49442.fb2
Глава невелика, и авторские рассуждения в ней далеки от лирического пафоса. Автор делает вид, что принимает образ жизни и привычки губернского города, где опасно ненароком кого-то задеть, где требуется осторожность и даже деликатность. Как назвать двух дам-приятельниц, которые обсуждают приезд Коробочки? Автор имитирует робость писателя, затрудняющегося подобрать имена своим героям: если назовешь вымышленной фамилией, употребишь случайное имя, найдется «в каком-нибудь углу нашего государства… кто-нибудь, носящий его, и непременно рассердится не на живот, а на смерть», назовешь «по чинам» — «и того опасней» (VI, 179).
Автор балансирует на некой зыбкой грани: он воссоздает, имитирует мышление жителей города и одновременно изучает, смотрит на него со стороны, иронично передает все мельчайшие особенности речи, погружает читателя в бессмысленный, но динамичный, почти агрессивный поток слов, который изливается из уст дам «просто приятных» и «приятных во всех отношениях». Две безымянные героини, отличие которых обозначено и тут же нивелировано повтором одного и того же слова приятная, погружены в плоть быта, маскирующегося под нечто возвышенное и тонкое, но на самом деле лишь невольно пародирующего духовное содержание жизни.
Явившаяся сообщить своей приятельнице о приезде в город Коробочки, «просто приятная дама» надолго забывает о цели своего визита, каким бы важным он ей ни казался. «„Какой веселенький ситец!“ воскликнула во всех отношениях приятная дама, глядя на платье просто приятной дамы» (VI, 180). Предметом разговора и становится прежде всего этот самый ситец, т. е. материя в буквальном смысле слова. Оказывается, она может стать неистощимой темой разговора и спора. Фразы дам, обращенные друг к другу, адресованы одновременно и читателю: «…вообразите себе: полосочки узенькие-узенькие, какие только может представить воображение человеческое, фон голубой и через полоску все глазки и лапки, глазки и лапки, глазки и лапки…» (там же). Вспомним упомянутые далее дамами «фестончики»: «пелеринка из фестончиков, на рукавах фестончики, эполетцы из фестончиков, внизу фестончики, везде фестончики» (VI, 181). Сквозь восторженное восклицание дамы проступает авторская ирония; «везде фестончики и одни фестончики!» — мог бы воскликнуть именно он, подытоживая разговор. Но, оказывается итог подводить рано. Дамы должны поговорить о «юбках», «лифчиках», «фижмах» и многом другом, но все о том же. Мы находим в тексте бесчисленные повторы слов, идет ли речь о моде или о Чичикове («он негодный человек, негодный, негодный, негодный» — VI, 182). Лексикон дам не слишком разнообразен. Он питается обыденными заботами да массовой литературой. Именно по законам последней выстраивается, а точнее, передается рассказ Коробочки о приезде к ней Чичикова: «Совершенный роман: вдруг в глухую полночь, когда все уже спало в доме, раздается в ворота стук, ужаснейший, какой только можно себе представить; кричат: „Отворите, отворите, не то будут выломаны ворота…“» (VI, 183). Эстетика необычного, даже фантастического втягивает в свою орбиту дам, подуставших от повседневной жизни, в том числе, быть может, и от «фестончиков»; и вот уже они сами становятся авторами увлекательного сюжета о попытке Чичикова тайно увезти губернаторскую дочку.
Реальность и вымысел перемешиваются, прорастают друг в друга. Чичиков не думал о похищении, но созерцание прелестного лица шестнадцатилетней институтки пробудило в нем неведомые прежде желания. Жены, которая, как предположили дамы, разрушила коварные замыслы героя, у него вовсе не было, однако к семейному уюту, к заботливой жене мысли Чичикова устремлялись неоднократно. Сами о том не ведая, дамы материализуют подсознательное его желание, а заодно и Ноздрева. Предполагая, что тот был сообщником, они угадывают его искание неординарного, динамичного в жизни. Позже, в ответ на вопрос чиновников, «точно ли Чичиков имел намерение увезти губернаторскую дочку и правда ли, что сам взялся помогать и участвовать в этом деле, Ноздрев отвечал, что помогал и что если бы не он, то не вышло бы ничего» (VI, 208–209).
Исследователи писали о нарастающей в повествовании мифологизации действительности. В самом деле, употребляемые в тексте слова не исчерпываются ближайшим контекстуальным комическим смыслом. Обсудив меж собой ситуацию Чичикова, дамы «отправились каждая в свою сторону бунтовать город» — в результате «город был решительно взбунтован» (VI, 189). Но последняя фраза включает в себя более сложный и глубокий смысл, тем более что она поддержана последующими фразами: «все пришло в брожение», «как вихорь взметнулся дотоле, казалось, дремавший город» (VI, 190), «все вдруг отыскали в себе такие грехи, каких даже не было» (VI, 193).
Необходимость объяснить происходящее, найти его причины порождает достаточно широкий диапазон интерпретаций: от отказа каким-либо образом изъяснить непонятное происшествие («Какая же причина в мертвых душах? Даже и причины нет. Это, выходит, просто: Андроны едут, чепуха, белиберда, сапоги всмятку! Это, просто, черт побери!..» (VI, 190. Здесь можно пояснить, что «андроны» — это специальные телеги для перевозки снопов, сена с жердями, концы которых тащатся по земле и гремят. Использованное Гоголем выражение могло означать «вздор, чепуху, бессмыслицу») до догадки, что во всем кроется некий притчеобразный, следовательно, достаточно серьезный смысл («Что ж за притча, в самом деле, что за притча эти мертвые души?» — VI, 189).
Оказалось, что «город и люден, и велик, и населен как следует» (VI, 190), и город пришел в движение. «Толки» извлекли из его потаенных глубин неведомых лиц и странные предметы. «Показался какой-то Сысой Пафнутьевич и Макдональд Карлович, о которых и не слышно было никогда; в гостиных заторчал какой-то длинный, длинный с простреленною рукою, такого высокого роста, какого даже и не видано было. На улицах показались крытые дрожки, неведомые линейки, дребезжалки, колесосвистки — и заварилась каша» (там же). Колесосвистка — совсем не фантастический агрегат, как может показаться современному читателю, это повозка, издающая свист при вращении заржавелых колес, но упомянутая в общем ряду с другими «неведомыми» повозками, она производит довольно-таки экзотическое впечатление.
Город последних глав разительно отличается от того, который описан в первой главе. Правда, мы можем вспомнить, что некоторая странность уже была в нем заметна, но она не бросалась в глаза, ничем не угрожала, не предполагала, что все в городе придет «в брожение» и «как вихорь», взметнется весь город. Однако взметнулся…
Дамам, отправившимся «бунтовать город», удалось это сделать «с небольшим в полчаса» (VI, 184), «слухи проникли наконец в самые глухие переулки» (VI, 187). Творится вторая, как мы бы сейчас сказали, виртуальная реальность. Взбунтовавшееся сознание жителей города порождает сюжеты, на которые прежде было неспособно и которые не может осмыслить. «Не успеешь поворотиться, а тут уж и выпустят историю и хоть бы какой-нибудь смысл был…», «сюжет становился ежеминутно занимательнее…» (VI, 190–191).
Чем чревато это странное, неустойчивое состояние города? Чем может обернуться? Очередной победой «материи», плоти жизни? Ведь как ни встревожены чиновники и их жены, они остаются прежними: спорят «женская» и «мужская» партии, и при всем различии в каждой — «сутолока, сбивчивость, неопрятность в мыслях» (VI, 192). Приведет ли «брожение» к нравственному преображению? Ведь отыскали же чиновники «в себе такие грехи, каких даже не было». Для автора это открытый вопрос.
Появившиеся далее в тексте конкретные наименования как будто возвращают повествование в реальное русло. Дракой закончилась пирушка сольвычегодских и усть-сысольских купцов. Сольвычегодск — это уездный город Вологодской губернии, основанный в XIX в., один из крупнейших центров русского Севера; Усть-Сысольск — также уездный город той же губернии, известен с XVI века, в XIX веке — торговый центр края. Генерал-губернатор, строгого суда которого опасаются чиновники, — начальник одной или нескольких губерний, обладавший высшей военно-административной властью. В «Выбранных местах из переписки с друзьями» в главе «Занимающему важное место» Гоголь выскажет небезынтересные суждения о том, что мог бы выполнять на своем посту генерал-губернатор, проявляя «христианскую мудрость» (VIII, 350). «Казенные крестьяне», упомянутые в главе, — это не крепостные, а лично свободные крестьяне, которые жили на казенных землях и несли повинность в пользу государства; административную власть над ними осуществляли чиновники.
Однако оттенок ирреальности не только не исчезает, но усиливается. Этому прежде всего способствуют многократные напоминания о непрекращающихся толках и слухах. Но ирреальность проступает и в другом: например в названиях деревень и фамилий (Вшивая-спесь, Задирайлово; «земская полиция в лице заседателя, какого-то Дробяжкина»), в указаниях на новые версии (о «делателе фальшивых ассигнаций» и о «разбойнике»).
Пытаясь вернуть прежнюю устойчивость жизни (а для этого точно узнать, кто такой Чичиков), чиновники осведомляются у помещиков о сделках, ими заключенных, но ничего нового не слышат. Манилов готов был «ручаться» за Павла Ивановича «как за самого себя», «Собакевич отвечал… что крестьян он ему продал на выбор и народ во всех отношениях живой; но что он не ручается за то, что случится вперед… и бывают примеры, что вымирают-де целые деревни» (VI, 195–196). Речи звучат правдоподобно, а правда о герое ускользает. Описание событий живет отдельно от самих событий. Слухи, толки подменяют действительность, мифологизируют ее, порождают все новые и новые фантасмагорические ее варианты. От реального губернского города почти ничего не остается, хотя видимые, бытовые его черты такие же, как были прежде.
Центральное место в главе занимает «Повесть о капитане Копейкине». Цензурные претензии к этому сюжету, опасения, что он будет исключен из поэмы, заставили Гоголя внести определенные поправки в повесть, но отстоять ее. Без капитана Копейкина автор не хотел издавать «Мертвые души». Почему же «Повесть…» была столь дорога Гоголю?
Конечно, в ней был заключен обличительный социальный смысл: герой войны 1812 года, инвалид, остался без средств к существованию и ни у кого не встретил поддержки. Однако Гоголь пишет поэму, сатирическое начало которой не определяет всю тональность повествования; смех писателя не сводится к отрицанию, к тому же «Повесть…» помещена в предпоследнюю главу, а завершающие главы, о чем уже шла речь, представляют нам не столько реальную, сколько мифологизированную действительность. «Повесть…» многозначна по смыслу и выполняет несколько функций в поэме.
Сюжет о капитане Копейкине появляется на волне многочисленных слухов о Чичикове. Вопрос о том, «что за притча мертвые души?» волнует и тревожит всех. Фигура самого Чичикова начинает обнаруживать нечто новое, не умещающееся в пределы реальной действительности. Он слишком легко оперирует понятиями жизни и смерти, претендует на то, чтобы самому распоряжаться жизнью, решать, кого отнести к живому, кого — к мертвому. Понятие «мертвые души» именно в этом контексте приобретает зловещий оттенок, и не случайно современникам писателя казалось, что такого словосочетания нет в русском языке. Так, М. П. Погодин, хорошо знавший и любивший Гоголя, ставил вопрос именно таким образом, поясняя, что возможны лишь другие словосочетания: «Есть души ревизские, приписные, убылые, прибылые» [68]. Погодин не мог не знать, что категория «душа» применялась и к крестьянам умершим и могла встречаться в соответствующих документах. Но он уловил, что в гоголевском тексте это словосочетание не умещается ни в одно из возможных определений, отдельно взятых, смысл его не локализован. Так и гоголевские герои не могли понять, что означают «мертвые души», а вместе с тем не могли смириться с собственным непониманием, не могли вернуться к прежней жизни, перестать задумываться над некими «притчами», которые преподносила жизнь. Все предположительные суждения о Чичикове — делатель фальшивых бумажек, похититель губернаторской дочки, переодетый разбойник, даже Наполеон — недостаточны для чиновников, ибо рассматривают Павла Ивановича в плоскости реальной жизни, и вопрос о том, что же означают «мертвые души», остается нерешенным. Восклицание почтмейстера в этом контексте: «Знаете ли, господа, кто это?.. Капитан Копейкин!» (VI, 199) — обещало совершенно новый угол зрения на героя, а для читателя и новый ракурс повествования, явно не сводимый к сатирическому. Почтмейстер же, прежде чем рассказывать историю Копейкина, формулирует некое жанровое умозаключение: «Да ведь это, впрочем, если рассказать, выйдет презанимательная для какого-нибудь писателя в некотором роде целая поэма» (там же). Можно сказать, что перед нами поэма в поэме, а, может быть, та мини-поэма, которая способна открыть смысл подлинной, грандиозной поэмы, первый том которой, по определению автора, представлял не более чем «крыльцо» ко всему «зданию» (XII, 46).
Историю капитана Копейкина рассказывает почтмейстер. Положение его в губернском городе при всей ординарности (он один из чиновников) по-своему исключительное. На свой лад эту особость толкуют чиновники: почтмейстеру не с кого брать взятки — «тут, конечно, всякой будет святой» (VI, 197). Но автор отмечает в нем и другое, относя его в разряд немногочисленных лиц, которые в исключительной ситуации, сложившейся в городе, «не потеряли присутствия духа» (там же). «Он один не изменялся в постоянно ровном характере и всегда в подобных случаях имел обыкновение говорить: „Знаем мы вас, генерал-губернаторов! Вас, может быть, три-четыре переменится, а я вот уже тридцать лет, сударь мой, сижу на одном месте“» (там же). Что означает выражение «в подобных случаях»? — назначение нового генерал-губернатора? Необъяснимые действия недавно прибывшего господина? И то и другое, и что-то третье, что может влиять на жизнь чиновников, но не изменяет жизнь как таковую. Можно сказать, что почтмейстер в этом городе — и свой, и чужой; и таков же, как все, и особый. «Сижу на одном месте» может означать неизменность его служебного положения, но и спокойную неизменность его собственной, частной жизни, неподвластной политическим и социальным катаклизмам.
Рассказывая историю капитана Копейкина, почтмейстер переживает «час необыкновенный» (так в свое время определил Гоголь, в одном из добавлений к «Ревизору», состояние чиновников, вызванное приездом в уездный город Хлестакова, принятого за ревизора). Он рассказывает историю, но и творит ее на глазах чиновников. Суть истории раскрывается благодаря тому стилю, в котором она излагается. Гоголь использует форму сказа; устная речь почтмейстера насыщена (может показаться, даже избыточно) разнообразными украшениями, «фигурами» речи; передается разговорная интонация, в которой сталкиваются различные голоса: имитируя их, почтмейстер свое отношение к излагаемому высказывает не прямо, а «прячась» за иными сознаниями (голосами).
Рассказ гоголевского почтмейстера в историко-литературном плане предваряет лесковский сказ, структура которого достаточно сложна. Е. Ф. Никишаев в свое время совершенно справедливо обратил внимание на то, что ирония почтмейстера обращена не на Копейкина (как на человека, занимающего более низкое социальное положение), а на тех, чьей помощи Копейкин ожидал; но и сам капитан, по мнению исследователя, не героизирован [69].
Форма сказа, к которой прибегает Гоголь, позволяет ему соединить и даже смешать различные культурные традиции. В речи почтмейстера народное, фольклорное слово соединено с литературным; простонародный обыденный взгляд соседствует с библейским. Так, как почтмейстер, рассказать эту историю мог бы какой-нибудь бойкий мужичок, хранящий в памяти фольклорные прибаутки, поживший в городе, наслушавшись разговоров образованных господ, почитав популярные книжечки, приспособившие библейские притчи для простонародного сознания.
Это не умаляет индивидуальности почтмейстера, скорее, напротив, свидетельствует о его литературной одаренности и остроте ума. Его слово пародийно, но пародия метит как в застывшую литературную форму, так и в самое жизнь, если та самодовольна и горделива. Ирония почтмейстера срывает благопристойный покров с того и другого. Копейкин отправляется к вельможе: «Расспросил квартиру. „Вон“, говорят, указав ему дом на Дворцовой набережной. Избенка, понимаете, мужичья: стеклушки в окнах, можете себе представить, полуторасаженные зеркала, так что вазы и все, что там ни есть в комнатах, кажутся как бы внаруже: мог бы, в некотором роде, достать с улицы рукой; драгоценные мраморы на стенах, металлические галантереи, какая-нибудь ручка у дверей, так что нужно, знаете, забежать наперед в мелочную лавочку, да купить на грош мыла, да прежде часа два тереть им руки, да потом уже решишься ухватиться за нее — словом: лаки на всем такие — в некотором роде ума помрачение» (VI, 201).
Е. А. Смирнова отметила в тексте библейские ассоциации: уже в первых характеристиках, данных почтмейстером Петербургу («…в столице, которой подобной, так сказать, нет в мире!., сказочная Шехерезада» — VI, 200), проступают, хотя и завуалированно, ассоциации с библейским Вавилоном, а нагромождение национальных обозначений в «Повести…» (с высоким коэффициентом восточных) напоминает о вавилонском смешении языков [70].
Принципиально задавая общечеловеческий масштаб изображаемого, Гоголь вместе с тем вносит в текст конкретные наименования. Копейкин потерял ногу «под Красным ли, или под Лейпцигом» (VI, 200). Комментаторы гоголевской поэмы отметили, что Копейкин был ранен в одном из решающих сражений кампании 1812–1814 гг. В сражении под Красным (близ Смоленска) 3–6 ноября 1812 г. русские войска нанесли отступавшей французской армии ряд серьезных ударов. В битве под Лейпцигом 4–7 октября 1813 г., получившей название Битва народов, союзные армии (русская, австрийская, прусская и шведская) нанесли окончательное поражение наполеоновской Франции. Вельможа в ответ на просьбу Копейкина советует дождаться императора. Александр I вернулся в Петербург в 1815 г., после взятия Парижа русскими войсками. Реалии тогдашнего Петербурга отыскиваются в тексте: это Гороховая и Литейная улицы; Палкинский трактир — дорогой ресторан; Милютинские лавки — магазины близ Гостиного Двора, в них торговали изысканным гастрономическим товаром. Но капитан Копейкин, русский инвалид, явившийся в столицу искать помощи, конечно, не исчерпан упомянутыми национально-историческими реалиями. Впору было бы читателю спросить: «Что за притча Капитан Копейкин?»
Мы не знаем, как слушали чиновники рассказ почтмейстера, и не только потому, что автор ничего не говорит об этом. Мы подчиняемся целиком своеобразной энергетике речи почтмейстера — и губернский город с его проблемами отходит на задний план. Почтмейстер, смешав (а, может быть, органично соединив) в своей речи простонародное, литературное, библейское, становится выразителем своего рода серединного национального сознания, в котором «верхи» и «низы» одновременно и чужеродны, и понимают друг друга. Почтмейстеру Копейкин любопытен, капитан словно притягивает его к себе. Создается впечатление, что сюжет об этом герое, обездоленном, робком, настырном, комичном; мученике и разбойнике — все вместе, сюжет о нем пребывает в национальном сознании как некая константа, в которой преломились разнородные, но равноправные в ментальном контексте черты. Что же заложено, парадоксально переплетено в натуре и судьбе Копейкина? Геройство и уничижение, кураж и отчаяние, терпение и бунт. Вслушиваясь в рассказ почтмейстера, мы словно глядимся в зеркало, даже не желая того, противясь и будучи не в состоянии оторваться.
Копейкина вспоминают в сложную, критическую минуту. В поэме Гоголя именно в преддверии «Повести…» возникает своеобразный эффект национального ожидания. Пытаясь понять, «что за притча мертвые души», слышат рассказ о капитане Копейкине. Желая понять «притчу» о другом, на самом деле бессознательно догадываются, что странная история об экзотическом капитане (во всяком случае достаточно экзотично рассказанная) касается каким-то образом их самих. История Копейкина словно всплывает из глубин национального сознания — как притча, способная хотя бы отчасти приоткрыть тайну национального бытия. Пусть и не надолго, но объединяет всех слушателей. Герой, пришедший из войны 1812 года, из поры национального единения, на мгновение всех соединяет.
Вряд ли случайно эта история сопровождается жанровыми дефинициями — «повесть», «поэма», «роман», причем в истории видится не столько воплощенный роман, сколько его завязка: «Вот тут-то и начинается», — поясняет почтмейстер, приближаясь к рассказу о разбойничьей деятельности Копейкина, — «можно сказать, нить, завязка романа» (VI, 205). Открытым оказывается финал истории капитана Копейкина, как открыт сюжет романа нового времени, а также и итог национального ожидания.
Рассказ почтмейстера словно пробуждает и в других творческую способность к сюжетостроению. Расползаются слухи о Чичикове-Наполеоне, о Наполеоне-антихристе и о пророке, который «возвестил, что Наполеон есть антихрист» (VI, 206); Ноздрев в беседе с приехавшими к нему чиновниками сочиняет, а точнее, подхватывает увлекательные, авантюрные сюжеты о Чичикове — шпионе, Чичикове — делателе фальшивых бумажек, Чичикове — похитителе губернаторской дочки. Все понимают, что Ноздрев «понес такую околесину, которая не только не имела никакого подобия правды, но даже, просто, ни на что не имела подобия» (VI, 209), но из-под магической власти ноздревского слова не сразу могут выйти.
История о капитане Копейкине — своеобразная кульминация «толков, мнений и слухов», скрытый смысл ее не дается в руки. Предложив читателю эту загадочную историю, взглянув на губернский город (и Россию в целом) сквозь призму фантасмагорических, но заставляющих задуматься толков, мнений и слухов, автор не довольствуется формой опосредованно выраженного собственного отношения к происходящему и предлагает читателю размышление о судьбах человечества. Вновь появляется возможность, если не необходимость, пояснить свою творческую позицию. Допуская, что его укорят «в несообразности или назовут бедных чиновников дураками», автор напоминает, что и «во всемирной летописи человечества много есть целых столетий, которые, казалось бы, вычеркнул и уничтожил как ненужные» (VI, 210); «текущее поколение… смеется над неразумием своих предков, не зря, что небесным огнем исчерчена сия летопись…» (VI, 211). Так развертываемый автором сюжет поэмы может показаться кому-то ненужным, странным, лишенным смысла. Не сразу и не всем открывается истина, освещается немеркнущим светом путь. Чем более абсурдны события — допускает автор — тем скорее они затронут задремавшего человека. Здесь по-своему обнажен творческий метод писателя. Необычное и странное требуют разгадки. Художник оказывается неким проводником, направляющим человечество на тот «прямой путь», который ведет «к великолепной храмине, назначенной царю в чертоги» (VI, 210). Этот путь может быть открыт человечеству, несмотря на «искривленные, глухие, непроходимые, заносящие далеко в сторону дороги» (там же), которые человечество же необдуманно избирает.
Так же как первое упоминание о картинах читатель находил в неожиданном контексте (на стене гостиничного номера помешалась неизвестно кем и когда написанная масляными красками, с нарушением естественных пропорций тела картина), так информацию о тяге к чтению впервые встречаем в описании, где наименование книг может показаться неуместным. Во второй главе мы узнаем, что самый активный читатель — это лакей Петрушка: он имел «благородное побуждение к просвещению, т. е. чтению книг, содержанием которых не затруднялся: ему было совершенно все равно, похождение ли влюбленного героя, просто букварь или молитвенник, — он все читал с равным вниманием: если бы ему подвернули химию, он и от нее бы не отказался» (VI, 20). Интересно, что Гоголь преимущественное внимание уделяет здесь «процессу самого чтения». «Страсть к чтению» поставлена в один ряд с двумя другими «характерными чертами» героя, чем отчасти скомпрометирована: с привычкой «спать не раздеваясь» и «носить всегда с собою какой-то свой особенный воздух» (там же). Так или иначе, но чтение оказывается составной частью загадочной русской жизни, которую автор развертывает перед глазами читателей, добираясь до ее скрытых глубин. Ни один из гоголевских героев не может быть отнесен к интеллектуалам, никто не занят собственно умственным трудом. Однако к чтению — в той или иной форме и степени — приобщены многие. Определенную начитанность можно предположить у Манилова. Характер его речей, лексика свидетельствуют о том, что сентименталистская поэтика, сохраняющая еще свои позиции в начале XIX века, особенно в массовой литературе, оказала на него воздействие. Манилов сам называет журнал, который он «иногда» читает, — «Сын отечества».
Исторический, политический и литературный журнал «Сын отечества» выпускал Н. И. Греч, известный журналист, издатель, публицист, беллетрист и переводчик. Основав этот журнал в 1812 г., Греч редактировал его до 1839 г. До середины 1820-х годов «Сын отечества» был одним из наиболее влиятельных русских журналов. Греч привлек к участию в журнале известных литераторов той поры — К. Н. Батюшкова, Н. И. Гнедича, А. С. Грибоедова, Г. Р. Державина, П. А. Вяземского, В. А. Жуковского, А. С. Пушкина и др. В 1816–1825 гг. в журнале принимают участие писатели-декабристы: братья А.А. и Н. А. Бестужевы, Ф. Н. Глинка, В. К. Кюхельбекер, К. Ф. Рылеев. В 1825 г. соиздателем «Сына отечества» становится Ф. В. Булгарин, а в 1829 г. журнал сливается с другим — с «Северным архивом»; единое издание именуется «Сын отечества и Северный архив». «Сын отечества» был серьезным журналом, предлагавшим своим читателям достаточно разнородную информацию. Практически каждый новый номер открывался серьезной научной статьей; в отделе «Современная русская библиография» печатались известия о всех выходящих в России книгах; в журнале были отделы «Путешествия», «Смесь» и «Благотворения» (содержащие сведения, кто на что и сколько пожертвовал). После 1825 г. издатель журнала утрачивает присущие ему либеральные взгляды, хотя и после декабрьского восстания не прерывает деловых и литературных отношений с некоторыми декабристами.
Упоминание Маниловым «Сына отечества», таким образом, свидетельствует о знакомстве его, хотя частичном, с передовыми идеями времени. Правда, мы не знаем, как часто он читал журнал, что ему могло нравиться, но подобное знание Маниловым периодического издания, уважаемого в обществе, выделяет его из круга других помещиков. И детей также (хотя и на свой лад) Манилов пытается приобщить к образованию. Однако книжка в кабинете героя лежит раскрытой на одной и той же странице с давних пор и названием ее автор не считает нужным утруждать читателя, давая понять, что и для Манилова содержание книги не столь важно. В итоге маниловская готовность читать сближается с присущей Петрушке «страстью к чтению»: процесс чтения увлекает, а вот разумный итог его сомнителен.
Читательские привычки Коробочки не упомянуты и, скорее всего, они отсутствуют. В кабинете Ноздрева «не было заметно следов того, что бывает в кабинетах, т. е. книг или бумаги; висели только сабли и два ружья» (VI, 74). Собакевич, достаточно критично отзывающийся о просвещении и измеряющий его уровень качеством подаваемых к обеду блюд, книг не держит и не читает.
Не потому ли и начинает автор следующую, шестую, главу рассуждением о летах своей юности и о переменах, в нем совершившихся, что достаточно далеко отошла познаваемая им русская жизнь от духовных, эстетических потребностей. Мир жизни и мир литературы соприкасаются иногда, но существуют порознь, автономно. Для автора, который уже приобрел «изощренный в науке выпытывания взгляд», это не столько однозначно уничижительная характеристика жизни, сколько предмет для размышлений. В доме Плюшкина он не ищет книг. Он точно знает, что Плюшкин «к Шиллеру» не «заехал в гости» (VI, 131); так было сказано о «двадцатилетием юноше, возвращавшемся из театра, ему кажется, что он пребывает „в небесах“, но затем „вдруг раздаются над ним, как гром, роковые слова, и видит он, что вновь очутился на земле… и вновь пошла по-будничному щеголять перед ним жизнь“» (там же). Отсутствие книг не становится определяющей характеристикой героя. Более того, мы увидим во втором томе, что в доме Костанжогло, столь близком сердцу автора, не было ни книг, ни картин, зато у сумасшедшего Кошкарева — целое «книгохранилище».
В шестой главе совершается существенный перелом в авторском сознании. В начале поэмы он склонен был измерять жизнь своих персонажей некими привычными и как будто вполне оправдавшими себя критериями, в том числе способностью приобщиться к европейскому просвещению и мировым запасам культуры. Оказалось, этот критерий не может считаться абсолютным. Что-то остается в природе человека, что нельзя измерить присущими ему эстетическими потребностями. Герои в поэме не перестают читать (те, кто имел к этому привычку), но авторский взгляд на это занятие и на предмет чтения приобретает новые смысловые оттенки.
Упоминание Виргилия и Данте в седьмой главе, когда описывается присутствие, где совершатся купчие крепости, носит иронический характер: с «Виргилием», который «прислужился Данту», сравнивается один из незначительных чиновников. В присутствии «новый Виргилий почувствовал такое благоговение, что никак не осмелился занести туда ногу и поворотил назад» (VI, 144). В «Божественной комедии» Данте Алигьери (1265–1321) Виргилий, римский поэт, ведет автора по кругам ада. Страх чиновника в поэме Гоголя становится пародией на тот страх, который может испытывать человек, ожидающий возмездия за свои грехи и видящий, какие наказания ожидают грешников.
Любопытно, что если в первых главах упоминались книги, пусть редко, но встречающиеся в домах помещиков, то в «городских» главах автором избран иной принцип освещения начитанности героев. Мир литературы в тексте проявляется через определенную систему ассоциаций, стилевых уподоблений, то серьезных, то пародийных, он неоднократно заявляет о себе, хотя в губернском городе он явно оттеснен на периферию; он играет немаловажную роль в выявлении тех возможностей, которые скрыты в человеке и о которых он сам подчас не догадывается.
После окончательного оформления покупки Чичикова чиновники отправляются к полицеймейстеру отпраздновать событие. «В непродолжительное время всем сделалось весело необыкновенно» (VI, 151). Председатель палаты, обращавшийся к Чичикову со словами: «Душа ты моя! маменька моя!», «пошел приплясывать», припевая камаринскую. Можно было бы сказать: вот и мгновение национального культурного единства: плясовая песня, популярная в народе, пришлась кстати и в чиновничьем кругу. Но неожиданнее всего для читателя повел себя Чичиков: начав говорить «о трехпольном хозяйстве», он повел речь «о счастии и блаженстве двух душ», а затем «стал читать Собакевичу послание в стихах Вертера к Шарлотте» (VI, 152).
Последняя фраза заслуживает особого внимания. Если забежать вперед и почитать биографию Чичикова в одиннадцатой главе, то мы увидим, что о чтении героя в пору его становления речь не шла. Здесь же Чичиков читает наизусть послание Вертера. Оказывается, автор не все рассказал нам о герое, оставляя в нем что-то потаенное, недоступное стороннему взгляду, что может напомнить о себе лишь в отдельные, драматические или радостные моменты жизни. То, что Чичиков читает фрагмент из романа И. В. Гёте «Страдания юного Вертера» (1774), говорит о том, что роман был чрезвычайно популярен, и о том, что герой его в свое время привлек Чичикова, оказался ему, как ни парадоксально, в чем-то близок: в пору «юности» и «свежести» страдания литературного героя оказались ему понятны.
В конце XVIII века в западноевропейской и русской культуре утверждается эпоха чувствительности. Писатели-сентименталисты (Ричардсон, Голдсмит, Стерн, Грей) противопоставили деловитости и расчету простые человеческие чувства, на первый план вынесли жизнь сердца, непосредственные, искренние отношения между людьми. Важное значение приобретают в это время письма (переписка в жизни, а также жанр романа в письмах в литературе), они развивают способность чувствовать и умение адекватно выразить чувство, быть услышанным, понятым, вызвать отклик. Письма вырабатывали привычку анализировать собственные переживания, культивировали интерес и уважение к жизни частного человека. Особую популярность в этом культурном контексте и приобрел роман Гёте, повествующий о молодом человеке, вынужденном отказаться от своей любви и закончившем жизнь самоубийством. Для нескольких поколений европейцев это произведение стало важнейшим событием, повлиявшим на их собственную жизнь. В моду вошел даже «вертеровский» костюм. В Германии разразилась эпидемия самоубийств [71].
Аналоги гётевского героя стали появляться и в России. В 1801 г. в Санкт-Петербурге вышла книжка «Российский Вертер, полусправедливая повесть, оригинальное сочинение М., молодого, чувствительного человека, самопроизвольно прекратившего свою жизнь». Автором этого произведения был 16-летний Михаил Васильевич Сушков, который покончил с собой за 9 лет до издания повести, а ее оставил в 1792 г. в виде некой исповеди. Факты самоубийства молодых людей, не связанных с сочинительством, но совершенные под воздействием романа Гёте, также были отмечены в России. Самоубийство выражало разочарование молодого человека в жизни, неудовлетворенность общественным порядком, подчас готовность бросить вызов Творцу. Главное же, что самоубийство совершалось тонко чувствующим человеком, осознавшим невозможность осуществления всех его душевных и духовных потребностей. По свидетельству современников, Жуковский хранил среди своих бумаг целую анонимную поэму «Письмо Вертера к Шарлотте». Не это ли «письмо» читает Чичиков Собакевичу? В. А. Воропаев в комментарии к поэме высказывает предположение, что скорее всего герой Гоголя читает послание В. И. Туманского «Вертер к Шарлотте (за час до смерти)», опубликованное в журнале «Благонамеренный» (1819) [72]. Так или иначе, Чичиков попал во вполне достойную компанию. Вертеровские черты исследователи отмечают в Ленском, Манилове, Бельтове, Обломове, Павле Петровиче Кирсанове. «Реестр» достаточно неоднородный, но свидетельствующий о том, что вертеровская атмосфера чувствительности, эстетической утонченности затронула очень различных авторов и литературных персонажей.
Читатель вправе предположить, что чувствительность не чужда прагматичной и меркантильной натуре Чичикова. Переболел ли он ею в молодости, избавился ли от нее, хранит ли в глубине сердца? — автор поэмы не дает конкретного и однозначного ответа на этот вопрос. Но заговорил же Чичиков о «счастии и блаженстве двух душ», прочитал же наизусть послание Вертера к Шарлотте!.. Быть может, романа Гёте гоголевский герой и не читал, но литературные вариации на темы романа ему знакомы и даже близки душе, хотя его соприкосновение с произведением Гёте невольно привносит и оттенок снижения, если не пародирования бессмертного героя.
Гоголя и занимает, пожалуй, более всего форма и, можно сказать, тайна взаимодействия литературы и жизни. «Чувствительные» потребности, изначально свойственные человеческой натуре, поддерживаются и развиваются литературой, однако автор «Мертвых душ» не преувеличивает возможностей эстетического воздействия на мир. Прочитав Собакевичу послание, «на которое тот хлопал только глазами, сидя в креслах, ибо после осетра чувствовал большой позыв ко сну» (VI, 152), Павел Иванович «смекнул», что «начал уже слишком развязываться» и «попросил экипажа» (там же). Но это значит, что было чему «развязываться» в душе Чичикова, а одновременно была способность преодолеть это состояние и уехать подальше от греха.
Думается, здесь уловлено, обозначено то в Чичикове, что отчасти объясняет неудачу его «негоции». Да, он делец, мошенник, даже «подлец». Но о «счастии и блаженстве двух душ» подумывает и, следовательно, он слабее героя второго тома, Костанжогло, который умеет выбирать между «красотой» и «пользой», делом жизни и блаженством души.
Литературные мотивы появятся в поэме еще не раз, и любопытно, что именно жанр письма будет акцентирован автором, а письмо, полученное Чичиковым от неизвестной дамы, внесет смятение в душу героя и вновь нарушит неколебимость его предприимчивой и трезвой натуры. Послание, полученное Чичиковым, «начиналось очень решительно, именно так: „Нет, я должна к тебе писать!“» (VI, 160). В литературоведении уже отмечалось, что в данном случае пародируются тексты Пушкина: имеются в виду письмо Татьяны к Онегину из романа в стихах и поэма «Цыганы», где Алеко сетует на «неволю душных городов»; дама, пишущая Чичикову, зовет его «в пустыню, оставить навсегда город, где люди в душных оградах не пользуются отдыхом» (там же). Полученное письмо чрезвычайно занимает Чичикова («более часу он все думал об этом», а затем уложил письмо в шкатулку), и хотя на балу герою не удается выяснить, кто же был автором таинственного послания, думы об этом его занимают чрезвычайно. Если б он более владел собой, кто знает, может быть, и предотвратил бы вопрос Ноздрева, много ли он «наторговал мертвых», и уж совершенно точно не вызвал бы досаду губернских дам. Ведь как раз перед появлением Ноздрева Чичиков беседует с блондинкой и вновь уносится в сферы, как будто совершенно ему чуждые: «даже коснулся было греческого философа Диогена» (VI, 171). «Видно, и Чичиковы на несколько минут в жизни обращаются в поэтов», — замечает автор, однако в очередной раз себя поправляет: «но слово поэт будет уже слишком» (VI, 169).
В Чичикове еще раз обнаружится потребность прибегнуть к помощи литературного произведения. Вертер вспомнился в счастливые минуты жизни, а, приболев (но еще не зная, что его не велено принимать), Чичиков в продолжение нескольких дней остается в гостинице и, кроме того, что сделал несколько списков приобретенных крестьян, «прочитал даже какой-то том герцогини Лавальер, отыскавшийся в чемодане» — VI, 211). Герцогиня Лавальер — фаворитка французского короля Людовика XIV, пробывшая при дворе не слишком долго. В России был известен роман французской писательницы С.-Ф. Жанлис (1746–1830) «Герцогиня Лавальер», русский перевод этой книги выдержал несколько изданий.
Можно сказать, что между герцогиней Лавальер, то вознесенной судьбой достаточно высоко, то преданной забвению, и Чичиковым, добивающимся успеха, а затем теряющим его, проводится некая аналогия. Автор допускает ее, или герой задумывается о странных сближениях (книжка хранится в его чемодане) — не столь важно. Так или иначе, вновь литературные имена в поэме расширили контекст жизни гоголевского героя.
Стоит отметить, что и другие персонажи оказываются волей автора в контексте реальной литературной жизни той поры. Председатель палаты «знал наизусть „Людмилу“ Жуковского» и «мастерски читал многие места» (VI, 156). Баллада Жуковского, опубликованная в 1808 г. в «Вестнике Европы», была творческой переработкой баллады немецкого поэта Г. А. Бюргера (1747–1794) «Ленора». «Людмила» имела громадный успех. Читатель нашел в ней и национально-патриотические мотивы, актуальные в эпоху Наполеоновских войн, и — главное — новую эстетику; она положила начало русской романтической балладе, а самого Жуковского современники нередко именовали балладником.
«После достославного изгнания французов» не только чиновники, но даже «купцы, сидельцы и всякий грамотный и даже неграмотный народ», сделавшись «по крайней мере, на целые восемь лет заклятыми политиками», зачитывались «Московскими ведомостями» и «Сыном отечества»; в итоге эта издания «доходили к последнему чтецу в кусочках, не годных ни на какое употребление» (VI, 206). Жители города не столь просты, как может показаться на первый взгляд. В городе есть и инертность, неподвижность, и некое внутреннее брожение; примитивность мысли — и склонность к теоретизированию, философствованию.
Почтмейстер в этом отношении — может быть, самая любопытная и даже неожиданная фигура. Поразивший чиновников «Повестью о капитане Копейкине», он, оказывается, знаком с трудами европейских мистиков: очень прилежно, «даже по ночам», он читал «Юнговы „Ночи“ и „Ключ к таинствам натуры“ Эккартсгаузена, из которых делал весьма длинные выписки» (VI, 156–157).