49442.fb2
Можно видеть, что круг чтения жителей города и помещиков, т. е. массового российского читателя, не слишком обширен и, пожалуй, эклектичен. Однако он позволяет предположить, что гоголевские читатели отечественных и западноевропейских сочинений, отзываясь на модные веяния, проявляли при этом собственную индивидуальность, обнаруживая вместе с тем и нечто общее: потребность — подчас бессознательную, в чем-то наивную — в философствовании, в осмыслении таинств жизни и человеческой натуры, в единении душ. В отличие от пушкинского героя (Евгений Онегин «бранил Гомера, Феокрита, зато читал Адама Смита»), гоголевские Адама Смита не читают, и не потому, что серьезное чтение им не по зубам, но и потому, что политической экономией и просто экономией они занимаются в своей практической жизни, в то время как литературные сочинения, хотя бы в отдельные и редкие мгновения жизни, пробуждают в них иные, далекие от «экономии» потребности.
В завершающей главе первого тома Чичиков покидает губернский город, и кажется, что сюжет возвращается к исходной точке: снова отправляется в путь герой в своей «красивой рессорной небольшой бричке»; к прежней жизни возвращаются жители города. Но при более пристальном вглядывании в текст мы все же замечаем, что губернский город не остается точно таким, как был. На пути Чичикова встречается похоронная процессия. Узнав, что хоронят прокурора и опасаясь, что его могут узнать, Чичиков прячется в угол кареты, но не может сдержать любопытства и сквозь задернутые занавески наблюдает за проезжающими мимо него. Никто не замечает его: «им было не до того. Они даже не занялись разными житейскими разговорами, какие обыкновенно ведут между собою провожающие покойника» (VI, 219). Вновь автор позволяет самому читателю подумать над тем, чем заняты мысли чиновников. Еще в предыдущей главе было замечено, что только после смерти прокурора «с соболезнованием узнали, что у покойника, точно, была душа», что «появленье смерти так же было страшно в малом, как страшно оно и в великом человеке» (VI, 210), поэтому читатель вправе предположить, что размышления о жизни и смерти могли отвлечь жителей города от «житейских разговоров». Правда, раздумья о смерти не мешают подумать и о том, «каков-то будет новый генерал-губернатор, как возьмется за дело и как примет их» (VI, 219), а дамы, провожая прокурора, «хлопотали о вечных своих фестончиках и нашивочках» (там же), однако не исключено, что думая о новом начальнике, чиновники страшатся кары за грехи, которые они сами в себе отыскали. Эта плоть жизни, изредка «взбунтованная» необычными происшествиями или бессознательными философическими устремлениями, порождает, конечно, своих героев, и в последней главе тома автор вновь объясняет свою позицию, уже подкрепленную всем предшествующим повествованием: «…добродетельный человек все-таки не взят в герои… пора наконец припрячь и подлеца» (VI, 223). Становится очевидным, что биография Чичикова и могла появиться лишь в завершающей главе тома, она многое проясняет в поведении героя, но она не была предложена читателю изначально, следовательно, не предопределяла восприятие его как «подлеца». К тому же и «подлец» в гоголевском словоупотреблении и в конкретном контексте — не то же самое, что преступник.
Антитеза «добродетельного человека» и «подлеца», заявленная автором, принципиальна. В ней содержится не только спор с предшествующей литературной традицией, которая, как бы ни менялась, предполагала предоставлять в распоряжение читателя позитивный запас чувств, а, следовательно, и достойного героя, — но и попытка найти эстетическое решение вопроса, который все более занимал Гоголя: о степени негативного и позитивного в литературном произведении, о формах взаимодействия искусства и религии, не допускающей гиперболизации зла в художественном произведении, поскольку это может привести к его эстетизации. Избирая своим героем «подлеца», грешника, телесного человека (каким представлен Чичиков), писатель всматривается в судьбу человека, наделенного немалыми умственными способностями, поставившего во главу угла материальные ценности, умеющего добиваться своей цели и при этом терпящего поражение за поражением. Уже в этом можно усмотреть проявление не только эстетического, но и религиозного взгляда Гоголя на природу человека.
В поэме характер Чичикова строится с опорой на ряд антитез. Автор недаром вглядывался в «слухи» и «толки», расходящиеся по городу. Каждый из слухов отзывался на нечто, реально присущее Чичикову или потенциально в нем заложенное. «Делатель фальшивых бумаг», «похититель губернаторской дочки» — на это способен гоголевский герой. Наполеонизм Чичикова отличается от того культа Наполеона, который был распространен в русской жизни и культуре в первые десятилетия XIX столетия, однако с честолюбивыми мечтами героя вполне соотносим. Слухи улавливают, фиксируют в Чичикове полюса его натуры. Он в сюжете — и мошенник, и благородный разбойник (вспомним размышления жителей города, не Ринальдо ли Ринальдини появился среди них); грешник и герой житийных возможностей.
Современные исследователи выделили ряд житийных аллюзий в гоголевском тексте. Это одиночество среди сверстников, способность к аскетическому самоограничению, умение смирять себя, готовность терпеливо переносить все трудности[75]. В самом деле, Чичиков в раннем детстве терпит почти нищету; попав в городское училище, проявляет терпение и упорство. Автор избирает лексику, способную вызвать конкретные культурно-исторические ассоциации, прежде всего связанные с агиографической литературой. «Еще ребенком он умел уже отказать себе во всем» (VI, 226), «поступив на службу, самоотвержение, терпение и ограничение нужд показал он неслыханное», неприятности, встречающиеся на его жизненном пути, Чичиков «переносил сильно, терпеливо» (VI, 234). Другое дело, что терпение и самоотречение героя преследуют цель, противопоказанную житийному герою. В то время как Павлуша терпел бедность в училище, он одновременно проявил «оборотливость почти необыкновенную» (VI, 226), «оказался в нем большой ум… со стороны практической» (VI, 225).
Чичиков наделен способностями житийного героя и одновременно пародирует, снижает их. По решительности своего характера он мог бы стать разбойником, но с вступившим в «шайку разбойников» капитаном Копейкиным его «сближает» лишь то, что всю жизнь он умел беречь «копейку». А. Х. Гольденберг, С. А. Гончаров, Ю. В. Манн заметили, что травестирование житийных мотивов — принципиальная черта гоголевского текста. Так, если житийный герой в ряде сюжетов берется за строительство церкви или удаляется в пустынь, то Чичиков участвует в построении «какого-то казенного весьма капитального строенья» (VI, 232), от которого получает немалую прибыль, а будучи разоблачен, «удаляется» на таможню. Интересно, что в первоначальной редакции главы содержалось указание на то, что комиссия была создана для построения храма Христа Спасителя в Москве. Гоголь 10 февраля 1831 г. писал об этой комиссии матери (X, 191), но в ходе работы над поэмой он все-таки не счел нужным проводить какие-либо аналогии между фактами реальными и литературными.
Почти как житийный герой Чичиков берется за труд «с ревностью необыкновенной» (VI, 235), но «ревность» соседствует с «расторопностью» и лицемерием и в конечном итоге приносит хороший доход. «Честность и неподкупность» им лишь имитируются и поэтому в конце концов способствуют накоплению «капитальца». Гоголевский текст словно нанизывает друг на друга факты, подтверждающие авторское определение героя — «подлец». При этом гоголевский «подлец» таков, что позволяет задуматься над серьезнейшими вопросами практики жизни или «дела самой жизни», как любил говорить Гоголь. Чичиков трудится не покладая рук во имя накопительства, богатства. Как проницательно заметил прот. В. В. Зеньковский, «у Чичикова его аморализм вытекал из эстетического пленения богатством» [76]. Найдены и другие, не менее точные определения — «обольщение», «зачарованность богатством». «Эта вера, — продолжает В. В. Зеньковский, — что нет других реальных сил, реальных точек опоры в жизни, и есть типическая черта современности, ее движущая сила» [77], это и есть чичиковщина. «С исключительным психологическим чутьем Гоголь понимал, что это „обольщение“ есть определенный факт духовного порядка, а вовсе не простая жадность к деньгам, не искание комфорта и удобств жизни. Чтобы пробить ту „толщу“ в душе, где коренится эта духовная установка, по Гоголю, нужно было разбить самое сосредоточение души на ценности богатства, к чему Чичикова с детства приучал отец» [78]. «Вера в правду материальной основы жизни», «зачарованность богатством» и есть существо чичиковщины, но Гоголь, по Зеньковскому, понял возможность победы Чичикова над чичиковщиной, духовное перерождение героя «было задумано Гоголем как преодоление его обольщения богатством» [79]. Духовные метаморфозы личности, подпавшей под власть богатства, — серьезная проблема, не замкнутая в границах той или иной эпохи.
Чем далее развивался сюжет, чем определеннее совершалась символизация повествования, тем очевиднее становилось, что автор ведет речь не только о некоем губернском городе, затерявшемся в глубине России. Образ человечества, погрязшего в грехах, порождал мотив возмездия, Страшного суда. Сюжет об антихристе-Наполеоне был упомянут как распространенный неким пророком, попавшим за то в острог, но успевшим смутить «совершенно купцов». Смущены были, как мы помним, и все жители города. Похожий на Наполеона (особенно если «поворотится и станет боком»), Чичиков невольно оказывался соотносим и с антихристом. По народным поверьям, антихрист — «всякий противник Христу, злой дух, являющийся перед скончанием мира, в преддверии Страшного суда и совращающий благочестивых, ставящий на них печать, клеймо» [80].
Чичиков, неожиданно появившийся в губернском городе, живущем обыденной и не сомневающейся в собственной оправданности жизнью, увлекает, обольщает всех без исключения, заставляет увидеть в себе то, что сам себе приписывает. Не только легковерный Манилов, но и прижимистый Собакевич, и утративший интерес ко всем без исключения Плюшкин привлечены к Чичикову.
Почему все-таки в очередной раз сорвалось деяние Чичикова? Может быть, потому, что на одном полюсе его души располагается антихристово начало, на другом — нечто прямо противоположное. Размышляя об имени главного героя, современные исследователи высказали предположение об ассоциации, лишь намеченной, пунктирно обозначенной в тексте, — ассоциации с апостолом Павлом. Выбор имени героя у Гоголя редко бывает случайным. Писатель угадал ту скрытую внутреннюю связь имени и личности человека, о которой мыслители заговорили позже. По замечанию о. Павла Флоренского, «имя — тончайшая плоть, посредством которой объявляется духовная сущность… В литературном творчестве имена суть категории познания личности» [81]. Он же обратил внимание на то, что в сознании всех христианских народов «имя Павел неотделимо от Апостола языков; с исключительною силою он прочеканил это имя сообразно своей личности, и среди имен пожалуй, не найти другого, столь тесно связанного с определенным носителем его… все исторические Павлы пред личностью Апостола обесцвечиваются и ускользают из памяти» [82].
Послания апостола Павла относились к излюбленному чтению Гоголя. Писателя привлекала его судьба — бывшего язычника Савла, гонителя христиан, пережившего преображение и ставшего последователем Иисуса Христа. В Чичикове, в силу его телесности и неспособности признать собственную греховность, также дает о себе знать языческая природа человека. Но, следовательно, и ему открыта возможность очищения и совершенствования.
Автор видит свою задачу в том, чтобы заглянуть «поглубже» в душу героя, обнаружить «сокровеннейшие мысли, которых никому другому не вверяет человек» (VI, 242–243), не опасаясь, что представленный таким образом персонаж оттолкнет читателя. Изложив биографию Чичикова, автор предлагает и новое определение героя: «Справедливее всего назвать его: хозяин, приобретатель» (VI, 242). Этот типаж, который был не совсем нов для русской жизни, но непривычен для литературы, появляется у Гоголя не только как имеющий право на существование, но и как предвестник тех персонажей, которые будут вновь и вновь появляться как в жизненной, так и в литературной реальности, и каждый раз вызывать к себе двойственное отношение. «Право, в таком характере, — комментирует автор, — есть уже что-то отталкивающее, и тот же читатель, который на жизненной своей дороге будет дружен с таким человеком, будет водить с ним хлеб-соль и проводить приятно время, станет глядеть на него косо, если очутится героем драмы или поэмы» (там же).
В последней главе Гоголь определеннее, чем в предыдущих, обозначает христианский контекст поэмы, предлагая читателю и на героя взглянуть сквозь призму религиозного понимания человека [83]. Жизненный путь Чичикова позволяет интерпретировать его как посланное герою испытание. «И, может быть, в сем же самом Чичикове страсть, его влекущая, уже не от него, и в холодном его существовании заключено то, что потом повергнет в прах и на колени человека пред мудростью небес» (там же). С неутомимой настойчивостью и «самоотвержением» Чичиков вновь и вновь берется за выстраивание своей жизни, цель которой — материальное благополучие. Но вновь и вновь он терпит крах. Не в том ли «мудрость небес», чтобы уберечь его от достижения подобной цели и окончательного омертвения?
Сразу после выхода в свет первого тома «Мертвых душ» К. С. Аксаков отозвался на новое произведение писателя брошюрой «Несколько слов о поэме Гоголя: Похождения Чичикова, или Мертвые души». «Хотя это только первая часть, — писал он, — хотя это еще начало реки, дальнейшее течение которой Бог знает куда приведет нас и какие явления представит, — но мы, по крайней мере, можем, имеем даже право думать, что в этой поэме обхватывается широко Русь, и уж не тайна ли русской жизни лежит, заключена в ней, не выговорится ли она здесь художественно?» [84]. Выговорить тайну русского пути, русской жизни, как уже отмечалось, Гоголю, действительно, хотелось. Непосредственное присутствие автора на страницах поэмы в немалой степени было обусловлено тем, что подобная форма повествования предоставляла Гоголю возможность вести читателя по тем дорогам, по которым странствовал герой, странствовал русский человек, — по дорогам, которые избирало человечество.
Чичиков совершил ряд поездок, преследуя свою, довольно прозаическую, меркантильную цель. Это, как бы ни был занят герой покупкой мертвых душ, дорога и сама по себе манила его. Российские же дороги готовили путнику массу всевозможных впечатлений. «Бричка пошла прыгать по камням», затем «Чичиков понесся наконец по мягкой дороге» (VI, 21); далее его ожидает «проселочная дорога», оказавшаяся длиннее, чем предполагалось. Ошибка в названии деревни Манилова также любопытна. Ищут деревню «Заманиловку», словно намекающую, что Чичикова заманивает и его «негоция», и российская провинция, но в конце концов оказывается, что большая выгода поманила и оставила ни с чем. Говорил же мужик: «А Заманиловки никакой нет» (VI, 22).
Не только «проселочные», но и «столбовые» дороги изъездила бричка Чичикова, попадала она и на «взбороненное поле», переворачивалась, мчалась неведомо куда, и ни кучер, ни хозяин не знали, «куда приведет взятая дорога» (VI, 42). Чичиков оказывается в дороге не только днем, но и ночью: не по своей воле, но именно на ночь глядя является он к Коробочке. Чичиков ездит по российской провинции, осваивая одно пространство за другим. Автор, следуя за героем и вместе с ним наблюдая российскую жизнь, совершает движение не столько по горизонтали, сколько по вертикали: задача его — не в широте охвата действительности, не в пространственной всеобъемлемости (хотя российские просторы позволяют и побуждают отдаться их созерцанию), а в глубине проникновения в «закоулки» русской души, в «искривленные» пути нации и в провидении сокровенного, высшего смысла жизни, какой бы нелепой ни казалась она в тот или иной момент. «Божественное чувство беспредельности всей жизни, — замечает Н. Булгаков, — важнейшая черта реалиста Гоголя» [85].
Лирическое слово автора связует воедино судьбу нации и его собственную судьбу. Эта связь не утверждается с пафосом и дидактизмом, напротив, она, словно вопреки воле автора, сама заявляет о себе, то вдохновляя, то пугая, то оставляя с недоуменным вопросом: как рождается эта «непостижимая связь»?
Как же возникает она? Может быть, прежде всего — в момент размышлений над природой русского слова? Глава, посвященная Собакевичу, завершается рассуждением о русском народе, о «несметном множестве церквей, монастырей с куполами, главами, крестами», рассыпанных «по святой, благочестивой Руси». Перед нами уже не только образ талантливого народа (вспомним рассказы Собакевича о мужиках), но образ нации, состоящей из «несметного множества племен, поколений, народов» (VI, 109) и не утратившей единства, носящей «в себе залог сил», полной «творящих способностей души и других даров Бога» (там же). Но автор размышляет прежде всего о способности русского народа выражаться «сильно» и «метко». В противопоставлении «русского слова» словам британца, француза и немца нет националистического оттенка, уничижения других народов. В слове британца отмечено «сердцеведенье и мудрое познание жизни», француза — изящное щегольство, немца — сокрытость своего, «не всякому доступного смысла» (там же). Русское слово предстает как услышанное, звучащее, живое. Оно «замашисто, бойко так вырвалось» «из-под самого сердца»; нет другого слова, которое «так бы кипело и животрепетало» (там же). В русском слове автором уловлена и в поэме запечатлена живая душа. И не вырвавшаяся ли на минуту из-под «толстой скорлупы» душа Собакевича, проявившиеся в нем «рысь и дар слова» позволили автору так радостно, оптимистично отозваться на живо звучащее русское слово и живую душу нации?! Автор слышит русское слово и находит свое.
Русский путь интерпретируется Гоголем в 1840-е годы если не с оглядкой на то, как обсуждали этот вопрос в современной писателю публицистике, то с учетом полемических позиций тех мыслителей, которые обращались в проблеме России и Запада уже с начала столетия, а затем нашли свое выражение в спорах западников и славянофилов. Как славянофильская, так и западническая позиции казались Гоголю односторонними, он полагал, что «все они говорят о двух разных сторонах одного и того же предмета, никак не догадываясь, что ничуть не спорят и не перечат друг другу. Один подошел слишком близко к строению, так что видит одну часть его; другой отошел от него слишком далеко, так что видит весь фасад, но по частям не видит» (VIII, 262). Однако это суждение высказано в «Выбранных местах из переписки с друзьями», когда позиции славянофилов и западников уже были сформулированы. В «Мертвых душах» Гоголь прибегает к понятию, также достаточно проблемно звучащему в первой половине XIX века. В завершающей главе, где автор демонстрирует готовность дать ответы на многие вопросы, а на самом деле выявляет их открытость, находим суждение о патриотах: «Еще падет обвинение на автора со стороны так называемых патриотов, которые спокойно сидят себе по углам и занимаются совершенно посторонними делами, накопляют себе капитальцы, устроивая судьбу свою на счет других; но как только случится что-нибудь, по мненью их, оскорбительное для отечества, появится ли какая-нибудь книга, в которой скажется иногда горькая правда, они выбегут со всех углов, как пауки, увидевшие, что запуталась в паутину муха, и подымут вдруг крики: „Да хорошо ли выводить это на свет, провозглашать об этом?.. А что скажут иностранцы? Разве весело слышать дурное мнение о себе? Думают, разве это не больно? Думают, разве мы не патриоты?“» (VI, 243).
Воссоздавая суждение категоричное и однозначное, автор противопоставляет ему не столько собственное — иное по оценке — суждение, сколько объемно представленную коллизию жизни. Он вводит в повествование двух эпизодических персонажей — Кифу Мокиевича и Мокия Кифовича. Один, «человек нрава кроткого», предается «философическим вопросам», «семейством своим» не занимается и устраняется от каких бы то ни было действий; другой, «богатырь», действует таким образом, что «в доме и в соседстве всё, от дворовой девки до дворовой собаки, бежало прочь, его завидя» (VI, 244). Этот фрагмент и обрамлен упоминаниями о патриотах, которые опасаются, как бы об «отечестве» не была произнесена та «горькая правда», о которой могут узнать «иностранцы». Тема богатырства уже была заявлена в поэме. Здесь она предстает в явственном пародийном освещении. Но в рассказе о двух странноватых персонажах можно также увидеть пародию и на уединенное философствование, на кроткое приятие всего, что выпадает человеку на долю. Между тем смирение, кротость — как освященные христианством нравственные начала жизни — культивировались с давних пор и отечественной культурой. Оказывается, и смирение, и богатырство могут скомпрометировать себя, утратив чувство меры и осознанную цель.
«Кто же, как не автор, должен сказать святую правду?» (VI, 245). Художник наделяется способностью, доступной далеко не всем мыслителям, — предчувствовать возможные последствия благих идей. «Глубоко устремленный взор» писателя провидит и духовные ресурсы нации, и владеющие ею «страсти».
Гоголевское восприятие России, ее пути сближается с позицией А. С. Хомякова, основоположника славянофильства, выделяемого Гоголем среди его единомышленников. Примечательно, что близость проступает именно в художественных текстах. Поэтическое, а не публицистическое слово Хомякова оказалось наиболее диалектичным. Он создал два стихотворения «России» (1839 и 1854). В последнем и нашла выражение та славянофильская позиция, которую вряд ли разделили бы «патриоты», упомянутые в гоголевском тексте:
Уже отмечалось, что к концу поэмы мотив дороги, заявленный с самого начала, приобретает масштабность и символическое звучание. На бричке въехал Чичиков в губернский город, на ней же, хотя и спешно, но добротно отремонтированной, он уезжает. Непритязательная бричка героя преображается в «птицу-тройку». Как это происходит?
Вначале перед нами — «столбовой путь», по обеим сторонам которого «пошли вновь писать версты, станционные смотрители, колодцы, обозы, серые деревни…» (VI, 220). Фраза, начатая таким образом, оказывается чрезвычайно длинна. Она вмещает в себя всю обыденную прозу жизни — то, что открывается взору невольного путешественника: «городишки, выстроенные живьем, с деревянными лавчонками (отметим уменьшительную, с оттенком пренебрежительности форму слова. — Е.А.), мучными бочками, лаптями, калачами и прочей мелюзгой…» (там же). Взгляд здесь же фиксирует «неоглядные поля», «пропадающий далече колокольный звон», «горизонт без конца» (там же). В этом контексте и появляется принципиальное для гоголевской поэмы и уже встречающееся наименование — «Русь» — как определяющее изначальную форму и существо России. «Из чудного прекрасного далека» автор видит именно Русь, в ее целостности и «громаде». Однако авторский взгляд совмещает два ракурса: один — изнутри России, охватывающий то, что видимо при перемещении по русским дорогам из окон брички: «городишки», «лавчонки», «рябые шлагбаумы», «чинимые мосты», «вороны как мухи»; другой — из некоего «далека», откуда заметнее, как все «бедно, разбросанно и неприютно», особенно в сравнении с «картинными деревами и плющами», «пылью водопадов», «вечными линиями сияющих гор» (там же). Из «прекрасного далека» не видны «лавчонки» и «вороны», но о том, что «бедно» и «неприютно», знает автор, привыкший созерцать «дерзкие дива природы» (там же). Контраст неприглядной России и картинной Италии заострен Гоголем, что позволяет сформулировать вопросы, на которые не только не дан, но, пожалуй, и невозможен ответ. Дважды употреблено одно и то же слово: «Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе?», «…какая непостижимая связь таится между нами?» (VI, 220–221). Чем более удаляется автор от России-Руси, тем очевиднее для него ее бедность и бесприютность, но тем бесспорнее чувство связи с ней и тем непостижимее эта неразрываемая связь. Можно сказать, что Гоголь выразил то, что интуитивно ощущали многие русские европейцы первой половины XIX века, оказавшиеся по собственной воле вне России.
Серия гоголевских вопросов, обращенных одновременно и к Руси, и к себе, и, пожалуй, к читателю («Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?», «Что прочит сей необъятный простор? Здесь ли, в тебе ли не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца? Здесь ли не быть богатырю?..» — VI, 221) обнаруживает в авторе новый творческий импульс. Чем пошлее, мертвее, безнадежнее могла показаться жизнь, тем более чувствует себя писатель ответственным за нее, следовательно, соединенным с ней. В своеобразной формуле это будет выражено в «Выбранных местах из переписки с друзьями», в признании: «Я… почувствовал болезненный упрек себе во всем, что ни есть в России» (VIII, 291).
Автор в одиннадцатой главе одновременно и являет одну из частиц этого русского мира, и предстает как некий избранник, почти мессия, готовый отозваться на устремленные к нему очи, услышать невысказанный вопрос, заметить красоту, недоступную равнодушному взгляду. Как ни сильна «связь» с прекрасной Италией, Вечный город не устремляет на писателя «полные ожидания очи». Ожидает участия, понимания, суда и слова «вперед» своя собственная земля. Никогда в такой мере, так глубоко и с гордостью, и со стыдом не может быть понята чужая земля; никогда не найдется слово, которое с достаточной проницательностью выразило бы «существо» другой нации. Единящее писателя и Россию «русское слово» объясняет и нерасторжимость, и непостижимость связи: многое может быть выражено в «метком слове», но всегда что-то остается, о чем молчат уста и говорят лишь «очи».
Своей волей творца Гоголь преображает «бричку» в «птицу-тройку», отвечая невысказанным национальным ожиданиям и создавая у читателя впечатление, что это преображение произошло само по себе, а автор лишь угадал его и выразил в слове. Между тем особая роль, даже миссия писателя не завуалирована, напротив, акцентирована в тексте: «…неестественной властью осветились мои очи…» (VI, 221). «Чтобы преодолеть „заземляющую“ силу низменной житейской прозы, — пишет В. М. Маркович, — требовалось громадное напряжение сил поэтического обобщения и поэтического иносказания» [87], требовалось и особое состояние автора, одолевающего, превышающего свою собственную человеческую природу. И далее — уже не «городишки» и «лавчонки» открываются взору, готовому довериться безграничному российскому пространству, а «неведомый город, церкви с старинными деревянными куполами и чернеющими остроконечьями, темные бревенчатые и белые каменные дома», «сияние месяца там и там» и — «какая ночь совершается в вышине!» (VI, 221–222).
Биография Чичикова, помещенная в этом контексте, побуждает читателя уже более непосредственно, чем прежде, более личностно задуматься о соседстве высокого и низкого. «Чичиков едет в бричке, на тройке, — замечал К..С. Аксаков, — тройка понеслась шибко, и кто бы ни был Чичиков, хоть он и плутоватый человек и хоть многие и совершенно будут против него, но он был русский, он любил скорую езду, — и здесь тотчас это общее народное чувство, возникнув, связало его с целым народом, скрыло его, так сказать; здесь Чичиков, тоже русский, исчезает, поглощается, сливаясь с народом в общем всему ему чувстве» [88].
Рассматриваемый (а точнее, заявленный) в художественной плоскости «Мертвых душ» вопрос о России и Западе мог предстать в поэме только в том предельном обобщении, которое находит читатель в финальных строках первого тома. Еще придет время спорам о европейском и русском просвещении, о русском воззрении и русской мысли. И сам Гоголь, создавая «Выбранные места…» и затем беспокоясь об их быстрейшем издании, коснется этих вопросов, во многом сблизившись со славянофилами. Но здесь, в завершающей главе первого тома «Мертвых душ», где речь идет не о России с ее «спорами» и проблемами «переходного времени», а о Руси, русский мир предстает как некая субстанция, наделенная уникальной способностью к движению, развитию. Русь «несется, не сворачивая со своего пути, и косясь постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства» (VI, 247). И так же как открытым оставлен вопрос: «Русь, куда ж несешься ты?», так не прочерчен определенно и однозначно и будущий путь писателя. Гоголь завершает первый том поэмы таким образом, чтобы очевидна была необходимость ее продолжения, но вместе с тем создает у читателя впечатление целостно завершенного произведения. К. С. Аксаков, который заявлял о невозможности обсуждать содержание «Мертвых душ», пока они не завершены, тем не менее выразил ощущение выполненного автором замысла первого тома: «Явления идут одни за другими, спокойно сменяя друг друга, объемлемые великим эпическим созерцанием, открывающим целый мир, спокойно предстающий со своим внутренним содержанием и единством, со своей тайной жизни… Да, это поэма, и это название вам доказывает, что автор понимал, что производил; понимал всю великость и важность своего дела» [89].
Потребность осмыслить и объяснить читателям свои произведения всегда была присуща Гоголю. Комедию «Ревизор» писатель сопроводил рядом изъяснений, прибегнув к различным жанровым формам: в 1830-е годы это написанный в виде пьесы «Театральный разъезд после представления новой комедии», «Отрывок из письма, писанного автором вскоре после представления „Ревизора“ к одному литератору», «Предуведомление для тех, которые желали бы сыграть как следует „Ревизора“»; в 1840-е — это «Развязка „Ревизора“», написанная вновь в драматической форме. Аналитическое начало, авторская рефлексия оказывались неотделимы от процесса творчества.
Закончив работу над первым томом «Мертвых душ», опубликовав его, Гоголь сразу берется за второй, но одновременно с этим анализирует уже написанное. В «Выбранных местах из переписки с друзьями» — книге, вышедшей в начале 1847 г., он помешает «Четыре письма к разным лицам по поводу „Мертвых душ“». Первые три письма помечены 1843 г., т. е. временем, когда работа над следующим томом еще не близилась к завершению; последнее — 1846-м, после сожжения второго тома. «Четыре письма…», таким образом, выразили самосознание Гоголя периода создания двух по-своему равнозначных для него произведений: «Мертвых душ» и «Выбранных мест из переписки с друзьями».
Так же как в «Четырех письмах…» писатель учитывает реакцию современников на первый том, в следующем, вновь не завершенном произведении, создаваемом в последние годы жизни, — «Авторской исповеди» — он откликается на те суждения, которые были высказаны в связи с выходом в свет «Выбранных мест…», но при этом оценивает собственный творческий путь во всей его последовательности и немало внимания уделяет «Мертвым душам». Таким образом, поэма (как предмет авторского осмысления) проходит по нескольким кругам гоголевского сознания, он многократно обращается к ней, обозначая новые возможные аспекты рассмотрения и учитывая как свой замысел, так и его воплощение, тем самым словно создавая на глазах читателя еще один текст.
«Выбранные места…» пишутся Гоголем в середине 1840-х годов, в начале осени 1846 г. он уже начинает высылать П. А. Плетневу тетрадь за тетрадью для подготовки нового произведения к печати. Усиление религиозных настроений, неудовлетворенность собственным духовным состоянием и прежним творчеством, стремление придать литературному произведению действенность, предопределить его влияние на нравственное состояние человека и общества обусловили жанровую природу нового произведения и новую позицию автора. В «Выбранных местах…» соприсутствуют и исповедальное, и проповедническое начала, они продолжают учительную традицию древнерусской литературы и вместе с тем органично включены в литературно-публицистический контекст своего времени. Автор умаляет себя, немало говоря о собственном нравственном и творческом несовершенстве, но одновременно ощущает себя чуть ли не апостолом, несущим слово истины в мир. Отыскивая пути сближения слова литературного, художественного со словом духовным, Гоголь высвечивает проблему, которая для культуры XIX века окажется необычайно значимой и сложной, — проблему соотношения веры и творчества, религии и искусства. В контексте этих размышлений и рождаются «Четыре письма к разным лицам по поводу „Мертвых душ“».
Хотя после завершения работы над первым томом, а тем более после выхода его в свет прошло совсем немного времени, авторская реакция на те критические отзывы, которые появились в 1842 г., — иная, чем в момент знакомства в ними, во всяком случае, приобретает новые смысловые оттенки. Автор в 1840-е годы занят строением своего «я» («еще строюсь и создаюсь в характере» (XII, 266), — писал он С. П. Шевыреву) и замечания в свой адрес готов не только принять, но и просит о них. Резкие высказывания в свой адрес некоторых критиков (Ф. Булгарина, О. Сенковского, Н. Полевого) представляют для автора определенный интерес. «Истину так редко приходится слышать, — поясняет Гоголь, — что уже за одну крупицу ее можно простить всякий оскорбительный голос, с каким бы она ни произносилась» (VIII, 286). Значит ли это, что автор «Мертвых душ» принимает суждения всех критиков как бесспорные? Скорее всего, речь идет о другом. Неприязненное, даже враждебное прочтение поэмы может выявить в ней те смыслы, которые не вкладывал в произведение автор, но поскольку они оказались «вычитаны» критиком, их может допустить и читатель. Гоголя еще в 1830-е годы занимала проблема восприятия произведения искусства; в «Портрете» он обнажил драматизм этой проблемы: художник создает гениальное произведение искусства, но портрет, им написанный, приносит в мир зло. Автор оказывается не властен над своим произведением, которое начинает жить самостоятельной жизнью. Произведение искусства пробуждает в душах людей недобрые чувства — зависть, враждебность. В какой мере художник ответственен за то, как будет прочитано, воспринято его произведение? — постоянный гоголевский вопрос.
Резкие, даже несправедливые отзывы критиков заставляют писателя задуматься не только над своим произведением, но и над самим собой, что и находит отражение в «Четырех письмах…»: «О, как нам нужны беспрестанные щелчки и этот оскорбительный тон, и эти едкие, пронимающие насквозь насмешки! На дне души нашей столько таится всякого мелкого, ничтожного самолюбия, щекотливого скверного честолюбия, что нас ежеминутно следует колоть, поражать, бить всеми возможными орудиями, и мы должны благодарить ежеминутно нас поражающую руку» (VIII, 286).
Убеждение в неразрывной связи творца и творения у Гоголя усиливается в 1840-е годы, и так же как в «Выбранных местах…» он исповедально обнажает свои недостатки, чтобы его слово, максимально искреннее, приобрело силу слова проповеднического, так, продолжая работу над «Мертвыми душами», он готов преувеличить несовершенство уже написанного, чтобы преодолеть его в главах нового тома. Возвращаясь к этой же теме в письме к П. А. Плетневу, писатель находит своеобразную формулу, выражающую существо его творческого процесса: «Сочиненья мои так тесно связаны с духовным образованием меня самого и такое мне нужно до того времени вынести внутреннее сильное воспитание душевное, глубокое воспитание, что нельзя и надеяться на скорое появленье моих новых сочинений» (XII, 222).
В «Четырех письмах…» намечено и то новое, что должно появиться во втором томе. В авторском сознании вырисовывается произведение, которое преодолело бы, изменило традиционные, давно сложившиеся отношения создания искусства и действительной жизни. Лояльно относясь к критике «со стороны литераторов», Гоголь желал бы услышать «побольше критик» «со стороны людей, занятых делом самой жизни, со стороны практических людей» (VIII, 287). Для чего нужны эти «критики»? Не только для информирования автора о качестве его произведений, но и для того, чтобы могла «написаться всей толпой читателей другая книга, несравненно любопытнейшая „Мертвых душ“, которая могла бы научить» не только автора, «но и самих читателей, потому что — нечего таить греха — все мы очень плохо знаем Россию» (там же). Своеобразным фундаментом для нового «здания», для второго тома «Мертвых душ» и могла бы стать эта «другая книга», соединившая литературу и жизнь. Гоголь, конечно, немного лукавит. И «фундамент», и «здание» он привык строить сам. Сохранившиеся главы второго тома поэмы свидетельствуют о том, что конкретные реалии жизни, собранные писателем, ему пригодились, но все же не стали «фундаментом»: гораздо более важным для него был поиск новой поэтики. Но «другая книга», о которой ведет речь Гоголь, чрезвычайно любопытна в другом отношении — как выражение новой потребности литературы гоголевской эпохи: потребности в документальной литературе, создаваемой не профессиональным писателем, а человеком, занятым «делом самой жизни».
Активность автора в первом томе, его непосредственное присутствие в тексте, лирический пафос, ирония были не случайны; благодаря этому «Мертвые души» «задели за живое многих и насмешкой, и правдой, и карикатурой» (там же). И все же, словно противореча себе, вслед за этим высказыванием Гоголь сетует на молчание России: «И хоть бы одна душа заговорила во всеуслышанье! Точно, как бы вымерло все, как бы в самом деле обитают в России не живые, а какие-то мертвые души» (там же). Живая душа — душа внимающая и говорящая. К ней обращена гоголевская книга. Ее отклика ждет автор. Ее душевным усилием может быть произведена «другая книга». В процесс творчества Гоголь готов вовлечь всех без исключения, «служащего человека», «купца», «помещика», поскольку «сверх собственного взгляда своего, всяк человек, с того места, или ступеньки в обществе, на которую поставили его должность, званье и образованье, имеет случай видеть тот же предмет с такой стороны, с которой, кроме его, никто другой не может видеть» (там же). Таким образом, в первом «письме» Гоголь создает образ оживающей, мыслящей, говорящей России, которая пробуждена «Мертвыми душами» и обретает свой собственный голос.
Понимание литературы как жизнеделания формируется и все более укрепляется в сознании Гоголя в 1840-е годы. Не случайно он размышляет не столько о самой поэме, о ее художественной природе, сколько о восприятии ее, воздействии, т. е. о процессе вхождения литературного произведения в жизнь.
Во втором «письме» развернут и усилен мотив безмолвия и пустынности России. «Пустынные пространства» как обозначение бескрайности, масштаба Русской земли и вместе с тем немолчания, производящего впечатление мертвенности, упомянуты дважды. Но ближайший смысловой контекст, в котором упомянута пустынность России, снимает ощущение аналогии пустынности и мертвенности. Вырисовывается образ молчащей, но многое видящей и многого ожидающей России. «Не знаю, — замечает автор, — много ли из нас таких, которые сделали всё, что им следовало сделать, и которые могут сказать открыто перед целым светом, что их не может попрекнуть ни в чем Россия, что не глядит на них укоризненно всякий бездушный предмет ее пустынных пространств, что всё ими довольно и ничего от них не ждет» (VIII, 290–291). Укоризненный взгляд России направлен на «нас». Это множественное число (нам, наши, нас) Гоголь многократно упоминает в тексте. Становится понятно, почему второе «письмо» начиналось объяснением «лирических отступлений», которые, как заметил Гоголь, были поняты «в превратном смысле» и породили упреки автору в гордости. Эту коллизию писатель излагает следующим образом: «Зачем и почему ему (автору. — Е.А.) кажется, что будто все, что ни есть в ней (России. — Е.А), от предмета одушевленного до бездушного, вперило на него глаза свои и чего-то ждет от него. Слова эти были приняты за гордость и доселе неслыханное хвастовство, между тем как они ни то, ни другое. Это просто нескладное выражение истинного чувства. Мне и доныне кажется то же» (VIII, 289).
«Укоризненный» взгляд России дано заметить каждому, ибо он к каждому устремлен, но раньше других его почувствовал автор. Услышав безмолвный «упрек» России, он сформулировал, высказал его, приобщая к нему «всякого», всех «нас».
Гоголь договаривает, истолковывает то, что содержалось в первом томе поэмы, но не всеми было воспринято. Вместе с тем в своем новом творческом и духовном состоянии он извлекает из текста и закрепляет в сознании читателя прежде всего те смыслы, которые актуальны для него в настоящий момент, он готов ограничить многозначность произведения, непредсказуемость восприятия его читателями, ибо в ином случае свобода творческого акта, свобода интерпретации может повлечь за собою свободу художника от служения; писатель отвратит свои «очи» от «пустынных пространств» своей земли, пребывая лишь в «пространстве» собственного творчества. Гоголь же высказывает ту позицию, к которой выходил в процессе работы над «Мертвыми душами», но окончательно сформулировал в период создания «Выбранных мест…»: услышал себе «болезненный упрек»; и как только это произошло («упрек» был услышан и осознан), «те же пустынные пространства, нанесшие тоску мне на душу, меня восторгнули великим простором своего пространства, широким поприщем для дел» (VIII, 291).
А в третьем «письме» Гоголь говорит уже о самой поэме, о героях, поразивших читателя, о своем отношении к ним. Но ведет он об этом речь, не выходя за пределы тех вопросов, которые сформулировал в двух первых «письмах»: литературный текст и жизненная реальность, автор — герой — читатель.
Гоголь намечает ряд вопросов, отчасти обозначенных в критических откликах на «Мертвые души», отчасти же (и, может быть, даже в большей степени) предложенных им самим, осознанных не только как эстетические, но сугубо личные, связанные с делом его собственной жизни. Почему герои, будучи не очень привлекательны, близки душе? Отчего поэма, которая вызывает смех, одновременно рождает ощущение: «Боже, как грустна наша Россия!» (VIII, 294). Что предложат читателю другие тома? Ответы же на вопросы, как оказывается, скрываются в личности самого автора: в своеобразии его творческого сознания и духовных предпочтений. Свое третье «письмо» автор называет «исповедью», в которой он определяет «себя самого как писателя». Что же составляет его природу? Почему так важно ее объяснить, даже обнажить, сделать видимой, понятной читателю? Гоголь действительно называет те черты своего мировидения, которые определили поэтику его произведений. Это способность увидеть и очертить человека таким образом, чтобы «вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем» (VIII, 292) — на этом основывается его умение «выставлять» «пошлость пошлого человека». Это усиление и даже преувеличение человеческого недостоинства и несовершенства — чтобы «испугать» и потрясти читателя. В первом томе «пошлость всего вместе испугала читателя» (VIII, 293). «Испуг прекрасный! — комментирует Гоголь. — В ком такое сильное отвращенье от ничтожного, в том, верно, заключено все то, что противоположно ничтожному» (там же). Но писатель делает еще одно любопытное признание: «Герои мои потому близки душе, что они из души; все мои последние сочинения — история моей собственной души» (там же).
Приобщая к истории своей души читателей, Гоголь, конечно, хотел бы и их подвигнуть на исповедальное самовыражение. Его собственная исповедь не содержит признаний в каких-либо компрометирующих фактах жизни; она не обращена непосредственно к Богу как исповедь церковная; не предполагает (как исповедь писательская, например, Руссо) освоение новых повествовательных форм. Она объединяет, насколько это возможно, внутреннее, глубоко личное самопознание с познанием общества; исповедь в этой форме выводит человека из замкнутого мира его «я» в мир внешний, который при этом получает возможность отозваться на исповедальное слово, проникнуться им и стать иным. Говоря о близости со своими героями и испытывая «желанье быть лучшим» (VIII, 293), автор наделяет героев «сверх их собственных гадостей» «собственной дрянью». Читатель же, ощутив эту «дрянь» и в себе, не может не испытать желания избавиться от нее, т. е. также «быть лучшим».
Авторская рефлексия то линейна (мысль развивается последовательно и сопровождается убедительными аргументами), то циклична: Гоголь несколько раз обращается к вопросам, о которых уже шла речь, давая им дополнительное истолкование. За этим стоит и сложность гоголевской поэмы, ставшей предметом авторского комментирования, и динамичность гоголевской мысли: завершив первый том, писатель устремлен к последующим и написанное поверяет тем, что еще только задумано, над чем ведется работа.
Атмосфера первого тома определена как «тьма и пугающее отсутствие света» (VIII, 294). Это одновременно характеристика мира в его теперешнем состоянии и результат авторских усилий, которые были направлены на то, чтобы изобразить «пошлость всего вместе». Цель художника должна быть достигнута: он надеется, что его книга «поселила у всех отвращенье от… героев и от их ничтожности; она разнесла некоторую мне нужную тоску от самих себя» (VIII, 295). Но вместе с тем книга истолковывается «не более как недоносок» (там же), а продолжение и дальнейшее завершение ее мыслятся не как творческий, индивидуальный процесс, а как некая общественно значимая и духовно освященная акция. Проблема завершения «Мертвых душ», таким образом, становится насущной и неотменимой задачей.
Назвав третье «письмо» исповедью, Гоголь прибегает и к другому определению его — «Но оканчиваю тебе поученье» (VIII, 296). Соединение исповедальности и проповедничества — жанровая доминанта «Выбранных мест…». Гоголь опробует эти формы, зная, что они пригодятся ему и во втором томе «Мертвых душ», хотя и в другом качестве.
«Четыре письма…», включенные в книгу, являют ту форму авторской рефлексии, которая на самом деле ведет к определенному совмещению двух разных сочинений: «Мертвые души» прочитаны сквозь призму «Выбранных мест…», а «Выбранные места…» обогащены опытом работы над поэмой. Но при этом не приходится говорить о том, что, интерпретируя первый том и ход работы над ним, Гоголь, пребывая на новом этапе своего духовного развития, искажает или обедняет смысл своего главного создания. Думается, напротив, он формулирует то, что определяло всю грандиозность замысла, пока еще недоступного читателю, и приоткрывает некую «завесу», которая отделяет сложный творческий процесс художника от публики, от читателей.