Барби. Часть 2 - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 9

Глава 9

— Барби.

— Иди нахер.

— Барби.

— Что?

— Ты должна встать.

— Я стою.

— Ты лежишь на куче компоста и сама скоро станешь его частью.

Херня. Она стоит на ногах. Она…

Барбаросса заворочалась. Она ощущала себя раздавленным жуком, прилипшим к чьей-то подошве. Голова звенела, набитая тысячами острых ржавых булавок, а еще ее мутило. Так сильно, что едва разлепив глаза, она захрипела и извергла из себя едкую муть, лишь чудом не украсив ею штаны.

Она спала? Барбаросса затрясла головой, ощущая, как тело нехотя вспоминает свое положение в пространстве. Ржавые булавки в ее черепе задребезжали, царапая кость изнутри.

Темно. Сыро. Она лежит на груде чего-то мягкого, пахнущего гнилым сеном, аммиаком и тухлятиной. И верно, куча компоста. Наверно, она шла, увидела эту чудесную кучу, так похожую на мягкую кроватку, и решила подремать часок-другой…

Нет, вспомнила она. Я наглоталась дыма в горящем сарае и чудом выбралась наружу. Бежала вслепую, ослепшая и не чувствующая ног, а гомункул кричал мне, где сворачивать. Я бежала сквозь ночь и опаленная одежда трещала на мне, в ушах ревел сгорающий заживо демон и…

Барбаросса попытался пошевелиться.

Сорок тысяч демонов вбили в ее кисти раскаленные штыри. А потом впрягли сорок тысяч адских лошадей и пустили их во весь опор, разрывая связки и сухожилия в хрустящие куски, дробя кости и суставы… Боль сожрала ее руки целиком, испепелив до последнего кусочка плоти на обгоревших костях, перекинулась пляшущим пламенем на запястья, локти, плечи, прочертила полыхающие дороги через всю спину и грудь. Боли было так много, что она выплескивалась из тела через ее обожженную глотку содрогающимся воем. В последний миг она успела прижаться к груде осклизлого сена, на которой лежала, но крик, даже приглушенный им, тяжело отдался в ушах.

Ее руки. Ее изувеченные руки.

Ее кулаки сжались с такой силой, что сломали сами себя. У нее больше нет кулаков.

Крошка Барби потеряла не только свое прелестное личико, но и свои хорошенькие ручки, какая досада!

— Не кричи, — прошептал Лжец, — Я попытаюсь немного приглушить боль. Не из милосердия. Если ты будешь так орать, то снова свалишься без чувств, а в таком состоянии ты сама не полезнее компоста.

Я бежала, вспомнила Барбаросса. Ослепшая, воющая от боли, с чертовой банкой под мышкой. Я перебралась вслепую через два или три забора, повалила какую-то изгородь, издыхая от боли переползла через несколько канав и…

И только потом вырубилась. Поставила осторожно банку наземь, нашла местечко помягче и…

Боли сделалось меньше. Горящие уголья, впресованные в ее кости и мясо, все еще пылали, но теперь ощущались так, точно были обернуты в мокрые тряпицы, больше жгли, чем испепеляли. Немного лучше.

Барбаросса через силу открыла глаза. Ей надо посмотреть на свои руки. Оценить серьезность увечья. Возможно, она пожалеет об этом, но…

Опустив взгляд, Барбаросса взвыла в голос.

Чума, оспа и холера!

То, что она увидела, не было ее руками. Это были два лопнувших багровых паука с изломанными лапами, покрытых черной коркой спекшейся крови и блестящими вкраплениями золотистого металла. Точно кто-то взял два куска горелого мяса, после чего долго и старательно инкрустировал его сталью. Развороченные суставы походили на страшные надувшиеся волдыри, кое-где из них выпирали осколки кости, острые, как сломанные ветки…

Ее руки мертвы. Ее надежные помощницы и защитницы превратились в два куска горелого мяса, фаршированного металлом — тем, что осталось от «Кокетки» и «Скромницы».

Барбаросса заскулила, не в силах сдерживаться.

Ее руки… Ее чертовы руки…

— Хватит! — Лжец резко ударил рукой по стеклу, отчего жидкость в его банке плеснула, — Довольно. Я знаю, тебе больно, но едва ли мы сильно облегчим свое положение, если будем сидеть здесь, тратя драгоценные минуты и предаваясь печали.

Он и сам выглядел паскудно. Хуже, чем в тот день, когда они познакомились, когда она впервые увидела его на кофейном столике, жалкую куклу старика фон Лееба. Увидь она его таким в «Садах Семирамиды», нипочем не дала бы больше трех талеров, он мало чем выделялся бы на фоне прочих увечных и жалких созданий…

Лжец осунулся, съежился, будто бы занимал в банке куда меньше места, чем раньше. Полупрозрачная кожа посерела, истончилась еще больше, отчего крохотные косточки-хрящи казались пугающе острыми, натягивающими ее сверх предела. Глаза запали, став мутными, подслеповатыми, и взгляд у них сделался стариковским, совсем не похожим на тот, что она помнила, насмешливый и колючий.

— Я отрубился, — пробормотал Лжец, и в голосе его, может впервые за все время их знакомства, Барбароссе послышались извиняющиеся интонации, — Когда демон является в мир смертных, магический эфир вокруг него бурлит, как крутой кипяток. Меня словно обварило и я…

— Заткнись.

Даже спуститься с кучи компоста оказалось непростой задачей. Изувеченные пальцы полыхали огнем не только от каждого шага, но и от всякого неосторожного движения. Стоило просто шевельнуть плечами — и боль подобно молнии из раскаленной стали пронзала руки до самого локтя, жадно вгрызаясь в сломанные кости и обгоревшее мясо. Лучше бы этот пидор просто отрубил ей предплечья, подумала он, и прижег раны адским огнем…

Она не сразу поняла, где оказалась — ночь, затопившая Миттельштадт, искажала знакомые контуры домов, заборов и деревьев, превращая даже знакомую местность в причудливый, наполненный странными абрисами, лабиринт. Малого Замка видно не было, должно быть, выскочив из объятого пламенем сарая, она припустила с такой скоростью, что покрыла по меньшей мере полсотни баденских рут[1], не считая ни заборы, ни улицы. Ах да, она пробегала возле заброшенной мельницы, что к северу от замка, потом свернула у Ржавой Сливы, миновала вброд огромную сточную канаву… Черт, неплохо. Даже наглотавшись дыма, ни хера не соображая от боли, она сумела не только убраться подальше от родного замка, но и подобрать местечко потише, где можно наконец отрубиться. Да еще и постельку мягкую присмотрела…

Барбаросса оскалилась, разглядев в зыбком свете уличного фонаря свои штаны и дублет. Опаленная ткань пахла горелой кошкой и зияла прорехами, должно быть, ее путь был усеян не только лаврами, но и изрядным количеством гвоздей, за которые она цеплялась. Сверху все это было щедро покрыто копотью, грязью, помоями и прелыми компостными пучками.

Очаровательно. Охуительно очаровательно.

Малый Замок… Пожар. Она едва подавила желание сжать раздробленные пальцы в кулаки. Но от одной мысли о том, что сейчас там творится, опаленные волосы едва не встали дыбом на голове. По всему подворью наверняка мечутся сестры с ведрами в руках, пытаясь залить блядский сараишко, полыхающий точно душа в Аду. Бесцеремонно разбуженная Гаста орет во всю глотку, помыкая бестолковой прислугой, старшие сестры, вооружившись баграми, пытаются развалить горящий остов, чтоб огонь не перекинулся дальше, и только Каррион, верно, безучастно глядит на зарево из окна своего кабинета. Она, пожалуй, не шевельнется даже если пламя перекинется на Малый Замок, так и сгорит в нем, не посчитав нужным выйти.

Может и сама Вера Вариола, увидав в ночи зарево над замком, прикатит на своем «Каннибале» ради такого случая. Барбаросса замычала от отчаяния, представив эту картину.

Только что ты заработала себе не розги, крошка Барби, ты заработала себе каторгу на весь остаток жизни в Броккенбурге. Если Вера Вариола прознает, что это твоих изувеченных рук дело, она может поступить с тобой так же, как с Острицей. Лишить тебя имени, завоеванного таким трудом, вновь сделать Красоткой и сослать в прислугу до скончания дней, полировать полы на пару с прочими младшими сестрами. То-то будут счастливы Гаррота и Саркома, помыкая ею, то-то оторвется Холера, выдумывая все новые и новые издевательские поручения, заставляя чистить ей ботфорты носовым платком и стирать по три раза на день нижние штаны…

Барбаросса застонала, пытаясь устроить искалеченные руки на груди так, чтобы те не причиняли боли. Это было непросто, чертовы культи беспрерывно посылали в мозг колючие разряды, от которых ее трясло, точно в лихорадке.

Не требовалось иметь патент мейстерин хексы, чтобы сообразить — даже будь у нее деньги, ни один коновал в Брокке не возьмется превратить этих раздавленных пауков во что-то напоминающее человеческие руки. Сломанная кость срастается, особенно если подстегнуть этот процесс щепоткой живительных чар, но настолько изломанная кость не срастется уже никогда. Суставы раздроблены, тонкие связки порваны, плоть прикипела к культям сгустками паленого мяса, щедро украшенными расплавленной латунью.

Не отравляй себя несбыточными надеждами, крошка Барби, этим штукам уже не дано собраться в кулаки. Они не смогут даже взять ложку, не говоря уже про нож или писчее перо. Это просто несколько пфундов мертвого мяса.

Возможно, стоит найти мясника, вяло подумала она. Мясника с хорошим острым топором. Пообещать ему монету — и положить запястья на колоду, чтобы он отрубил эту дрянь. Разве что…

Котейшество. Флейшкрафт.

Барбаросса облизнула обожжённые, коркой стянутые губы.

Флейшкрафт — нихера не девичьи привороты и гадания, это чертовски сильная и опасная штука, азы которой постигают годами. Недаром он входит в четверку запретных искусств Ада, обучать которым запрещено за стенами университета. В сказках Флейшкрафт сплошь и рядом используют, чтобы избавиться от увечий — вернуть жизнь обваренному в кипящем молоке кронпринцу, нарастить мясо на истерзанной птичьим клювом груди, вернуть зрение, превратить урода в писанного красавца… Но люди, считающие, что Флейшкрафт — магия исцеления, ни хера не понимают в адских науках и их устройстве.

Флейшкрафт — магия плоти.

Котейшество как-то рассказывала ей про одну старуху из Оберштадта, которая, справив столетний юбилей и удрученная отсутствием внимания со стороны воздыхателей, решила вернуть своему дряхлому, изъеденному старостью телу былую молодость. Как и все обитатели Оберштадта, она была из знатного и почтенного рода оберов, а значит, денежки на такие капризы у нее водились.

Говорят, она наняла трех лучших флейшкрафтеров Броккенбурга — доктора Шаделя, мадам Вирбельзойль и Маттиаса Хозяина Плоти — целый блядский консилиум, чтобы вернуть престарелой прошмандовке ножки юной прелестницы, ясные глаза и упругую кожу. Но операция с самого начала пошла не по плану. То ли в кропотливо составленный гороскоп вкралась погрешность, нарушившая оптимальный час, то ли три светила Флейшкрафта в чем-то допустили оплошность, не выказав должного почтения адским владыкам…

Они вернули ей молодость, но в таком виде, от которого она сама пришла в ужас. Ее тело так и осталось оплывшим телом столетней старухи, покрытым растяжками, венами и стриями, но теперь из него выпирали, точно вплавленные под кожу, детские головы числом около полудюжины. Не наделенные разумом или даром речи, они бездумно разевали рты и пучили глаза, иногда ощериваясь жуткими ухмылками и пуская пузыри. Формально старуха не имела причины жаловаться — ей в самом деле вернули молодость, пусть и не в том виде, в котором она предполагала. Но, кажется, она была слишком раздосадована чтобы оценить чувство юмора адских владык.

Доктора Шаделя слуги удавили прямо у кровати несчастной оберши, мадам Вирбельзойль истыкали шпагами и бросили умирающую в ров, а Маттиас Хозяин Плоти сбежал во Фрисландию, где сделался странствующим флейшкрафтером и будто бы даже личным врачом самого Вильгельма Седьмого Оранского.

Хоть эта история и была рассказана Котейшеством, Барбаросса слабо верила в ее подлинность. Случись она с какой-нибудь баронессой или графиней, еще можно было допустить, но старуха-обер?.. Херня собачья! Оберы, ведущие свои родословные с пятнадцатого века, кичащиеся тем, что их династии были основаны колдунами и ведьмами старого мира, успевшими еще погреться на инквизиторских кострах, сами были подкованы в адских науках получше многих, именующих себя колдунами и ведьмами. Столетняя старуха, к какому бы роду она ни относилась, Швегелинов, Педерсдоттер или даже Кителер, должна была разбираться во Флейшкрафте много лучше своих самозванных врачевателей…

А вот история господина Эрисмана была самой что ни на есть подлинной, в которой сомневаться не приходилось, тем более, что сам гоподин Эрисман являл собой живое ее подтверждение, по меньшей мере два раза в неделю показываясь на рынке и один раз — на площади Галласа подле ратгауза[2] Гильдии. На рынке он, не доверяя экономке, собственноручно выбирал щавель и рыбу, пытая хозяек каверзными вопросами, в ратгаузе же занимался еще более серьезным и ответственным делом — представлял цех охотников Броккенбурга на всех заседаниях Гильдии.

Эта должность, позволявшая ему занимать почетное место за столом вместе с представителями шести прочих цехов — ткачей, землепашцев, строителей, торговцев, поваров и кузнецов, была заслужена им ценой не чьей-нибудь прихоти, но многолетнего усердного труда, оттого господин Эрисман всегда очень ревностно относился к своим обязанностям. Всегда безукоризненно и элегантно одетый, на заседания он неизменно приезжал на собственном аутовагене и на перепачканного грязью и порохом охотника походил не больше, чем глава цеха поваров господин Голлаш на покрытого мукой кухмейстера на постоялом дворе, или импозантный господин Ленц, предводитель броккенбургских землепашцев — на чумазого радебергского крестьянина.

Господин Эрисман умел выгодно подать себя в обществе и был бы хорош собой, если бы не один небольшой дефект — отсутствие левого глаза. Уже в зрелом возрасте, сделавшись членом могущественной Гильдии, незримо вершащей власть над всеми торгашами и ремесленниками города, он имел неосторожность поддаться низменным страстям, особенно губительным в пору мужской зрелости, и даже поучаствовать в одной дуэли, на память о которой оставил противнику собственный левый глаз. Отсутствие одного глаза едва ли было для него, почтенного цехового мастера, серьезным неудобством, однако траурная повязка поперек лба неожиданным образом повлияла на его репутацию и положение в обществе. При виде одноглазого охотника многие зеваки на рынке не упускали возможности позубоскалить за его спиной, а на совещаниях Гильдии, как болтали злые языки, почтенного господина Эрисмана за глаза стали называть не иначе чем Хаген из Броккенбурга[3].

Господин Эрисман терпел эти насмешки несколько месяцев, после чего все-таки решился обратиться к флейшкрафтерам, не постояв при том за ценой. Очень уж обрыдла ему траурная повязка, которую он вынужден был носить. Ритуал был проведен в первое же полнолуние, когда ведающие Флейшкрафтом адские владыки были наиболее миролюбивы и сосредоточены. Этому ритуалу не суждено было удачно окончиться. На следующий день, когда господин Эрисман по заведенному порядку явился в ратгауз Гильдии, многие цеховые мастера, его соседи, обратили внимание, что он бледнее обычного, а повязка на его лице из более плотной, чем обычно, ткани. А уж когда эта повязка случайно съехала с его лица, в ратгаузе едва не воцарилась настоящая паника.

Под повязкой не было кошачьего глаза, как болтали некоторые сплетники, как не было мушиных фасеток или чего-то в этом духе — там вообще ничего не было. Глазница господина Эрисмана представляла собой ровное отверстие сродни аккуратной норе, сквозь которое легко можно было заглянуть ему в голову. Там, внутри его головы, точно в пустой амфоре, невозмутимо копошился, шевеля усами, большой речной рак. Он был так велик, что едва помещался в черепе и уж точно не мог проникнуть внутрь через маленькую глазницу. Мало того, внутри оставалось так мало свободного места для того, что обычно помещается внутри головы — мозгового вещества господина Эрисмана. Однако, к удивлению и ужасу присутствующих, этот недостаток ничуть не мешал ему выполнять свои обычные обязанности.

Господин Эрисман, глава цеха охотников, безукоризненно заполнял бумаги, сам чинил себе перья, а если высказывался, то кратко и по существу. Словом, вел себя совсем как обычно, лишь иногда впадая в некоторое оцепенение, от которого его приходилось пробуждать. Даже в быту, говорят, он ничуть не изменил своим привычкам, разве что хозяйки с рыбного рынка стали замечать, что присматривая себе рыбу на ужин, господин Эрисман частенько отдает предпочтение не свежим окунькам, а тем, что с небольшим душком…

Флейшкрафт. Барбаросса стиснула зубы, баюкая свои раздавленные руки.

Котейшество перерезала сотни котов в этом чертовом городе, овладев многими знаниями, недоступными даже сукам с четвертого круга, но она все еще боится применять их на практике. Слишком хорошо знает, какую цену могут спросить с нее адские владыки, использовав против нее мельчайшую ошибку…

Между ними был уговор — старый, заключенный еще год назад, который Барбаросса хронила в уромном уголке памяти, как величайшее сокровище. В тот день, когда Котейшество будет уверена в своих силах, ее первой клиенткой станет крошка Барби. Быть может, если звезды будут им благоволить, при помощи Флейшкрафта удастся соорудить что-то пристойное из той ужасной штуки, которую она вынуждена носить вместо лица…

Может, с руками будет попроще? Барбаросса осторожно подула на раздавленные изувеченные пальцы, спекшиеся с металлом и похожие на мертвых пауков. Будет забавно, если ее руки превратятся в осьминогов с клейкими щупальцами или в сухие корни или в…

— Барби.

— Чего тебе?

Гомункул коротко шевельнулся в банке.

— Не только тебе херово, — пробормотал он, косясь на нее через толстое стекло, покрытое гарью и подсохшими разводами ее собственной крови, — Мне тоже прилично досталось. Я чуть не сварился нахер в собственной банке. Мне надо… Пополнить силы.

Барбаросса осклабилась, разглядывая свои жалкие культи.

— Дать тебе монету? Прогуляешься в Унтерштадт, опрокинешь пару кружек, может, снимешь на ночь какую-нибудь мамзельку… Ах, прости, я вечно забываю! Может, тебе сгодится и дохлый воробей из канавы?

Гомункул досадливо мотнул своей шишковатой головой.

— Черт, ты знаешь, о чем я говорю! Мне нужна кровь! Одна маленькая капля крови, чтобы восполнить силы, не больше…

Барбаросса мрачно усмехнулась. Большая часть ее крови уже успела свернуться, образовав на изувеченных руках черную корку, но кое-где поблескивала еще свежая, багряная. Если ей удастся каким-то образом открутить тугую крышку…

— Нет.

Гомункул почти по-человечески заскрежетал зубами.

— Ведьма, имей хоть каплю сострадания! Если я буду слаб, я не смогу толком соображать, а значит, не смогу помочь тебе и…

Злость — лучшее обезболивающее, способное дать фору даже крепко заваренной соме.

Раздавленные пальцы полыхали болью, точно она держала их в огромной мясорубке, с утробным скрежетом перемалывающей ее хрящи, но это ничуть не помешало ей стиснуть культями банку и поднести ее к лицу.

— Помочь? — прошипела она, пристально глядя в его съежившиеся испуганные глаза, — Ах, помочь… Погоди, я ее не рассчиталась с тобой за ту помощь, что ты уже мне дал!

Я сожру вас обоих — так сказал демон.

Тебя, жалкая воровка, и тебя, маленький гнилой человек в бутылке. Ты был полезен нашему хозяину, но неужели ты думал, что твоя наглость вечно будет оставаться безнаказанной? Ты думал, терпение твоего господина бесконечно? В этот раз я сожру и тебя тоже.

Лжец судорожно трепыхнулся в банке. Должно быть, глаза Барбаросса, раскалившись как адские угли, жгли его даже через стекло. А может, крохотной искры магического дара в его теле хватило для того, чтобы на миг увидеть собственную судьбу — и судьба эта показалась ему чертовски незавидной…

— Барби! — взвыл он, почти истошно, — Брось ты! Довольно!

— Значит, ты был полезен своему хозяину? — процедила она, не отводя взгляда, с удовольствием наблюдая за тем, как крошечный уродец корчится, будто от боли, — Помогал ему, так?

Лжец сморщился, точно изюмина, которую погрузили в уксус.

— Барби… Послушай…

— Ты думаешь, я тупая сука? Пятнадцатая в ряду других тупых сук?

— Черт возьми, я просто…

Она тряхнула банку. Так сильно, что едва не уронила оземь. Боль вцепилась зубами ей в культи, но сейчас она была почти незаметна. А может, ее собственную боль затмевала приятная мысль о той боли, которую она сейчас причинит другому…

— Ты сказал, что помогал им. Тем, кто был до меня. Помогал им искать путь к спасению.

— Да!

Мысль заскрежетала в голове, точно издыхающий демон в корпусе часов. Ну и тупая же ты пизда, крошка Барби…

— Херня! Если бы ты в самом деле помогал им, блядский Цинтанаккар донес бы на тебя хозяину, ведь так? И старик фон Лееб быстро заменил бы тебя другой опухолью в банке — более послушной! Но он не заменил. Ты так и стоял на своем любимом кофейном столике.

Лжец выставил перед собой свои жалкие ручонки, нелепо имитируя защитную позицию. Смешно, они не смогли бы парировать даже куриного пера.

— Черт возьми!

— Говори, — приказала она, — Выдавай свой грязный секрет, иначе, клянусь, я раздавлю твою банку прямо сейчас. Уж на это у меня сил хватит.

Лжец сплюнул. Никчемный жест, если сидишь в заполненной водой банке, но он, верно, нахватался от своих хозяев до черта человеческих жестов, пока наблюдал за ними. Может, он даже сам не сознавал, до чего нелепы некоторые из них.

— Мой грязный секрет… — пробормотал он, — Что ж, пожалуйста. Только учти, едва ли ты обрадуешься ему. Мой секрет не из числа тех милых девичьих секретов, которыми вы обмениваетесь с подругами перед сном…

— Выкладывай его — пока я не выдавила его из тебя вместе с кишками!

Гомункул выставил перед собой руки — жест покорности.

— Изволь. Мой секрет заключается в том, что Цинтанаккара невозможно победить.

— Что?

Кто-то другой произнес это ее голосом, хриплым и предательски треснувшим.

— Что слышала! Против него нет оружия. Я думаю… — гомункул заколебался, — Возможно, он неуязвим. От него нет лекарства. Это смертельная болезнь, Барби.

Она знала, что услышит что-то подобное. Но все равно ощутила, как копошится завязший в мясе осколок Цинтанаккара, жадно впитывая ее кровь. Ее собственная смерть, сжатая до размеров жемчужины. Набирающаяся силы, терпеливая.

— Нет.

Лжец вяло кивнул.

— Уж мне-то можешь поверить. Если Цинтанаккар засел в тебе, его уже не выковырять. Он убьет тебя, так же верно, как убила бы пуля из аркебузы. Разве что пуля эта не выпущена тебе в лоб, а напротив, прячется внутри тебя, чтоб вылететь наружу в нужный момент.

— Но ты… Ты говорил…

Ее собственный голос срывался, таял, точно крохотный язычок огня, ползущий по лучине, но не имеющий сил ее зажечь, сам медленно умирающий.

— Что мы можем одолеть его сообща? — гомункул горько усмехнулся, — Что нельзя отчаиваться? Надо искать путь? Надо быть упорной? Черт, побери, Барби! На моей банке нацарапано «Лжец», а не «Господин Пуфель-Трюфель» или «Орешек» или как там еще кличут у вас нашего брата!

— Ты лгал мне.

Гомункул поморщился. Полупрозрачная кожа пугающе натянулась на черепе.

— Я лгал всем четырнадцати сукам, что были перед тобой. Видишь ли, это часть моей работы.

— Работы?

— Работы на старика, — Лжец неохотно кивнул, — Ты ведь не думала, что он держит меня только лишь потому, что ему нравятся мои прелестные голубые глаза? Или он в самом деле допустил бы, чтоб я подсказывал никчемным воровкам, вторгнувшимся к нему в дом, пусть к спасению? Брось!

Переломанные пальцы не могли долго удерживать банку на весу. Барбароссе пришлось поставить ее оземь, между своих ног.

— Ты — не просто приманка, — прошептала она, — Ты…

Гомункул усмехнулся, козырнув ей ручонкой.

— Флюгшрайбер. Можно было бы назвать меня архивариусом, но мне претят анахронизмы… «Флюгшрайбер» звучит куда более современнее и точнее. Знаешь, что такое флюгшрайбер?

Барбаросса покачала головой.

— Маленький лживый пидор?

— Нет, — Лжец изобразил лапками что-то угловатое, граненое, небольшое, — Это такая штука, которую ставят в современные воздушные экипажи. Черный куб из стекла и обсидиана с небольшим вкраплениями чар. Маленький, не больше табакерки. Его работа — запоминать приказы и показания, собирать информацию. Экипаж может быть сожран в небесной высоте вышедшим на охоту адским владыкой, может угодить в гору, может в конце концов развалиться в воздухе, растерзанный собственными демонами. Но после его гибели останется флюгшрайбер — три пфунда обсидиана и стекла, в которых запечатлены последние команды гибнущего экипажа, проклятья его возниц, крики отчаяния и боли…

— Так ты, значит…

Лжец поспешно кивнул.

— Я записываю. Храню в памяти. Помнишь, не так давно ты сама спрашивала, зачем старику все это. Почему он позволяет сукам вроде тебя пробираться в его дом, а после еще семь часов кружить по городу, вместо того, чтобы карать воровок на месте? Теперь ты знаешь ответ.

Да, подумала Барбаросса, знаю.

— Нет! — выдохнула она, — Не знаю, черт бы тебя побрал!

Уловив движение над собой, Барбаросса быстро подняла голову. Возможно, Вера Вариола, прознав про пожар, уже разослала по всему Брокку личных демонов-ищеек — вынюхивать, куда запропастилась крошка Барби и когда намеревается почтить своим присутствием скучающих сестер — у тех накопилось к ней порядочно вопросов…

Но это был не демон, это был габсбург. Пухлый, раздувшийся, похожий на большую грушу, он вцепился в провод многочисленными лапками, повиснув над головой у Барбароссы, и отчаянно тянулся вниз, разевая маленькую пасть, усаженную игольчатыми серыми зубами. Видно, разворошенная ею компостная куча испускала множество соблазнительных для него ароматов и он отчаянно старался дотянуться до угощения.

Счастливая тварь, вяло подумала Барбаросса. Примитивная, жалкая, никчемная — но совершенно ничего не боящаяся. Все самое страшное в ее жизни давно уже случилось.

Гомункул некоторое время тоже наблюдал за суетливым габсбургом, потом вздохнул:

— Фон Лееб — старый больной человек, но он не убийца. По крайней мере, в том смысле, который вы, существа из теплого мяса, привыкли употреблять. Черт возьми, он восемь лет пробыл в Сиаме, он перебил столько народу, что домика на Репейниковой улице не хватило бы, чтоб складывать тела, даже если укладывать их штабелями. Не он сам, конечно — его орудия. Он крушил картечью наступающие порядки сиамцев, сжигал адским огнем деревни и посевы, бомбардировал крепости и города.

— Эта херня порядком ему надоела, так?

— Ты знаешь, как устроены люди, — гомункул печально усмехнулся, — Если графские слуги угостят тебя каким-нибудь лакомством с пиршественного стола, оно покажется тебе сладким, как амброзия. Но если тебя заставят годами только им и питаться, вскоре оно сделается безвкусным и похожим на помои.

— Он давно пресытился этим блюдом, уж поверь мне. Пытки его не интересуют. Он давно пресытился этим блюдом. Насмотрелся в Сиаме на такие вещи, после которых, поверь, удивить его непросто даже самому искушенному демону. «Хердефлиген» — помнишь?.. Нет, он не садист. Вернее, он садист определенного рода.

— Я не…

— Все ты поняла, — сердито буркнул Лжец, косясь на нее, — Будто я не чувствую. Поняла еще минуту назад, просто пытаешься отпихнуть от себя прочь ответ. Давай уже. Скажи вслух.

— Те четырнадцать сук, что побывали у фон Лееба до меня, — Барбаросса говорила тяжело и медленно, каждое слово казалось ей подобием крохотного свинцового идола из сундучка Котейшества, — Ты пичкал их надеждой, Лжец. Верно? Подкармливал. Как мой отец подкармливал дровами свои огнедышащие ямы.

Гомункул мрачно усмехнулся.

— Как знать, может, не самая паршивая работа на свете, а? Скажи я тебе сразу, что от Цинтанаккара нет спасения, что бы ты сделала? Небось взяла бы свой чертов пистолет и разнесла бы в том сарае себе голову. Украсила бы его своими дымящимися мозгами — к огорчению Котейшества и прочих твоих сестер, которым пришлось бы после этого орудовать там швабрами…

Габсбург над ее головой, отчаянно пытавшийся дотянуться до компостной кучи, сделал неверное движение, верно, высвободил некоторые лапы, которыми впивался в провод. Испуганно щелкнув, он упал вниз, к ее ногам, точно вызревшая ягода и ожесточенно завозился в пыли, пытаясь подняться. Его грушеобразное тело было хорошо вооружено для жизни в паутине, но тонкие лапки-крючки были слишком слабы, чтобы он уверенно чувствовал себя на земле. Он походил на перевернутую брюхом к верху черепаху, отчаянно орудующую хвостом и лапами, чтобы подняться. Тонкие серые зубы напрасно щелкали, не находя, за что зацепиться.

— Так вот чем питается старик, — пробормотала Барбаросса.

Лжец безучастно кивнул.

— Да. Отчаяньем, горьким и сладким как охотничий чай[4]. Надеждой, нежной как фруктовый шербет. Обреченностью, пикантной и острой, как сырная корка. Тысячами других вкусов и запахов, которые ваш организм вырабатывает в преддверии неминуемой смерти. Я записываю их. Запоминаю. Ваши мысли, слова, порывы. То трепещущее чувство в груди, с которым вы вздымаете на крыльях надежды, те конвульсии, которые рождает в вас страх, едва только устремитесь вниз, то страшное сосущее чувство гибели в животе. Перепады, натяжения и пиковые точки…

Вот, значит, что он делал. Пока крошка Барби металась по всему городу, будто сука с обожженной пиздой, Лжец сухо протоколировал ее страх, нарочно подкармливая надеждой чадящий в глубине души костерок. Убеждал, что спасение есть, надо только дотянуться до него. Заранее зная, что ей уготовано не спасение, а место на заднем дворе. Что ее метания и боль — просто страница в чьей-то чужой книге.

Барбаросса безучастно наблюдала за тем, как габсбург ожесточенно ворочается в грязи у ее ног. Жалкая тварь. Но, верно, в глазах адских владык разница между ней и крошкой Барби совсем невелика…

Дьявол. Минуту назад она была полна яростью и готова разбить банку с гомункулом вдребезги. Ярость помогала ей терпеть страшную боль в изувеченных пальцах. Ярость вела ее, привычно освещая пространство, а теперь…

Она ощутила свою душу подобием давно угасшей угольной ямы. Просто грязная дыра в земле, внутри которой — спекшийся шлак да серый пепел…

— Чем он платил тебе за это, Лжец?

— А чем он мог платить? — гомункул поежился, — Фантиками от конфет? Орехами? Он платил мне самой ходовой валютой в мире — обещаниями. Мне было обещано, что однажды он даст мне свободу.

— Свободу? — фыркнула Барбаросса, не сдержавшись, — Что, выставит на порог с маленькой котомочкой и дорожным посохом из зубочистки? Может, подарит мышь, обученную идти рысью, с седлом и крохотными стременами?..

Лжец бросил в ее сторону неприязненный взгляд.

— Почти угадала. Он обещал вернуть меня в «Сады Семирамиды», чтобы я мог найти другого хозяина. Вот только…

— Хер он клал на твою свободу.

Гомункул скорбно кивнул.

— Как это ни печально. Сперва мне была обещана свобода за дюжину ведьм. И я безукоризненно выполнил свою часть договора. Скрупулезно записывал их мольбы и метания. Их надежды и отчаяние. Последние страницы их жизни. На после того, как на заднем дворе появилось двенадцать могил, господин фон Лееб не спешил вспоминать о своем обещании. Цинтанаккар покончил еще с двумя, доведя счет до четырнадцати — известная тебе цифра — но и тогда я с гнетущей неизбежностью возвращался на проклятый кофейный столик в гостиной, как луна возвращается на свое предписанное адскими владыками место. После последней четырнадцатой попытки я попытался завести с хозяином речь о его обещании…

— И что?

Гомункул осторожно потер ручкой то место на стекле, напротив которого знакомые ей царапины образовывали буквы.

— Видишь это? — он грустно усмехнулся, — Это моя плата за выполненную работу. Когда я имел смелость напомнить господину фон Леебу о том, что на заднем дворе его дома образовалась уже четырнадцатая выемка в земле, он как раз чистил перочинным ножом яблоко. Но стоило мне вспомнить о его обещании… Черт, как же он смеялся! Исступленно хохотал, глядя на то, как я корчусь в банке. Словно посмотрел лучшее выступление Дитера Халлерфордена[5] по оккулусу. «Тебе ли судить об обещаниях, мой маленький лжец? — спросил он, отсмеявшись, — Что ж, если тебе не терпится получить гонорар, могу выдать тебе аванс…» Он вырезал это слово тем самым ножом, которым чистил яблоко. Небрежные царапины, прыгающие буквы… Нож в руках хохочущего старика… Сказал, если я хочу надеяться на то, чтобы сменить хозяина, придется задержаться у него еще немного. Не двенадцать ведьм — двадцать.

— А следом и тридцать, — пробормотала Барбаросса себе под нос, — Отчего сразу не пятьдесят? Уж этого добра в Броккенбурге всегда хватало… Значит, тогда ты и решил начать свою собственную игру, маленький хитрец?

Лжец неохотно кивнул.

— Мне было приказано наблюдать за твоими метаниями, давать никчемные советы, одним словом, изображать деятельное участие. Мне следовало подстегивать тебя надеждой в те моменты, когда ты падаешь духом и, напротив, наводить на самые мрачные мысли, когда ты воодушевлена. Но я позволил себе лишний шаг, когда заговорил о демонологе. Это шло вразрез с уготованным мне сценарием. Я рискнул в самом деле дать тебе подсказку, протянуть тонкую веточку и…

— Тут же попался с поличным.

Гомункул вяло махнул полупрозрачной лапкой, в которой отчетливо виднелись тонкие, как у цыпленка, косточки.

— Я держал эту карту про запас вот уже много месяцев. Демонолог из Нижнего Миттельштадта, отошедший от дел, тайное слово… Походит на какую-то дешевую пьеску, верно? Но я запомнил, что говорила мне Умная Эльза, запомнил и держал в памяти. Всё думалось, рано или поздно мне попадется толковая ведьма. Может, не великая колдунья, но хотя бы не заурядность вроде всех предыдущих, какая-нибудь сука с лучом света в голове…

— А попалась я.

Гомункул вздохнул.

— Попалась ты. Никчемная воровка и бесталанная разбойница, способная лишь размахивать кулаками, да и тех теперь нет… Извини.

Барбаросса взглянула на свои руки. Лучше бы она этого не делала. Теперь, когда адский жар, царивший в горящем сарае, отпустил ее, она ощущала невидимый огонь, трещащий в ее переломанных и размозженных пальцах. Пока что он казался едва ощутимым, сокрытый болью, но она знала, что скоро его станет больше. Спустя несколько часов начнется воспаление, и чертовски серьезное. Может, у нее в голове мало соображений из раздела адских наук, но уж по этой части опыта у нее достаточно… Через несколько часов она будет метаться в горячке и скулить от боли. Если у нее в запасе остались эти часы.

Если посчитать… Цинтанаккар отпустил ей семь часов — огромное количество времени — так ей тогда казалось. Черт, тогда она даже не восприняла его всерьез. Все думала, это чья-то дьявольская шутка, розыгрыш, пустопорожняя угроза. Потом… Позвольте. Шесть — она рассталась со своими зубами. Пять — до конца жизни ей придется набивать тряпьем левый башмак. Четыре — прощайте, бедные мои пальчики, которые так любили целовать «Кокетка» и «Скромница», бедные крошки, сплавленные, раздавленные, сделавшиеся частью нее самой…

Четыре часа. У тебя четыре часа, сестренка — за вычетом того времени, что ты валялась здесь, в куче компоста, отдыхая словно герцогиня после бала.

Барбаросса ощутила глухую, тягучую, переливающуюся по всему телу тоску. Знакомую тем беспутным сукам, что на закате являются в «Хексенкессель» с набитой мошной, рассчитывая славно покидать кости, а с рассветом размазывают сопли по брусчатке, с кошелем пустым, как погремушки у евнуха. И даже не вспомнить уже, куда делись монеты, которыми он прежде был набит. Сыпались сквозь пальцы, звенели по столу — и рассыпались в воздухе пеплом…

— Почему ты рассказал об этом мне? Ты мог приберечь эту карту до какой-нибудь более удачной попытки. С большими шансами на успех.

— Сам не знаю, — пробормотал Лжец. Обычно чутко ощущавший ее настроение, сейчас он, кажется, почти не замечал ее. Впился темными глазами в ночное небо, будто силясь прочесть какое-то потаенное знание, спрятанное между свинцовых черных облаков, которыми выложен небосвод Броккенбурга, — Возможно, мне показалось, что твое никчемное упрямство, заставляющее тебя сносить лбом стены, может привести к победе там, где оказались бессильны хитрость и талант предыдущих четырнадцати. А может…

— Что?

— Может, я на секунду поддался тем человеческим слабостям, которых нахватался у вас, — гомункул слабо усмехнулся, — Позволил себе проявить безотчетную симпатию к существу, с которым оказался связан.

— К никчемной воровке и бесталанной разбойнице? — Барбаросса оскалилась, — Не переживай, сопляк. Как знать, может, удача улыбнется тебе в следующий раз! С шестнадцатой ведьмой. Или восемнадцатой. Должно же тебе повезти когда-нибудь?

Лжец лишь взглянул на нее — и осеклась уже она сама. В темных глазах маленького человечка была тоска — глухая тягучая тоска, отражение ее собственной, только сгущенная, сконцентрированная до липкой консистенции древесной смолы.

— Ты что, не слышала, что сказал демон? — тихо спросил он, — У меня больше не будет попыток, Барби. Ты — моя последняя попытка. Забавно…

Улыбка гомункула походила на плохо зажившую рану, шрам, начертанный по серой плоти. Уродливый штрих, нанесенный неопытным хирургом, в руке которого дрогнул ланцет.

— Что тебе кажется забавным, гнилая тыква?

Габсбург, все еще силящийся перевернуться, истошно заскрипел, призывая помощь. У него была не одна пасть, как показалось Барбароссе, а по меньшей мере четыре — все маленькие, усаженные тонкими, как иглы, серыми зубами…

— Я ведь не возлагал на тебя надежд, ты знаешь. Едва ты только сунулась в гостиную, я сразу понял, что моя пятнадцатая попытка будет не просто неудачной — никчемной. Проходной. Пустая трата времени, которая лишь съест семь часов из моего небогатого жизненного запаса. Такие, как ты, не слушают чужих советов, не обращают внимания на детали, просто прут вперед, как обезумевший аутоваген на дороге, разбрасывая все препятствия, которые слабее их, чтобы в один прекрасный момент разбиться вдребезги о камень, превратившись в чадящий костер на обочине. Я даже не собирался с тобой заговаривать — к чему?

— Верно, жалеешь об этом до сих пор…

— Жалею о своей недальновидности, — вздохнул гомункул, — Все это время я мнил себя умником. Большим умником в маленькой банке. Хитроумным наблюдателем, кропотливо собирающим информацию. Черт. Я даже не думал, что демон мог быть занят тем же самым. Наблюдал за мной, пока я наблюдал за ним.

— А теперь, кажется, твоя ретивость оценена по заслугам? — усмехнулась Барбаросса, — Что-то мне подсказывает, если он выложит все старику, твоя почетная пенсия в «Садах Семирамиды» немного откладывается, малец.

Гомункул медленно покачал головой.

— Пенсия? Старик впадет в ярость, едва только Цинтанаккар доложит ему о моих изысканиях. Он не для того отвел мне теплое местечко на кофейном столике, чтобы я в самом деле помогал его пленницам сбежать. Если я и обрету заслуженный отдых, то не на полке, а на том самом заднем дворе, где упокоились твои предшественницы. Не так уж много места в земле мне требуется — уж не больше, чем комнатной бегонии… Впрочем, маловероятно. Я уже говорил, что старик чертовски прижимист. Он не из тех, что станут закапывать свою собственность в землю. Скорее… Черт, это еще хуже. Он вернет меня обратно, на второй этаж. Заменит кем-то более послушным и исполнительным…

— Более послушным? Фон Лееб держит и других гомункулов тебе на замену? Постой!..

На сморщенном личике Лжеца проступило выражение, которое она прежде не видела и которое при всем желании не смогла бы правильно истолковать — слишком далеко его физиология находилась от человеческой.

— Что?

— Я только что вспомнила. Мы с Котейшеством были в «Садах Семирамиды» после полудня. Там на полке торчал целый выводок прелестных мальчуганов в банках. Вот только владелец лавки не собирался нам продавать ни одного из них. Знаешь, почему?

Гомункул насупился.

— Я думал, тебе известно… В «Садах Семирамиды» я был товаром на полке, а не торговым компаньоном. Мне-то откуда знать, почему он отказал вам?

— Он сказал, что все гомункулы уже куплены. Просто хозяин еще не прислал за ними. Знаешь, как звали их нового хозяина? Это имя выпало у меня из памяти, но кой-где, выходит, засело. Сейчас я вспомнила. Фон Лееб. Он сказал — фон Лееб! Черт, да заткнись ты!..

Устав слушать беспокойный скрип габсбурга, она пнула его ногой. Вышло на удивление ловко — мелкая тварь, взвившись в воздух, точно брошенный умелой рукой клут[6], перелетела через изгородь и шлепнулась на дорогу. Это немного улучшило настроение Барбароссы.

— Так у тебя есть братики и сестрички, Лжец? — она заставила себя усмехнуться, не обращая внимания на боль в раздробленных пальцах, — Как это мило! Ты не говорил об этом.

Гомункул мгновенно оскалился, точно она прикоснулась к нему раскаленной булавкой.

— Не тебе мне завидовать, Барби! У тебя у самой хватает сестер, как я погляжу, и все прелестницы, как на подбор! Интересно, среди них есть хотя бы одна, не мечтающая тебя удавить?..

Дьявол, не так-то просто остановиться, когда мяч на твоей стороне поля…

— Интересно, чем вы занимаетесь в тесном семейном кругу? Играете в мяч, сделанный из рыбьего глаза? Пируете дохлыми мухами, поднимая наперстки с ромом? Дай угадаю, у тебя наверняка есть беспутный дядюшка, который связался с мошенниками из Арцберга и промотал все свое состояние? Кузина, которую все считают чудаковатой только потому, что она тайком ловит комаров и отрывает им лапки? Выживший из ума дедушка, который считает себя Елизаветой Саксонской[7], постоянно хихикает и носит парик из паутины?

— Хватит, Барби! Довольно!

— Ты был таким одиноким на своем кофейном столике в гостиной, я и не думала, что ты семьянин, Лжец!

Гомункул попытался привычно усмехнуться, но судя по тому напряжению, которое исказило на миг его сморщенное лицо, далось ему это не без труда.

— Только адские владыки могут занимать свой трон бесконечно долго. Все прочие вынуждены за него сражаться, Барби. Так заведено от сотворения мира. А захватив, трястись от страха из-за того, что кто-то может занять их место. Кофейный столик в гостиной — это и есть мой трон. Трон, который мне удавалось удерживать почти год. А это чертовски долгий срок для нашего брата.

— Так ты не один у старика? Есть и другие?

— Есть, — кивнул гомункул, — Возможно, как раз сейчас они наверняка увлеченно спорят между собой, кто из них отхватит теплое местечко, сделавшись следующим королем гостиной. Возможно, это будет Господин Айершекке[8]. Господин Айершекке может выглядеть тихоней, к тому же он слеп на один глаз, но он отъявленный хитрец и, кроме того, не упускает возможности польстить старику. А может, это будет Фантоцци. Он уже стар, его наполовину разъела опухоль, но соображает он все еще твердо. Впрочем, старики в наше время редко приходят первыми к финишу, ничуть не удивлюсь, если их обоих обскачет Принц-Роте-Юден[9]. Ты бы, пожалуй, посмеялась, глядя на него. В нем весу как в еловой шишке, крохотный мерзавец, но знает умопомрачительное количество соленых баварских анекдотов и тем мил старику. Так что…

— Плевать мне на твое семейство, Лжец! Я только не понимаю, отчего не видела никого из них, когда навещала старика фон Лееба нынче вечером.

— Как будто мебель вольна сама определять свое положение в пространстве! — хмыкнул Лжец, — Мы стоим там, куда нас определили. Обычно старик держит нас на втором этаже. Вниз мы практически не спускаемся. Впрочем, как и он сам.

— Вот как?

— Нижний этаж — это просто декорации. Часть ловушки. Там все нарочно запыленное, старое и ветхое — чтобы очередная манда, мнящая себя лучшей в Броккенбурге воровкой, сочла, что имеет дело с древней развалиной, давным-давно выписанной на пенсию. Нет, господин фон Лееб редко спускается вниз. Все самое нужное у него наверху. Столовая, спальня, кабинет для исследований…

Барбаросса вспомнила скрип половиц под ногами старика, доносившийся со второго этажа. Тревожный, колючий, проникающий в самое сердце. Тогда ей показалось, что эти шаги принадлежат древнему и ветхому существу, едва способному без посторонней помощи встать с кровати, но сейчас…

— Ты как-то сказал, он занимается исследованиями, — вспомнила она, — Но я была слишком занята, чтобы спросить. Так он ученый?

Гомункул фыркнул.

— Имей снисхождение к старому вояке. Его столько раз контузило на сиамской войне, что он мог бы весь остаток жизни изучать содержимое своего ночного горшка, то и дело совершая удивительные открытия. Или составлять самому себе гороскопы, чтобы толковать их потом при помощи брошюры какого-нибудь самозваного пророка-сапожника[10], тележного колеса и колоды карт. То, что он называет исследованиями, не имеет никакого отношения к наукам — ни смертным, ни адским. Просто блажь, вызванная старческим слабоумием, избытком свободного времени и денег.

— А вы при нем, значит, вроде ассистентов? Что это за исследования такие, для которых нужна прорва коротышек?

По лицу Лжеца промелькнуло уже знакомое ей выражение. Он определенно не ощущал удовольствия от ее расспросов, как не ощущал его и от воспоминаний о своей прошлой жизни. В чем бы ни заключались исследования старого психопата, едва ли он сообща с другими выскребышами корпел над трудами и манускриптами.

— Господин фон Лееб привык держать большой штат, — гомункул криво усмехнулся, — Не потому, что в этом есть необходимость. Вероятно, это позволяет ему увеличить в собственных глазах важность его «исследований». И хер с ним. Это лишь никчемные фокусы, не более вещественные, чем прошлогодние сны. У нас с тобой есть занятие поинтереснее, не так ли, Барби?

Она подняла свои изувеченные руки, чтобы он смог как следует рассмотреть культи. Черт, она уже сейчас ощущала колючую дрожь, проходящую по тому, что некогда было пальцами, уже очень скоро эта дрожь превратится в такую лютую горячку, что она будет готова пережевать собственный язык…

— Выглядит паршиво, — неохотно признал Лжец, — Не стану врать, едва ли тебе суждено брать своими пальцами веер, чтобы томно обмахиваться на званом балу. Или стягивать ими панталоны с какого-нибудь воодушевленного господина, укрывшись с ним под лестницей. Но голова как будто у тебя все еще на плечах. Пусть это не лучшая голова из тех, что были в моем распоряжении, но…

— Четыре часа, — процедила Барбаросса сквозь зубы, — А я уже лишилась денег, оружия и рук!

— Три часа и три четверти, позволь поправить, — холодно заметил Лжец, — Ты довольно долго изволила почивать на куче компоста. Но это все равно ничего не значит. Игра продолжается, пока горят свечи, так что…

По улице, оглушительно завывая и скрежеща колесами, пронесся аутоваген, чертова механическая повозка. Вышибая искры из мостовой, опасно кренясь, он едва удержался на повороте, чудом не своротив изгородь, и сделалось видно, что он набит ведьмами. Пять или шесть душ, все разодетые в кружева и парчу, вместо грубых дублетов — изящные плащи и туники. Судя по обилию пудры и румян на лице, а также по широко раскрытым пьяно блестящим глазам, собирались эти суки отнюдь не на вендетту и не на ординарную лекцию по алхимии.

— Лучший ритор — это клитор! Жди нас, Вульпи-композитор! — хохоча во все горло, скандировали они, ритмично ударяя ладонями по кузову, — «Хексенкессель»! «Хексенкессель!» «Хексенкессель!»

Ну конечно, подумала Барбаросса, сейчас пятница, начало восьмого. Все суки в Брокке, не допившиеся до чертей и способные вдеть ноги в сапоги, отправляются в «Хексенкессель» — отплясывать до упаду, глушить вино и ожесточенно спариваться друг с другом. Черт, в прошлые времена это казалось мне самым паскудным развлечением из всех, что могут быть, а сейчас я бы отдала правую руку, чтобы тоже мчаться на аутовагене по ночным улицам и что-то беззаботно вопить…

Сука, сидевшая возницей, куда больше внимания обращала на свой макияж, чем на дорогу — подскочив на выбоине, экипаж наехал на копошащегося посреди дороги габсбурга, беззвучно превратив его в быстро густеющую лужицу цвета протухшего жира. Несколько раз громогласно просигналив, аутоваген прокатился мимо и унесся в ночь, заставляя редких прохожих испуганно вскрикивать и прижимать юбки.

Барбаросса проводила его взглядом, потом вновь подняла банку с гомункулом и, повозившись, пристроила ее под мышкой, прижав локтем к левому боку. Не очень-то удобно, но других вариантов, как будто, в ее распоряжении и не имеется. Мешок давно превратился в пылающие лохмотья, да и не справиться ей с мешком при помощи таких-то пальцев…

Первый шаг, который ей удалось сделать, напоминал шаг статуи Роланда[11] у южных броккенбургских ворот, если бы в нее вселился демон, чертовски дряхлый и к тому же слабо знакомый с устройством человеческого тела. Шаг этот был неуверенный, неловкий и к тому же бесцельный — она сделала его еще не зная, куда идет. Но сделала — быть может, машинально.

— Куда это ты собралась? — ворчливо осведомился Лжец, опасливо косясь вниз. Пьяная походка Барбароссы и близость земли заставили его съежиться в своей стеклянной темнице.

— Прошвырнусь в «Хексенкессель», — усмехнулась она, — Высажу пару стаканов красного сладкого, подцеплю хер при шпорах, может потанцую немного… Что еще полагается делать приговоренной к смерти ведьме? Хочешь со мной? Опрокину рюмку-другую в твой блядский аквариум, глядишь, и ты сделаешься повеселее, перестанешь вести себя как кусок засохшего крысиного дерьма…

Лжец поджал губы. Фигурально, разумеется, крошечные складки плоти, обрамлявшие его пасть, едва ли сошли бы за губы.

— Значит…

— Время разыграть твою карту, Лжец. Может, это и херня собачья, но что еще нам с тобой остается, верно? Как, ты говоришь, звали твою подругу? Мудрая Лайза? Ты хоть успел ей присунуть?

Первый шаг оказался коротким и неуверенным, как у столетнего старика. Второй — пошатывающимся, слабым. Но на пятом она как будто бы совладала с собственными ногами. Дьявол, со стороны она, должно быть, выглядит как пугало, побывавшее в огне — вся в прорехах и пропалинах, пошатывающаяся, с окровавленными руками…

— Умная Эльза. Она была не в моем вкусе, слишком мало мяса на костях. Но я вполне уверен, что помню ее указания.

— Демонолог, обитающий в Нижнем Миттельштадте?

— Она сказала, он берет малую мзду, кроме того, не привередничает по части клиентов. Он не ведет дело в открытую, работает без патента, но Умная Эльза сообщила тайное слово, на которое он должен ответить. Так что…

— Наверняка никакой он не демонолог, — буркнула Барбаросса сквозь зубы, — В лучшем случае, недоучившийся школяр, служивший при демонологе конюхом или штопавший ему чулки…

— Но теперь ты в достаточной степени отчаялась, чтобы внимать моим советам.

Мелкий выблядок, подумала Барбаросса. Плюгавое ничтожное отродье. Можешь наслаждаться собственным остроумием еще пару часов. Прежде чем отдать тебя Котейшеству, обещаю, я забегу к лучшему граверу во всем Миттельштадте и отдам ему остатки монет, чтобы он отполировал твою банку до блеска, убрав с нее оставленные ножом старика царапины, и не кирпичной мукой, а лучшей полировочной пастой. А затем закаленным резцом выгравировал новую надпись поверх старой. Ты больше никогда не будешь Лжецом, милая козявка, уж я позабочусь об этом. Новый хозяин будет звать тебя «Принцесса Альбертина», «Козий Катыш», «Сучья Радость» или что мне еще придумается в тот момент…

— Это твоя последняя попытка, Лжец. Твой хозяин не говорил тебе о том, что если пехота не вытягивает, пора бросать в бой артиллерию?

— Нет, — буркнул Лжец, косясь на нее, — Но предостерегал от того, чтоб водить дружбу с ведьмами. Это злые суки, малыш, говорил он мне, но если от их неистовой злости и есть защита, она в их непостижимой глупости.

Барбаросса почувствовала, что улыбается. Улыбка на обожженном лице ощущалась чудно, но боли причиняла меньше, чем она думала.

— Херня. Не говорил он такого.

Гомункул усмехнулся.

— Черт, ты что, читаешь мои мысли, Барби?

Старые города подобны вину. Так будто бы сказал однажды Иоганн Церклас Тилли, императорский фельдмаршал и большой ценитель вин, подступаясь к осажденному им Магдебургу. У каждого из них есть своя история, свой вкус, свой запах, сказал он, надо лишь решить, какую закуску к нему подать и как долго нагревать[12]…

Может, старик и был прав. Если так, Дрезден — благородный белый рислинг, немного чопорный, отдающий выдержанными грушами и медом. Лейпциг — изысканный айсвайн, сладкий как предрассветный сон. А Броккенбург…

Дрянное пойло, которое можно взять в придорожном трактире, фюрстенгрош[13] за большой стакан, подумала Барбаросса, дерущее глотку, вязкое как вар, но превосходно бьющее в голову. Может потому сюда редко заявлялись адские владыки, зато здесь всегда хватало прочей публики из адских чертогов.

Скучающие князьки из свиты архивладыки Белиала, слишком ничтожные, чтобы найти себе применение на бесконечной войне, клокочущей в адских безднах. Беспутные духи, которым наскучило любоваться морями из ртути и раскаленной желчи, ждущие возможности развеяться и мучимые хандрой. Младшие отпрыски никчемных демонических родов, явившиеся в мир смертных только лишь для того, чтобы отпустить какую-нибудь дурацкую шутку, а может, сцапать зазевавшуюся душу, слишком вызывающе маячащую перед глазами.

Неудивительно, что даже в провинциальном Броккенбурге иной раз вспыхивали безобразные сцены, оставлявшие на лице города следы подобные тем, что шпаги и рапиры оставляют на лице заядлого дуэлянта.

В тысяча шестьсот тридцать восьмом году странствующий принц Буриел, вертопрах и гуляка, не сошелся во мнении с другим завсегдатаем адских чертогов, герцогом Амбриелом, ходящим в услужении у Демориела, императора Севера. Никто толком не знал, что не поделили между собой адские владыки, случайно оказавшиеся в Броккенбурге, так далеко от любезных их сердцам публичных домов и бальных зал Магдебурга, но добрая четверть города выгорела в страшном огне, оставлявшем от камня одну только серую пыль, а над оставшейся следующие три месяца шел дождь из горящих жаб.

В тысяча семьсот двадцатом году демон Вайсеблюттегель, путешествующий по саксонским землям с небольшой свитой, впал в ярость, услышав на рассвете донесшийся из Унтерштадта крик петуха. Ярость его была столь же непонятна, сколь и обжигающа — по меньшей мере двести горожан поутру превратились в балют[14], а городской магистрат в тот же день издал эдикт, под страхом смертной казни запрещающий держать дома петухов.

Еще хуже вышло в тысяча девятьсот семнадцатом, на исходе зимы. Демон Амбратоксонус, известный в Аду повеса, шутник и весельчак, будучи проездом в Броккенбурге, проспорил в каком-то ерундовом споре своему кузену, демону Агасферону, некрупную сумму — что-то около трех миллионов тонн золота. Будучи верен себе, демон Амбротоксонус выкинул один из своих трюков — превратил в золотые статуи без малого две тысячи душ из числа горожан, коими и рассчитался за проигранный спор.

Во избежание подобных ситуаций все ночи Броккенбурга были поделены между младшими адскими владыками, призванными бдить за порядком, изгоняя своих более буйных сородичей, мешая им разнести многострадальный Броккенбург или обрушить в адские бездны вместе с горой, к которой он крепился.

Осенние ночи обыкновенно принадлежали Раблиону и Эбру, двум младшим ночным духам из свиты господина Памерсиела. «Теургия Гоэция[15]» описывает их как надменных и упрямых существ, которые властвуют в ночи, но, с точки зрения Барбароссы, оба были безобидны как котята — разумеется, при том условии, если их нарочно не злить.

Не надевать нарочно на ноги два левых башмака, не возжигать с приходом ночи благовоний из оперкулума[16], не ездить верхом на свинье, не брить лодыжек, не танцевать «гросфатер» на три четверти, не играть в мяч после полуночи, не варить живых раков, не смахивать стружку на пол, не спорить в трактире, не тереть медные кольца друг о друга…

Раблион, как и подобает адскому владыке с возрастом более солидным, чем у многих звезд, отличался брюзгливым желчным нравом. Он мог целыми ночами утробно и тоскливо дуть в водосточные трубы, а утром изогнуть их немыслимым образом, едва не завязав узлами. Пребывая в дурном настроении — а иное у него редко случалось — он покрывал мостовые слизью и патокой, а на оконных стеклах изморозью рисовал жуткие адские пейзажи. Его маленькой страстью были кленовые листья. Стоило наступить последней декаде октября, когда клены сбрасывают листву, он с азартом молодого щенка принимался гонять их по броккенбургским улицам, собирая в огромные кучи и сладострастно вороша. От его дыхания кленовые листья делались яшмовыми и хрупкими, после чего быстро разлагались, превращаясь в мелкий изумрудный порошок. А еще он запускал ветер с запахом, у которого нет названия в человеческом языке, но от которого жизнь кажется прожитой напрасно и глупо, хочется слушать флейту и рыдать, а во рту появляется кислый привкус хлебной корки. Иногда он, впрочем, мог расщедрится на недурной закат, пусть и сдобренный зловещим, доносящимся с небес, скрежетом.

Эбр хоть и делил со своим собратом ночные бдения, был полной его противоположностью. Беспокойный, порывистый, несдержанный, он мог целыми днями воевать с городскими флюгерами, вырывая их с корнем, а по ночам метался на городских крышах, пожирая осенние ветра.

Никто не знал, как Раблион и Эбр делят между собой осенние ночи, по какому принципу чередуются и как договариваются между собой. Среди броккенбургской публики ходило немало домыслов на этот счет, включая как праздные рассуждения, так и сложно устроенные теории, но все эти теории обыкновенно заслуживали не больше доверия, чем детские гадания на козьих косточках или глине. Просто иногда в город заявлялся Раблион, а иногда — его приятель Эбр. И никогда заранее не угадаешь, чья выпадет смена.

Случалось, Раблион властвовал в Броккенбурге по две недели подряд, не уступая никому трона. Все сточные канавы оказывались забиты изумрудным порошком, окна теряли прозрачность, делаясь матовыми, точно застывшая карамель, а в воздухе скапливалось столько глухой тоски, что впору было рухнуть посреди улицы и зарыдать. А потом в город без предупреждения заявлялся загулявший где-то Эбр, громил городские крыши, терзал флюгера, выворачивал с корнем фонарные столбы — и жизнь возвращалась в свое прежнее, веками устоявшееся, русло.

Барбаросса приоткрыла рот и попробовала ночной воздух на вкус.

Солоноват, немного отдает жженным орехом, старой краской, тухлыми фруктами и хинной, а значит…

Без всякого сомнения — Эбр. Эта ночь в Броккенбурге принадлежит владыке Эбру.

Что ж, не самый дурной вариант. Властитель Эбр никогда не считался покровителем ведьм и разбойниц, зато, по слухам, он имел склонность помогать заблудшим. Барбаросса хмыкнула, пытаясь поправить тряпье на руках, заменявшее ей повязку. Сейчас сестрица Барби и верно должна быть похожа на заблудившуюся кроху — сиротку, брошенную в огромном и холодном каменном лесу, слепо бредущую невесть куда с большой банкой под мышкой…

Вот только серый волк, гроза беззащитных крошек, не поджидает ее в лесной чаще, чтобы полакомиться пирожками из корзинки — он уже внутри нее. Лакомится сладкими потрохами, растягивая удовольствие…

Повязку она соорудила из чьих-то штанов, извлеченных из канавы, таких ветхих, что не сгодились бы даже на тряпку. Судя по запаху, половина броккенбургских котов уже успела их изучить и даже отвергнуть, но сейчас Барбароссе было плевать на запах, довольно и того, что туго стянутые повязками, ее культи причиняли меньше беспокойства, по крайней мере, не пронзали болью на каждом шагу…

Ночи, озаренные покровительством Эбра, хороши для выпивки — наутро не будет раскалываться с похмелья голова — а еще для гаданий. Господин Эбр презирает мелкий адский сброд и прогоняет прочь адских проказников, норовящих нарочно спутать карты или разложить их в неверном порядке. Жаль только, ни выпивки, ни гаданий в ее планах не значилось…

Барбаросса поежилась, глядя в низкое ночное небо, обложенное облаками, напоминающими свинцовые обрезки под столом столяра. Сегодняшняя ночь принадлежит Эбру, но уже скоро, совсем скоро, в Броккенбург с севера заявится Хаморфол, чтобы заявить на него свои права, и продержится по меньшей мере до конца декабря, если не дольше.

Паскудное будет время. Ветра сделаются режущими, как ножи в руках у своры оголодавших ведьм, небо приобретет цвет несвежей раны, все пиво в городе начнет отдавать плесенью и прогорклым маслом. Хаморфол презирает малолеток, особенно женского пола, неосторожно выйдя вечером на улицу, можно заработать целую россыпь гноящихся прыщей на лбу или подвернуть ногу на ровном месте или чего похуже.

А еще от визита Хаморфола отчего-то все городские фанги сходят с ума. Обычно медлительные, сонные, похожие на безвольных моллюсков, выброшенных морем на берег, эти апатичные пожиратели мертвой органики не отличаются прытью, но стоит луне приобрести бледно-зеленоватый болотный цвет, возвещающий прибытие владыки Хаморфола, они начинают бесноваться в городском рву, норовя наводнить улицы и пожирая все на своем пути.

Если не явится Хаморфол, то явится Букафас, что едва ли лучше. Букафас непременно принесет с собой «небельтоттен», туман мертвецов, которым оборачивается, точно старым дорожным плащом. В считанные дни весь Броккенбург и окрестности затянет белесым зыбким туманом, таким густым, что против него бессильны даже огнеметы супплинбургов, но десяток-другой разбившихся аутовагенов на улицах еще не самое паскудное. У живых людей «небельтоттен» вызывает разве что адское жжение в носу и покраснение на коже, у эделей, в зависимости от их природы, колики или даже опьянение. Но вот у мертвецов… У мертвецов «небельтоттен» вызывает отчетливую жажду жизни.

Под владычеством Букафаса затянутый туманом Броккенбург по меньшей мере на месяц превратится в подобие разворошенного кладбища. По улицам будут разгуливать мертвые полуразложившиеся псы с висящими гнилыми пастями, над головой будут скрипеть мертвые птицы, выписывающие сумасшедшие, при жизни им не свойственные, узоры. Все рыбные трактиры враз закроются — мало кому доставляет удовольствие наблюдать, как беснуется в горшке вареная рыба, отчаянно пытаясь цапнуть едока зубами…

С другой стороны… Барбаросса ощутила, как озябшие щеки, исхлестанные холодным ночным ветром, на миг согрелись короткой, почти незаметной, улыбкой. С другой стороны, если город своим визитом облагодетельствует старый ублюдок Букафас, вслед за ним, хоть и на денек, наверняка заглянет и Лармол. Никто не знает, какими тайными тропами владыка Лармол приходит в Броккенбург, отчего правит лишь один день и почему уходит с закатом, более того, никто даже не знает, как предсказать его появление. Скорее всего, это очень занятой владетель, поскольку является в Броккенбург не каждый год, лишь изредка, точно выполняет данное кому-то давно обещание. Зато когда является…

Один такой день стоит трехсот шестидесяти четырех прочих. В город на день приходит умопомрачительный запах свежескошенного луга. Облака превращаются в пульсирующие дымчатые фракталы. Вся медь в городе начинает петь, пронзительно и чисто, как не поют даже виолончели императорского оркестра. Вода на вкус делается похожей на сливовое вино, молоко перестает сворачиваться, а все городские плотники разом уходят в запой, потому что гвозди, которые еще не успели забить, скручиваются пружинами.

Еще забавнее Лармол воздействует на людей. У некоторых горожан на один день по какой-то причине пропадают веснушки. У стариков пробуждается юношеский пыл. Рыжие чихают целый день напролет, а либлинги маются от мигрени. У господина Лебендигерштейна, владельца бакалейной лавки поблизости от Малого Замка, с левой стороны лица отрастают пышные бакенбарды роскошной чубарой масти, а Котейшество уверяет, будто у нее целый день во рту вкус вишневого леденца с мятой.

День, дарованный владыкой Лармолом, грешно отводить на учебу, муштру или рутинные хлопоты. В прошлом году они с Котейшеством сбежали из-под ока рыжей суки Гасты, прихватив с собой кувшин вина и кусок острого сыра, устроились в известном только им закутке неподалеку от Пьяного Замка и целый день до заката занимались тем, чем занимаются обыкновенно скучающие ведьмы, когда Ад не запускает свои когти им в души. Дурачились, смеялись, тянули вино, распевали «Девчонок из Броккенбурга» — столько куплетов, сколько смогли вспомнить и сочинить, включая самые соленые и пошлые — подражали университетским профессорам, строя рожи до икоты, любовались небом, лежа ничком прямо на земле.

Котейшество была из числа тех счастливиц, которых владыка Лармол не уродовал, но красил еще больше. Волосы ее, и без того густые и тяжелые, становились пугающе пушистыми, такими, что не укротить даже тремя дюжинами булавок, глаза гречишного меда будто бы делались еще больше и — Барбаросса готова была поклясться всеми энергиями Ада, которые только существуют — если смотреть в них слишком долго, она и сама начинала ощущать во рту сладкий привкус, отдающий вишневыми леденцами…

Красота Котейшества расцвела как-то украдкой, незаметно, как роза, расцветающая в дальнем углу давно брошенного, полного бурьяна, сада. Она и сама не смогла бы сказать, в какой момент тощий грязный заморыш со взглядом испуганной собаки, над которым она как-то неожиданно для себя приняла покровительство, стал превращаться в хорошенького, пусть и покрытого еще детским пухом, пока неуклюжего лебедя. По всему выходило, что это было где-то в январе восемьдесят третьего.

Жуткий это был год — ее первый год в Броккенбурге — похожий на упыря, тянущего из тебя кровь. Иногда, в самые холодные дни, казалось, что крови этой не хватит, и замерзшие пятки, которые она кутала в обмотки, прежде чем натянуть свои дырявые башмаки, явственно ощущают жар адских печей…

Они с Котейшеством не заключали договора, не обменивались платками, не пили на брудершафт, все произошло как-то само собой, как обычно и происходят все важные вещи в этом мире. После истории с «ведьминской мазью» Барбаросса, чувствуя себя обязанной этой тощей пигалице со спутанными до состояния войлока волосами, отделала на славу пару-тройку самых докучливых ее мучительниц из Шабаша. И вовсе не из благородства. Какой бы отважной сукой ты ни была, учила ее Панди, никогда не оставляй за собой долгов — в Броккенбурге никогда не знаешь, когда твой вексель будет предъявлен ко взысканию и какой ценой его придется гасить. Она просто отплатила Котейшеству за услугу и… И сама не заметила, как эта тощая малышка, похожая на перепачканную в золе мышь, испуганно вздрагивающая от каждого громкого звука, сделалась ее собственной тенью. Но не бесплотной и зловещей, как многие тени в дортуарах Шабаша, а мудрой и рассудительной — если проявлять достаточно терпения, чтобы вслушиваться в ее шорохи.

В первый же месяц их знакомства Котти спасла ее от висевшего над ее головой меча под названием нумерология — близился экзамен и Барбаросса была уверена, что чертовы цифры сомнут ее, точно легионы демонов, явившиеся из Преисподней. У нее и прежде не особенно-то ладилось с цифирью, она и считать-то умела только до ста, здесь же приходилось еще прежде чем погрузиться в вычисления постигать сложные каноны изопсефии[17], штудировать полные коварных ловушек и потаённых смыслов труды Агриппы Неттесгеймского[18]… Котейшество в три приема показала ей, что даже с цифрами можно совладать, достаточно соблюдать лишь несколько самых простых правил — и показала, как это делать.

Следом, почти без усилий, она вытащила ее из липкой ямы телегонии, в которой она бултыхалась бы, не чувствуя под ногами дна, до второго Оффентуррена. Пассаукунст, аломантия, алхимия, спиритуализм — Котейшество обладала даром в любой адской науке ориентироваться так, точно это была привычная ей гостиная. Мало того — обладала редко встречающимся даром легко и доступно все объяснять, ловко раскладывая по полочкам. Это срабатывало даже с такими тупицами, как Барбаросса — и срабатывало наилучшим образом. Она не выдержала с отличием ни одного экзамена, броккенбургские профессора не ставили ее примером прочим суками за прилежание и талант, но она, по крайней мере, добралась до третьего круга — а когда-то была уверена, что не одолеет и первого. Черт, в какой-то миг даже патент мейстерин хексы сделался не призрачным светочем, который страшно было и вообразить, а вполне отчетливым манящим огоньком…

Панди сразу ее не взлюбила. Полная противоположность Котти во всем, она никогда не утруждала себя учебой, сдавая экзамены благодаря беспримерной дерзости или отчаянной хитрости, списывая ответы под самым носом у грозных профессоров, а иногда и попросту платила им за снисходительность. Увидев Котти впервые, она ничего не сказала, только нахмурилась, а позже, оказавшись с глазу на глаз с Барбароссой, сказала ей: «Воля твоя, Красотка, но лучше бы тебе держаться от этой девочки подальше. Мне не нравятся ее глаза. Очень внимательные. Это плохо, когда у юной суки такие внимательные глаза…»

Ну конечно. Пандемия с ее безошибочным чутьем ночной разбойницы уже тогда ощущала, что с появлением Котти они стали отдаляться друг от друга. Наверно, это была ревность — ревность на особый разбойничий манер. Панди вдруг обнаружила, что ее ученица и подмастерье, уже почти было связавшая свою судьбу с ночным ремеслом, выскользает из-под ее влияния, взявшись постигать науки, и выскользает все стремительнее и стремительнее, как нож из перепачканной горячей кровью руки…

Потом была история с «Кокетливыми Коловратками», которые внезапно воспылали желанием сделать Котейшество своей сестрой. Эти глазастые стервы, даром что были на третьем круге, всегда пристально присматривались к молодняку и первыми обнаружили у Котти недурные задатки. Скверная история, которая могла закончиться для них обеих весьма паскудным образом, но которая, как ни странно, окончилась их триумфом — они вдвоем, действуя сообща, погубили полдюжины хитрых расчетливых сук, сожравших уйму школярок. Правда, Барбаросса не особенно любила ее вспоминать, ей всегда казалось, что от нее попахивает резким крысиным душком…

Они вдвоем перебили чертов ковен, но еще не были компаньонками. Они были… Подругами? Невольными союзницами? Барбаросса не была уверена в том, что смогла бы подыскать подходящее слово для обозначения их тогдашнего сосуществования. На людях она была грубовата с Котти, хорошо помня, что Шабаш не прощает ни слабости, ни привязанности, иной раз даже приходилось награждать ее оплеухой или тумаком — и всякий раз ее собственная рука, нанесшая удар, болела в тысячу раз сильнее, чем свежая ссадина на лице Котейшества.

Они тянулись друг к другу, но в то же время боялись связываться воедино — ни звериные инстинкты крошки Барби, ни трезвые расчеты Котейшества не могли предсказать, что получится из такого союза, противоестественного и странного, в равной степени опасного для них обеих. Они осторожничали почти до конца первого круга, а потом…

А потом была она. Та сука, которая едва все не уничтожила.

— Лжец.

— Что? — гомункул вяло плеснулся в банке, точно сонная рыбешка под мостом.

— На заднем дворе у фон Лееба четырнадцать могил, так?

— Опять ты за свое… Я уже сказал, я не знаю, есть ли среди них могила твоей Панди. Рад и сказать, но не помню.

Барбаросса нетерпеливо мотнула головой.

— Речь не о ней. Среди них… Среди тех четырнадцати была сука, которую звали Кольера?

Из банки несколько секунд доносилось хлюпанье. По всей видимости, гомункул жевал пустоту своими несформировавшимися до конца губами, как это иногда с ним бывало в минуту задумчивости.

— Я не слышал такого имени. Она была ведьмой?

Барбаросса кивнула.

— Ведьма первого круга. Она пропала два года назад, в апреле восемьдесят третьего, вот я и подумала, что…

— Что она заглянула на чай к Цинтанаккару? — гомункул захихикал.

В следующий раз, когда он так захихикает, крошка Барби насыпет ему в банку щедрую толику толченого стекла. Но сейчас… Сейчас ей надо было знать.

— Я искала ее целый месяц, — пробормотала она, — Переворачивала вверх дном все притоны в Унтерштадте, выспрашивала, вынюхивала… Но она пропала. Как сквозь землю провалилась. Может, и провалилась. Может, под ней распахнулась адская дверь или ее сожрало какое-нибудь голодное, рыщущее по ночам, отродье или… Здесь, в Брокке, есть много способов сдохнуть незаметно и тихо. Но сейчас… Я подумала, вдруг, она забрела в ваш милый домик на Репейниковой улице?..

Гомункул ухмыльнулся.

— Кажется, тебя вполне устроил бы такой расклад, а?

На миг она вспомнила Кольеру. Так отчетливо, будто та стояла в пяти шритах от нее, полускрытая клубящимся в подворотнях полумраком. Тяжелый, отдающий желтизной, взгляд, вечно блуждающая по лицу улыбочка — улыбочка, не предвещающая ничего хорошего, гнусавый голос, по-баварски тянущий слова…

Она не выглядела опасной. Обыкновенно Кольера выглядела скучающей, но несчастные суки, попавшие ей в когти, слишком поздно понимали, что ее скука может обернуться для них очень, очень паршиво.

— Да, — тихо произнесла Барбаросса, пустым взглядом глядя на ползущий по улице громоздкий альгемайн, влекомый парочкой старых одышливых монфортов, — Может, и устроил бы.

Гомункул хмыкнул.

— Едва ли эта особа была твоей сердечной подругой.

— Может, и была! — Барбаросса зло дернула плечом, — Тебе-то что?

— Милая Барби, прямо в эту минуту ты излучаешь из себя такое количество ненависти, что в нее можно макать колбасу вместо горчицы. Превосходной, очень чистой ненависти, острой, как адское пламя. А я уже начал разбираться понемногу в сортах твоей ненависти, как в сортах дешевого вина…

Как бы тебе не захлебнуться, мрачно подумала она. За два с половиной года в Броккенбурге крошка Барби запасла целые погреба ненависти, сделавшие бы честь виночерпию самого курфюрста саксонского. Пробуя из всех склянок без разбору, немудренно сдохнуть в корчах или сжечь себе глотку…

Альгемайн проскрипел мимо нее, скрипя разношенными осями. Правый коренной монфорт засекался, его огромные ноги были разбиты тяжелой изнуряющей работой до такой степени, что казались распухшими культями. Кое-где язвы были прикрыты грубыми железными заплатами и ввинченными в выпирающие кости штифтами, но плоть уже начала сдаваться, это ощущалось и по запаху. Совсем скоро эта огромная бессловесная тварь, всю свою жизнь покорно тащившая набитую людьми коробку, рухнет камнем прямо на обочине. Мясо монфортов, впитавшее в себя горький пот многолетней изнутряющей работы, отвратительно на вкус, хозяину нет никакого смысла тащить тушу на скотобойню. Скорее всего, так и бросит его здесь, позволив фунгам всю ночь растаскивать еще живую агонизирующую плоть…

Барбаросса зло стиснула зубы.

Крошка Барби никогда не позволит себе такой кончины. Нет рук — будет кусаться, но не пойдет к старику, опустив голову, как покорная скотина.

— Эта твоя Кольера… — гомункул потеребил лапкой подбородок, — Она ведь могла назваться и другим именем. Как она выглядела?

Барбаросса на миг задумалась.

— Моего роста, худощавая острая сука. Она из Баварии и говорит так, будто у нее картошка во рту.

Гомункул задумался, царапая полупрозрачным коготком банку.

— Два года назад ей должно было быть четырнадцать… Не уверен, что встречал ее. Еще какие-нибудь приметы?

— Да, — Барбаросса кивнула, — Это самая злобная проблядь из всех, которых когда-либо видел мир.

Кольера.

Барбаросса до сих пор ощущала дрянной привкус во рту, произнося это имя, даже если произносила его мысленно. Шабаш за века своего существования воспитал множество сук, покрывших себя дурной славой — отчаянных и безрассудных рубак, хладнокровных садисток, безумствующих чудовищ и самозванных властительниц. Чтобы выжить в этой озлобленной, беспрестанно терзающей саму себя стае, девочкам приходилось раскрывать все таланты, которыми наделил их Ад. Но Кольера с самого своего первого дня в Шабаше будто бы вознамерилась затмить их всех.

Поговаривали, у себя в Швабии она была дочкой какого-то хлыща, не то барона, не то графа. Может, и врали, но в меру — в свои четырнадцать она бегло говорила на нескольких языках, считая голландский, и была превосходно подготовлена во многих науках — такое образование на рыбном рынке не заработаешь. Поговаривали еще, ее душа была отдана во владение королю Баалу, одному из могущественных архивладык, который ведал вселенской мудростью. Если так, он, верно, не поскупился, отмеряя Кольере ее долю — она играючи усваивала науки, от которых скрипели зубы у прочих школярок, а на адском наречии говорила так легко и непринужденно, будто постигала его с пеленок.

Наделенная мудростью столетней кобры, рассудительностью Готфрида Лейбница и безукоризненной памятью вельзера, Кольера могла бы сверкать, затмевая многих прочих, но впридачу ко всем прочим дарам Ад наделил ее еще одним — кровожадностью голодной гарпии.

В Шабаше во все времена хватало голодных безжалостных сук — на протяжении веков они составляли его костяк, на котором менялось лишь жадно обгладываемое мясо. Но когда в Шабаше появилась Кольера — бледная после долгой дороги, в дорожном плаще, настороженно озирающаяся — в древнюю летопись боли разом вписали несколько дюжин новых страниц — возможно, самых скверных страниц в истории Броккенбурга.

Высокомерная, как и все швабки, она взирала на окружающих, как на россыпь голубиного помета. Но это не помешало ей, разобравшись в правилах здешней немудреной игры, включиться в нее с таким пылом, будто все предыдущие четырнадцать лет ее жизни были лишь подготовкой к ней. Может, для нее в самом деле это было всего лишь игрой… Но Барбаросса хорошо помнила, сколько юных школярок, покидая Шабаш, уносили на себе страшные следы этой игры, некоторые из которых, возможно, сойдут с годами, другие же будут служить им напоминаниями до самой смерти…

Кольера не собиралась пробивать себе дорогу знаниями. У нее были другие планы.

Властолюбивая, озлобленная на весь мир, она не видела своего будущего ни в одном из существующих ковенов — ее душе, наполненной напополам дерьмом и швабской гордыней, была невыносима мысль о том, что ей придется провести еще год на унизительном положении младшей сестры, которой помыкают все, кому не лень, да и после жизнь еще долгое время будет макать ее лицом в грязь. Нет, она не собиралась делаться прислугой, видимо, рассудив, что лучше править у подножья горы, чем прислуживать на ее вершине. Она собиралась обустроить себе уютный уголок в Шабаше, используя для этого тактику, безукоризненно служившую многим поколениям сук до нее, тактику звериной жестокости, которую усовершенствовала благодаря своему чутью и смётке.

Даже не отряхнув сапог от дорожной пыли, она принялась завоевывать себе жизненное пространство в Шабаше, так решительно и хладнокровно, будто с первого года готовила себя в матриархи. От природы наделенная изрядной физической силой и выносливостью, недурно фехтующая, знакомая со швингеном[19] и хорошо управляющаяся с ножом, Кольера в то же воемя презирала честные дуэли. Сильных противниц она обходила стороной, терпеливо дожидаясь мига их слабости, чтобы одолеть и уничтожить, на слабых же вымещала свою злость столь упоенно, что в считанные месяцы сделалась сущим кошмаром для школярок.

Она демонстрировала жестокость даже там, где без этого можно обойтись, а наказания обставляла с такой изуверской изобретательностью, что делалось не по себе даже многое повидавшим старшим сестрам, которые сами были не прочь поразвлечься со школярками. Одни только «Вафельки» могли бы прославить ее на многие годы вперед…

Она не просто вымещала ярость, поняла Барбаросса, наблюдавшая за все новыми и новыми удивительными выходками Кольеры. Эта сучка, кажется, вознамерилась соорудить себе внутри Шабаша собственную империю. И пусть империя эта пока была зыбкой, нематериальной, ее контуры отчетливо проступали все отчетливее и яснее. Кольера завоевывала не уважение — она завоевывала власть.

Она видела себя матриархом Шабаша, не иначе. Но чтобы стать матриархом, мало выслужиться или перебить определенное количество душ. Надо сделаться живой легендой при жизни, заслужив определенную славу — грозную славу, идущую далеко впереди тебя. Кольера работала над этим вопросом — необычайно старательно.

Чертова швабка…

Ум и сила — опасное сочетание, похожее на сочетание рапиры и даги в руках умелого фехтовальщика. Кольера умело разила и тем и другим, ловко переменяя оружие в зависимости от ситуации или используя в паре. В Шабаше водилось немало крепких сук с тяжелыми кулаками, способных постоять за себя, некоторые из которых, выбравшиеся из клоповников Бремена и притонов Дюссельдорфа, сами легко могли сожрать неосторожную хищницу. Кольера никогда не вызывала их на открытый бой, предпочитая плести силки, причем делала это так расчетливо и хладнокровно, что ей позавидовали бы самые старые и коварные пауки Броккенбурга.

Гусыня была дочерью мельника и, верно, сызмальства работала вместо жерновов, потому что к четырнадцати годам весила сто шестьдесят пфундов[20] и способна была взвалить на плечо лошадь-двухлетку. Никто не осмеливался бросить ей вызов, опасаясь ее кулаков, даже прожженные старшие сестры. Никто кроме Кольеры. Однажды вечером, когда школярки жадно глотали положенную им на ужин скудную порцию каши без масла, она заявилась в общую залу и на глазах у всех принялась жадно уписывать соленую селедку, которую ей прислали из дома. Гусыня, уж на что была спокойной, не удержалась и потребовала свою долю — голод донимал ее больше прочих. Кольера безропотно отдала ей половину — похвальная предусмотрительность, учитывая ее шансы против Гусыни в открытой схватке. Селедка была отменная, жирная, сочная и круто посоленная на бергхаймский манер, неудивительно, что ночью Гусыня выбралась из дортуара к колодцу, мучимая жаждой. Не подозревая, что на лестнице, с удавкой, намотанной на запястье, ее уже поджидает Кольера. Гусыню нашли лишь на следующее утро, не просто избитую — измочаленную настолько, будто все демоны Броккенбурга всю ночь играли ею в мяч. Лопнувший живот, переломанные кости, вышибленный глаз… Кольера не очень-то бережливо относилась к своим игрушкам. А игрушкой ей служила всякая сука, имевшая неосторожность оказаться у нее в руках.

Кольера не гнушалась использовать и силу, особенно против тех, кто был заведомо слабее нее. Из некоторых она вышибала дух на глазах у всех, оставляя корчиться в луже крови и мочи, других подкарауливала ночью, и терзала обыкновенно точно голодная собака мясную кость. Еще хуже приходилось смазливым девчонкам, которые имели неосторожность оказаться в Шабаше без покровительницы или подружки. К таким Кольера питала особенную страсть.

Ее любовные игры напоминали игры голодных гиен, неудивительно, что всякая школярка, которую она затаскивала к себе в покои, сооруженные в углу общего дортуара, к утру обыкновенно утрачивала возможность и сопротивляться и голосить, лишь едва-едва поскуливала, с трудом соображая, что с ней произошло. Кольера брезгливо вытряхивала ее из своей койки и отправлялась за свежим мясом — окровавленное мясо с душком в ее глазах теряло всю свою прелесть.

Чертово отродье. Грязная швабка. Похотливое чудовище.

Крошка Барби и сама не была паинькой, особенно в те времена, когда ее звали Красоткой. Бывало, ее рассаженные о чужие скулы и челюсти кулаки не заживали по три недели к ряду, а нож приходилось драять песком ежедневно, иначе он шел ржавыми пятнами. Она дралась — исступленно и зло — она душила, она крушила кости. Но там, где она добывала себе жизненное пространство, отвоевывая дюйм за дюймом, Кольера разила хладнокровно и расчетливо, получая удовольствие от своей жестокости и пируя на глазах у прочих.

Удивительно, они так и не схлестнулись между собой.

Не успели, хоть и готовились к этому, каждая на свой лад.

Много раз присматривались друг к другу, глухо ворча, показывая зубы, присматривались — но отступались, не доводя дело до крови. Наделенные звериным чутьем, они обе чуяли хищницу одна в другой и понимали, что их первая драка почти наверняка станет и последней. Они не скрещивали ножей, даже не махались на кулаках, но знали стиль друг друга — без жалости, без пощады, с полным пренебрежением к смерти. Такие драки не заканчиваются расквашенным носом да парой ссадин, которые можно показывать подругам в трактире. Такие драки заканчиваются только тогда, когда одна из сук валяется бездыханной на земле, а другая брезгливо вытирает о ее портки испачканный нож.

Этот чертов танец длился несколько месяцев. Они кружили друг вокруг друга, совершая обманные маневры и финты, они прощупывали почву, они выискивали чужие слабости, зная, что рано или поздно схватка последует — но адским владыкам не угодно было свести их вместе, чтобы выявить сильнейшую.

Уже позже Барбаросса не раз до крови закусывала губы, кляня себя за то, что не воспользовалась ни одной из возможностей разделаться с Кольерой. Не проломила ей череп булыжником, не задушила ночью, не всадила в брюхо острую стальную колючку, смазанную для верности ядом…

Потом был апрель.

Тот самый апрель, который она хотела бы забыть, но который сохранился в памяти бесцветным тряпьем, колышущимся на ветру. Разрозненными обрывками скверных воспоминаний.

Снег в апреле того года пах формалином и поздно сошел. У них с Котейшеством были билеты на «Куджо» — билеты, которыми они так и не сумели воспользоваться. Дублет Котти, беспомощно распахнутый, лишившийся своих щегольских медных пуговок. Трепещущее в печи оранжевое пламя. Жуткий запах, от которого сворачиваются внутренности. Рвущийся из груди крик, стиснутые кулаки, бесконечная ночь, пылающее от боли лицо…

— Зыбкие приметы, — пробормотал Лжец. Съежившийся в своей банке, равнодушно глядящий на проплывающие мимо него дома и прохожих, он напоминал пассажира дорожной кареты, которая едет уже очень-очень долго, настолько долго, что его взгляд уже не различает отдельных вещей за окном, города, деревья и люди давным-давно слились для него в единую мутную полосу… — Попробуй вспомнить ее лицо и представить его так четко, как только можешь.

— Я представила.

— Ни хера ты не представила, — раздраженно буркнул гомункул, косясь куда-то назад, за спину Барбароссе, — Ты представила абрис, тень, контур. Под которую в Броккенбурге подойдут десять тысяч сук, включая господина бургомистра Тоттерфиша.

— Черт! Прошло Полтора года! Я с ней не лобзалась, чтоб помнить каждую черточку!

— И наверняка жалеешь об этой упущенной возможности, — пробормотал Лжец, — Но не печалься. Вполне может быть, твою страсть к поцелуям скрасят две юные особы, которые положили на тебя глаз три квартала назад. Не могу заверить тебя в их красоте, поскольку сам не вижу деталей, но могу заверить в упорстве — они тянутся, будто привязанные веревкой.

Барбаросса беззвучно выругалась.

— Как далеко?

— Сто семьдесят саксонских фуссов[21], - почти немедленно отозвался гомункул, — Может, немногим меньше. Эти скромницы стараются держаться в стороне от фонарей, но я хорошо чувствую легкое возмущение, которое сопровождает их в эфире.

— Ведьмы?

Лжец кивнул.

— Похоже на то. Возможно, у них в планах романтический вечер с твоим участием, Барби, но что-то я не вижу у них в руках ни бутылки с вином, ни букетов. Разве что…

— Да?

— Веера, — сухо произнес гомункул, — Я не очень-то сведущ по части тех когорт, что вы именуете ковенами, но готов поспорить, что обе они держат веера. Веера с перламутровыми пластинами.

Порыв ветра, которым ее наградил шныряющий по крышам Эбр, пах печеными сливами и подгоревшим жиром. Барбаросса наградила его плевком.

— Многие суки в Броккенбурге таскают перламутровые веера.

— Возможно, — легко согласился Лжец, — Я не большой специалист по части женской моды. Но у меня перед тобой небольшое преимущество. Я держу свои глаза открытыми, кроме того, иногда задаю работу той штуке, к которой они крепятся. Эти две шмары чертовски похожи на тех, которые не так давно скрашивали тебе общество в «Хромой Шлюхе».

[1] Здесь: примерно 150 м.

[2] Ратгауз (нем. Rathaus) — «дом совета», ратуша.

[3] Намек на Хагена из Тронье, одного из персонажей «Песни о Нибелунгах», героя древнегерманской и скандинавской мифологии.

[4] Охотничий чай (нем. Jagartee) — традиционный в Австрии алкогольный напиток, состоящий из красного вина, шнапса, меда и пряностей.

[5] Дитер Халлерфорден (1935) — немецкий комик, певец и актер.

[6] Клут — специальный мяч в игре, называемой Klootschießen. Участники игры стремятся бросить его как можно дальше по специальной сложной траектории.

[7] Елизавета Саксонская (1552–1590) — саксонская принцесса из рода Веттинов, в 1585-м арестована и обвинена в измене мужу, умерла в заключении.

[8] Айершекке — традиционный саксонский десерт, творожный торт на дрожжевом тесте.

[9] Роте Юден (нем. Rote Juden) — мифическое племя «красных евреев», упоминаемое в средневековых немецких источниках. «Красные евреи» должны были вторгнуться в Европу во времена «великой скорби» перед неизбежным концом света.

[10] Антониу де Бандарра (1500–1556) — португальский мистик, предсказатель и поэт, толковавший Ветхий Завет, по профессии бывший сапожником.

[11] Саксонские города в период XIV–XV веков часто украшались статуями Роланда, рыцаря с обнаженным мечом, эта статуя символизировала привилегии и права города.

[12] В 1631-м году армия Священной Римской Империи под управлением Тилли осадила и захватила Магдебург, после чего сожгла дотла.

[13] Фюрстенгрош — старая немецкая монета, равная 1/24 или 1/25 талера.

[14] Балют — распространенное на Востоке блюдо — вареное птичье яйцо, внутри которого уже сформировался плод с оперением, хрящами и клювом.

[15] Теургия Гоэция — одна из книг, включенных в «Малый ключ Соломона», вмещает в себя списки духов, их печатей и заклинаний для их призыва.

[16] Оперкулум — плоская крышечка, закрывающая раковину некоторых морских и пресноводных моллюсков (улиток). Порошок из оперкулума часто использовался в качестве составной части благовоний.

[17] Изопсефия — практика в нумерологии, с помощью которой складываются числовые значения букв слова.

[18] Агриппа Неттесмегейский (1486–1535) — немецкий оккультист, астролог, алхимик, врач и адвокат.

[19] Швинген — «альпийская борьба», швейцарское единоборство, распространенное с XIII-го века в германоязычных областях Альп.

[20] Здесь: примерно 89 кг.

[21] Здесь: примерно 50 м.