— Дорогая…
— Нет, все в порядке, я в порядке. У меня не начались галлюцинации, я действительно ее видела. В это нетрудно поверить, не после того, что мы наблюдали, не после фотографий и всего остального. Ты ведь веришь мне?
Моя кровь застыла, став холодной, как лед. Я верил ей, Бог свидетель, верил, почему бы и нет?
— Она говорит, что мы должны вернуться. Она говорит, что скучает по мне, скучает по нам обоим, она не может спать, отдыхать и все остальное, пока мы снова не будем с ней.
— Дорогая, призраки не спят.
— Откуда ты знаешь, что они делают? Может, у них такая же жизнь, как у нас. Она наш ребенок, Чарльз, что бы с ней ни случилось, она все еще наш ребенок. Или ты забыл?
— Нет, я не забыл, любимая. Как я мог забыть? Просто…
Лора перебила меня, как будто не слышала.
— Она говорит, что мы должны вернуться, что ничего плохого с нами не случится. Все эти разговоры о злых силах, это просто тот ужасный валлиец, тот фотограф. Ты знаешь, он мне с самого начала не понравился. Я…
— Он мертв, Лора. Льюис мертв. Я только что вернулся из Лондона. Его нашли убитым прошлой ночью. В переулке в Спиталфилде, недалеко от того места, где Наоми…
Она снова прервала меня.
— Мне жаль это слышать, Чарльз. Действительно жаль. Но я не вижу, как это что-то меняет. Я верю Наоми. Она говорит, что Кэрол и Джессика тоже должны приехать. Кэрол уже согласилась. Она, конечно, не знает, почему я хочу, чтобы она приехала; но говорит, что у нее много бумажной работы, которую можно сделать где угодно, и что ей не помешает помощь с Джессикой в ближайшие две недели. Так что все складывается как нельзя лучше. Вот увидишь. Не о чем беспокоиться. Мы приедем завтра на поезде в двенадцать пятнадцать. Ты сможешь встретить нас на вокзале? Или нам взять такси?
Я ничего не ответил. Мне вдруг стало так холодно, как будто я искупался голым в чистейшем льду.
— Разве ты не счастлив, что я возвращаюсь домой, дорогой? Не рад?
— Да, — согласился я. — Да, конечно, очень. Как же иначе?
Но мне стало холодно, очень, очень холодно.
Они прибыли на следующий день, как и обещали. Все выглядели хорошо. Я сыграл свою роль, забрал их багаж и отвез домой, как послушный муж и брат. Мы остановились у дома, как будто ничего не произошло, как будто мы никогда не уезжали. Когда мы входили внутрь, я посмотрел на чердачное окно. Ни малейшего движения в нем не наблюдалось. Все спокойно.
Лора все еще выглядела счастливой, ее подбадривала вновь обретенная привязанность к Джессике. Смерть Льюиса, казалось, ничуть ее не затронула. Но, значит, она не знала его так, как я. Я решил ничего не говорить ей о связях в Спиталфилде, о поисках места захоронения Лиддли. Может быть, она права, может быть, все, что нам нужно, — это возможность дать наладиться обычной жизни. Насколько знал, до нас в этом доме жили другие люди, и ничего страшного не происходило.
Разговаривая с Кэрол за чашкой кофе, я понял, что она ничего не знала о том, что происходило. Она просто предположила, что напряжение после смерти Наоми оказалось слишком сильным для нас обоих и что мы решили побыть порознь. Совершенно естественно, совершенно понятно в данных обстоятельствах. Почему некоторые люди так раздражают своим пониманием? Несмотря на все это, я надеялся, что ничего не произойдет, и не придется разуверять сестру в ее фантазиях.
После обеда я оставил их троих в доме и вернулся в Даунинг. Находка могилы Лиддли только разожгла во мне желание узнать о нем больше. Я провел три часа, просматривая его письма, знакомясь с его судорожной, но умелой рукой, его любопытными оборотами речи, его классицизмом. Его корреспонденты отличались по происхождению, но не по темпераменту.
«Без знания конечной цели жизнь становится бессмысленной, бессодержательной, в итоге лишенной смысла. Только мужественный человек, человек, все существо которого закалено страданием, может обрести истинную мудрость и, исходя из нее, достичь совершенного знания
Обычные люди, простонародье не имеют представления о таком знании, не стремятся к нему и не уважают его, — писал один из корреспондентов, доктор теологии Лейденского университета. — Мы же, будучи посвященными в эти тайны, в семя того Вселенского Знания, в котором лежит зародыш Всего Сущего, можем считать себя возвысившимися над надеждами и сентиментальностью обычного стада.
Их мораль, мелкое, жалкое соблюдение, вопрос обычая, а не принципа, мы можем считать ничтожным, чем она и является на самом деле. Поднимитесь над ней, и перед вами откроются холмы и долины истинного поведения и правильных действий. Мужчина может ложиться с женщиной, не принадлежащей ему по закону, и при этом получать сладость выше удовольствий брачного ложа. Он может взять то, что ему не принадлежит, и при этом принести пользу предполагаемому владельцу. Он может убить, но оживить свою собственную душу и тем самым ускорить свое совершенство и любовь к Мудрости».
Было еще многое, многое другое в том же духе. Те ответы Лиддли, которые сохранились — похоже, что на одном из этапов он тщательно хранил копии всего, что писал, — написаны похожим языком. Я начал различать закономерность, жажду, что-то, что намекало — а иногда и больше, чем намекало — на отчаяние человека, который чувствует себя скованным, но думает, что ощущает запах воздуха открытых полей и жаждет бежать по ним.
Письма наводили на размышления, но они затрагивали лишь края кошмара Лиддли. Что привело его к окончательному помрачению — поиск знаний и смысла или что-то другое? Мне хотелось получить ответ, и теперь я снова начал отчаиваться, что не найду его.
Уже собираясь уезжать, я сделал открытие, которое вело меня к истине — или к той части истины, которую только предстояло найти. Я положил письма обратно в коробку, перевязал ее лентой и отложил в сторону. Рядом стояла другая коробка, откуда достал несколько тетрадей, ни в одну из которых я еще не заглядывал. Когда я начал перекладывать их, мой взгляд упал на одну, весьма отличавшуюся от других. Небольшой том в кожаном переплете с надписью: «Клинические отчеты 1838-47 гг». Я не поначалу не придал ей значения, считая лишь продолжением прежних записей, собранных Лиддли в первые годы его практической деятельности. Но теперь, взяв ее в руки, я рассеянно заглянул внутрь.
Почерк безошибочно принадлежал Лиддли. Записи располагались по датам, но первый отрывок, на который упал мой взгляд, не производил впечатления медицинского отчета. Наверное, именно имя Сара подсказало мне, что в этой тетради содержится нечто более личное, чем в других. Через несколько минут я впал в экстаз нервного возбуждения. Название оказалось обманчивым: то, что я держал в руках, представляло собой не что иное, как личный дневник Джона Лиддли.
Глава 22
Время близилось к закрытию. Библиотека опустела, я сидел в одиночестве в луче желтого света. Бернетт отправился в хранилище, чтобы вернуть тома, с которыми он работал в течение дня. Мне хватило нескольких мгновений, чтобы сунуть дневник в портфель, собрать остальные тетради и засунуть их обратно в коробку. Через минуту вернулся Бернетт. Я передал ему коробки. Он едва взглянул на них. Две коробки взял, две коробки вернул. Мы поболтали несколько минут ни о чем существенном, и я ушел. В те времена, как и сейчас, Кембридж работал на основе доверия. Старшие сотрудники университетской библиотеки не требовали билетов для прохода в библиотеку, в колледжах действовали еще более мягкие правила. Академики — не воры, пока их не поймают на месте преступления. Меня не поймали.
Когда я вернулся домой, ужин уже был готов. На столе горели свечи. Красные свечи, выбранные как будто для какого-то праздника, для рождественского обеда, что мы так и не съели. Дом казался более нормальным, чем в последние месяцы. В нем не чувствовалось той тяжести, той подавленности и сожаления, которыми мы с Лорой его наполнили.
Моя жена и сестра провели вторую половину дня за уборкой, играя с Джессикой, готовя еду. Они делали из этого что-то особенное, говорили, что это их сближает: две женщины и девочка-ребенок наводят порядок в своей жизни. Я же чувствовал себя отверженным, даже изгоем. С того момента, как переступил порог дома, я ощутил, что у меня отняли мой дом, почувствовал, как во мне, словно пузырь, поднимается неуверенность.
Лора сияла, словно она заново родилась, воскресла. Она вела себя так, по крайней мере, с Кэрол и Джессикой — со мной, своим мужем, она держалась более сдержанно. Казалось, она обиделась на то, что я ушел после ее возвращения, как будто обидел ее, хотя на самом деле единственное, что я делал, — это обеспечивал ее безопасность, выслеживая Лиддли. Лора смотрела на меня во время еды, бросая странные, косые взгляды в мою сторону, как будто я какой-то незнакомец, и она сомневается, приглашать ли меня в свой дом.
Джессика щеголяла в розовом платье, идентичном тому, что было у Наоми: я вспомнил, что Кэрол купила им обеим одинаковые наряды во время своего визита перед Рождеством. Я подумал, что со стороны Кэрол легкомысленно позволять своей дочери сидеть за моим столом в одежде, от которой так и веяло воспоминаниями. В некоторые моменты мои глаза затуманивались, и мне казалось, что я вижу Наоми на месте Джессики. В конце концов, они ведь приходились друг другу двоюродными сестрами, и были очень похожи.
Я наспех поужинал и оставил их наедине с медленно тающими свечами и их беззаботной болтовней. Адвокат и искусствовед болтали о детях. Они как-то странно смотрели на меня, когда выходил из комнаты, как будто я сказал или сделал что-то неприличное. Но я не обращал на них внимания. Мне не терпелось получить свой приз.
Войдя в кабинет и открыл свой портфель. Наконец-то на столе лежал ключ, который я искал все это время. Редкое волнение я испытал тогда, в первые минуты воспоминаний о добром докторе. Но по мере чтения волнение сменилось опасением, затем жалостью и, наконец, ужасом. Я понял Джона Лиддли так, как никогда и никого не понимал.
Когда я закончил читать, наступил поздний вечер. Я слышал, как Кэрол и Лора легли спать часом или двумя раньше. В доме стояла тишина. Я впервые почувствовал, что в кабинете холодно. Я сидел, не двигаясь, в кресле, сгорбившись над столом, не отрывая глаз от обложки дневника. Он рассказал мне все, что я хотел знать. Я понял, почему он убил их, как он это сделал. Мне даже казалось, что понимаю, что произошло в Спиталфилде.
Я не задавался вопросом, что мне делать. Взяв дневник в руки, поднялся и тихо пошел в гостиную. Лора и Кэрол оставили в камине слабый огонь. Он почти погас. Я раздул его и добавил несколько поленьев, и через несколько минут он снова запылал.
Когда огонь разгорелся, я взял дневник и вырвал его страницы. Они легко воспламенились, яростно горели, а потом рассыпались в черный пепел. Закончив, я вышел на улицу и выбросил кожаный переплет в мусорный бак. Вдохнув ночной воздух, я задрожал и вошел в дом.
Лора спала, ее дыхание доносилось до меня с того момента, как я вошел в затемненную комнату. Я разделся и лег в постель рядом с ней. Она лежала ко мне спиной, и я почувствовал безмерное облегчение от того, что мне не придется говорить с ней, лгать ей. Я лежал без сна в темноте, уже не представляя, а зная, что произошло в этом доме. Здесь, в этой комнате, и выше, на чердаке.
Начало всему положила привязанность Лиддли к гувернантке его дочерей, мисс Сарфатти. Ее звали Анна. Она происходила из неясного рода, и даже Лиддли не смог вытянуть из нее больше, чем минимум информации о себе. Она не была уроженкой Англии, хотя воспитывалась в этой стране. Даже ее национальность неясна: Сарфатти — не итальянская фамилия, и мне не удалось выяснить ее истинное происхождение.
Судя по описанию Лиддли, Анна Сарфатти была очень красивой женщиной. «Я не могу описать свое удовольствие от первой встречи с ней, — писал он в своем дневнике — эти слова остались со мной, — я как будто прошел через дверь и попал в комнату, совершенно отличную от той, в которой находился, комнату, размеры, свет, цвета которой совершенно не похожи на те, в которых я когда-либо был или надеялся попасть. Я был околдован. Ее глаза влекут меня, ее уши, ее губы, ее шея, то, как она делает паузу во время разговора, подыскивая нужное слово. Она нерешительна, сдержанна, но при этом откровенна и честна. Я люблю ее, но сказать это — значит не сказать ничего о том, что знаю и что чувствую. Она откроет мне все то, что до сих пор оставалось скрытым от моих глаз».
Увлечение доктора быстро переросло в одержимость. Его жена должна была знать об этом: Я не понимаю, как она могла не знать, да и сам Лиддли подозревал о ее осведомленности. Однажды Сара все же попыталась уволить гувернантку, но муж отменил ее решение, и Анна осталась. Поначалу Лиддли держался в стороне, восхищаясь, любя, но храня верность жене, на которой женился без любви. Постепенно, однако, его потребность в Анне стала слишком сильной, чтобы сопротивляться. Его корреспонденты говорили ему, что следует презирать мелочную мораль масс, его инстинкты призывали его лечь в постель с красивой женщиной, с которой он встречался и разговаривал каждый день. И она, судя по всему, не отказалась.
Он пишет о первом разе, когда переспал с ней: «Я поднялся на самые головокружительные высоты, на которые может подняться человек и при этом остаться в живых. Если я умру сегодня ночью, мне будет все равно». Их свидания тщательно планировались, чтобы совпасть с отсутствием Сары, когда она навещала родителей или друзей. Или же Лиддли придумывал визиты к вымышленным пациентам и встречался с Анной в комнате, которую снимал в городе. Так продолжалось больше года. Затем Анна призналась, что беременна.
Каким-то образом Сара узнала об этом. Любовники едва ли вели себя осмотрительно, казалось, что они почти добивались разоблачения. Положение Анны стало безвыходным: незамужняя, без друзей, без живых родственников, без средств, она сдалась на милость Сары Лиддли. Презираемой жене нечего было предложить. На этот раз Джону не оставили выбора: если он не уволит любовницу сразу, то потеряет жену, детей, репутацию и карьеру. Трудно сказать, что из этого имело для него наибольший вес. Конечно, из его дневника ясно, что он страстно любил своих дочерей.
Неохотно, со слезами на глазах, он позвал Анну в свой кабинет, вложил ей в руку деньги и поцеловал на прощание. Она уныло отправилась в Лондон, прижимая к себе маленький саквояж с жалкими немногочисленными вещами и лист бумаги с именами людей, знакомых ее любовнику, людей, которые, по его словам, могли бы оказать ей помощь. Это случилось в июле 1846 года.
Дневник молчит о том, что происходило в следующие несколько месяцев. В нем нет никаких записей. Не сохранилось и писем, в которых бы рассказывалось или упоминалось о событиях того периода. Дневник возобновляется в конце сентября гневной, испуганной записью, в которой Лиддли сообщает, что заразился сифилисом. О его недоумении свидетельствует почти бессвязность записей на протяжении следующей недели или около того. Он знает, что не мог заразиться от своей жены. Но ему еще труднее принять неприятную правду, что его заразила Анна, это скромное, почти святое создание, которое он так боготворил и ради которого так рисковал.
Заметное ухудшение психического состояния Лиддли происходит буквально в считанные месяцы, что подробно зафиксировано на страницах его дневника. Его страдания от потери Анны, горечь и растерянность из-за ее очевидной неверности, ненависть к жене и растущая холодность по отношению к детям — все это вместе взятое пошатнуло его рассудок. В переписке того периода, один или два экземпляра которой сохранились, он превосходит все прежние границы в своем стремлении подняться над обыденностью, найти в попрании моральных правил путь к истине.
Однако в этот момент в его философствование врывается роковой поворот. Кажется, что он в каком-то смысле начал думать об Анне как о фокусе, линзе, через которую он мог более ясно видеть картину космоса. Однажды он приводит цитату из поддельного розенкрацевского памфлета начала XVII века «Fama Fraternitatis»: mundum minutum omnibus motibus magno illi respondentem fabricasset — он создал микрокосм, который во всех движениях соответствовал макрокосму. Анна стала микрокосмом Джона Лиддли. Он воображал, что в ней и через нее он достигнет мудрости, которая до сих пор ускользала от него, что сила любви совершит то, чего не смогли сделать сила разума и воли.
Теперь, видя, что источник его вдохновения загрязнен, а сам он испорчен телесно и душевно, он начал воспринимать знания и мудрость как атрибуты зла. «Порок, — пишет он, — а не любовь, является силой, движущей вселенной. Жестокость, а не милосердие, связывает людей. Цель медицины, не исцелять, а уничтожать».