Музыка стихла, словно захлебнувшись. Фигура стоящего на краю сцены человека резко очерчивалась белым прожектором, и зрители в первом ряду видели не только бликующий кровавыми пятнами бархат его камзола, но и обведенные черным безумные глаза, перекошенный рот и капли пота, текущие про гладкому черному гриму.
— Молчи! — он отточенным движением повел рукой, отстраняясь от стоящей рядом женщины невидимой чертой. — Я смею то, что можно человеку! Кто смеет больше… — он уронил голову, словно подставляя шею под занесенный топор. — Тот не человек.
Мокрые от пота черные пряди упали ему на лицо, смешавшись с гримом в пугающий узор. Женщина, к которой он обращался, сделала шаг вперед. Ее грим — белый и синий — подчеркивал каждую горькую морщинку вокруг искривившихся в отчаянии губ.
— Так что за зверь тебя заставил мне открывать намеренья свои? — вдруг раздалось из темноты зала. Где-то на средних рядах высокая девушка в черном встала и вцепилась в спинку кресла перед ней. — Тогда ты смел, и ты был человеком!
В душной тишине зала прокатился хриплый, скрипящий звук, нарастающий, как волна. Он был больше похож на придушенный крик, чем на смех, и все же девушка смеялась, с каждой секундой все отчетливее и звонче.
Мужчина замер на краю сцены. Обернулся к залу, на долю секунды нарушив ритм пьесы, а потом женщина в сине-белом эхом повторила:
— Так что за зверь тебя заставил мне открывать намерения свои?[4]
Многоголосый шепот слился в белый шум, накатил волной и стих, пристыженный невозмутимостью актеров. Девушка в черном опустилась на колени, но продолжала смеяться, тихо, сдавленно, не отпуская спинку кресла и все сильнее сжимая пальцы. На алой обивке под ее ладонями расползались темные пятна.
…
Балет для нее кончился, когда ей было десять, за два года до переезда в столицу. Кончился внезапно и совершенно бесповоротно — черным бампером, похожим на оскаленную пасть, беспощадным треском костей, вывалившейся в грязную снежную кашу искрящейся красно-белой пачкой и серым небом, вращающимся над головой.
Конечно, врачи говорили, что перелом срастется. Что все будет хорошо, и она ни за что не будет ходить с тростью. А она только вытирала слезы и спрашивала, сможет ли станцевать перед экзаменаторами Ту Самую Партию в «Щелкунчике».
— Нет, нет, не зовите Машей, пожалуйста, — всхлипывала она, вытирая слезы жестким, стерильно-застиранным уголком больничного одеяла. — Мари. По имени героини, вы знаете, я в ней давно потерялась… ее даже зовут как меня… Светлана Степановна захотела, чтобы было как до революции, она рассказывала, что ее раньше звали Мари, от Марихен… я все про нее знаю… скажите, я ведь смогу танцевать на экзамене? Я столько репетировала, столько…
Она задержала взгляд на уродливом серовато-белом гипсе, а потом закрыла лицо рукавами и разрыдалась.
Мать приехала через несколько часов и застала ее безучастно разглядывающей обед на тумбочке. Светлые волосы Мари разметались по подушке, налипли на мокрый лоб. Губы были искусаны до крови, всегда аккуратные ногти обгрызены, а лицо казалось серым в мутном свете больничной лампы.
— Мама… — прошептала Мари, приподнимаясь. — А где папа?
— Он общается со своими… друзьями. Мы же не хотим, чтобы человек, который тебя сбил, избежал наказания… — она присела на краешек стула рядом с кроватью. — Ну как ты, милая? Врачи говорят, все срастется…
— Я не смогу больше танцевать, — убежденно ответила Мари. — Я спросила, и врачи так переглянулись… я сразу все поняла… мамочка, я не смогу без этого, мне нужна сцена, мама, я…
— Если нужна — значит, будет, — просто ответила она. — Не о сцене сейчас надо думать.
— Будет… — прошептала Мари, выдыхая горячую боль из ушибленных ребер, искры, рассыпанные по костюму и серое небо. — Будет…
…
Пирожное у нее в руках было бесформенным, липким и огромным. На витрине буфета оно казалось почти произведением искусства — совершенная конструкция из белоснежного крема, искрящегося кристаллами сахара и масляных роз. Несколько секунд Мари держала его на ладони, чувствуя, как улыбка словно разрывает губы, а потом вышла в коридор, села на пол и, не переставая улыбаться, накрыла его ладонью. Между пальцев потек воздушный белковый крем, а хрупкая корзинка из песочного теста превратилась в пыль. Убедившись, что масса, размазанная по рукам, меньше всего напоминает произведение искусства, она принялась слизывать крем с пальцев. Белые комки растирались по лицу, падали на черное трико, оставляя неопрятные пятна. Ее тошнило, от сладости болели зубы, но она продолжала есть, глядя на черные соленые кляксы, все чаще растекающиеся в креме.
Впервые в жизни она чувствовала себя такой нелепой. Тощая блондинка со стоящими дыбом волосами и размазанной по белому гриму алой помадой поливает слезами мятое пирожное — за все свои восемнадцать лет она впервые выглядела и вела себя по-настоящему жалко. И от этого она чувствовала то, что всегда ощущала, сломав очередную границу — кислотную смесь эйфории, отвращения и сексуального возбуждения.
— Два солнца стынут — о Господи, пощади! — промурлыкала она стихотворение из своей программы мелькающим мимо ногам, чувствуя, как слова налипают на крем. — Одно — на небе, другое — в моей груди. [5]
Каждый взгляд оставался под кожей, как след от иглы — сочувствующие, брезгливые, равнодушные и злорадные, взгляды кололи одинаково. Мари, улыбаясь, смотрела на ботинки и туфли, колготки, джинсы и такие же как у нее трико, представляла, как выглядит со стороны, но уже не могла презирать себя сильнее. Поднять глаза и увидеть хоть одно лицо казалось ей невозможным подвигом.
— Да быть не может, — раздался у нее над головой знакомый голос.
— Ага, — буркнула она. — Именно так. А теперь иди нахер, Егор.
Одногруппник меньше всего устраивал ее в качестве свидетеля позора и акта отчаянной расправы над пирожным.
— Ты не поступила? — зачем-то переспросил он усаживаясь рядом.
— Сказала же — да, — она чувствовала, как комок крема медленно движется по горлу. Закрыв глаза, она задумчиво прочертила испачканным пальцем траекторию движения — от гортани к солнечному сплетению. На черной ткани осталась еще одна белая полоса.
После этого она открыла глаза и кончиком языка подвинула кусок розового лепестка на запястье. Вытянула руку перед собой, любуясь получившимся пятном, словно браслетом, и стараясь убедить себя, что только это имеет значение.
— Я тоже не поступил, — Егор оказался упорным. — Меня Ровин завалил. Сказал у меня голос дрожит, когда в динамике читаю, а читаю я и без того паршиво…
— А меня — Нуровский, — неожиданно призналась она. — Сказал, что я бездарность. Что мне надо идти на рынок торговать тряпками, потому что для картошки у меня слишком красивые руки. Сука. А я ему Цветаеву читала, такой интим.
Пирожное толкалось в желудке, ворочалось, как раздраженный зверь. Пришлось стиснуть зубы, предупреждая, что не позволит ему вырваться наружу.
— Есть другие университеты, — зачем-то сказал Егор.
— Нет. Мне нужен был этот. Остальные… мне не диплом нужен. Мне нужно… чтобы меня эти люди, лучшие… нужно было… — она осеклась и всхлипнула, подняв глаза.
Егор потянулся к карману, но пальцы скользнули по гладкому черному трико. Он виновато развел руками, будто извиняясь.
— А твой отец не поможет?
— Ну конечно, — она сжала кулак, уже не замечая белых брызг, разлетевшихся в стороны. — Мой отец. Все же думают, что все мои успехи потому что я «дочка Самого», — последнее слово она произнесла с наигранным благоговейным придыханием, и белая крошка с губ сорвалась на колени. — А вот хрен, ясно? Не пойду я к нему. Мне еще Ровин знаешь что сказал?
Она вспомнила толстощекое, благостное лицо режиссера в мягком шерстяном костюме, и пирожное показалось еще отвратительнее. Не выдержав, она со шлепком опустила ладонь на каменный пол и с наслаждением растерла остатки крема.
— Что же он сказал? — участливо спросил Егор, и ей мучительно захотелось залепить ему пощечину. Он всегда был такой — участливый и сострадательный. Нелепый, долговязый и черноволосый, похожий на известного финского певца, он вообще-то нравился девушкам. Но она всегда чувствовала в нем слабину, неявную, но мерзкую, как торчащий их родинки волос — стоит разглядеть и уже не отвести глаз.
— Он сказал, что берет в группу тех, кто умеет играть с людьми и в людей. Что по мне видно, что я никогда не была жертвой и не понимаю, как ей быть, — она поморщилась. — «Мне нужны люди особого склада. Которые были жертвами в прошлом и способны видеть их в других. Как вы добьетесь от своих актеров того, о чем понятия не имеете? Как не страдая заставите играть страдания?»
Она вдруг вспомнила, как Егор постоянно говорил, что живет театром, а без театра жить не будет. В эти моменты он казался ей таким ничтожеством, что даже запах его недешевого одеколона становился отвратительным, как трупная вонь.
«И что, мне надо было так же себя вести, чтобы меня приняли? — с ненавистью подумала она. — Так просто? Не может быть чтобы это сработало…»
— Ты что, поступала на режиссера? С твоими актерскими данными? — удивился Егор и сразу перестал казаться ей таким лицемерным слабаком.
— Да. Не хочу я вот это… хочу рассказывать истории, — слова словно смыли с горла вяжущую липкость и растеклись теплом под сердцем, в запястьях и внизу живота. А потом тепло исчезло.
— А я на актерский поступал. Странно, что нас вообще в один день прослушивают… Хочу рассказывать истории.
— У тебя… — она хотела похвалить его в ответ, но не придумала, за что.
«У тебя посредственные данные, паршивая пластика и стремная рожа, — с неожиданным удовольствием подумала она. — И ты такой же жалкий, как и я, только я прячусь за этим пирожным, а у тебя даже на это не хватило мозгов».
— Что ты танцевала? — вдруг спросил Егор.
— Что?
— На прослушивании ты что танцевала?
— Я… танец придумала… под «Аккордеониста» Эдит Пиаф, — растерянно ответила она, зябко поводя плечами.
Нужно было сказать правду. Что ей не дали даже дочитать до конца отрывок из «Грозового перевала», и танец остался в ее комнате, где она репетировала перед зеркалом несколько часов назад. И что он никогда не покинет стен ее спальни. Как и все танцы и этюды.
Но ей никогда не нравилась правда.
Она вскочила и вытерла руки о трико. Широко улыбнулась шарахнувшейся от нее девушке, вытянула вперед руку и подпрыгнула, щелкнув джазовками.
Нет скользкого мраморного пола — это сцена в полутемном зале. Это белоснежный свет прожектора, а не пошлая люстра под потолком бросает блики ей на лицо.
Она танцевала, не открывая глаз, но словно смотрела на себя со стороны, из невидимого зрительского зала. Девушка в полустершемся гриме и заляпанном трико ломанными движениями выплетает узор танца, выщелкивая рваный ритм, совсем не подходящий к музыке, которую никто не слышит. Она скалит зубы, белеющие в алом пятне размазанной помады и не может вспомнить, как улыбаться. Неопрятный танец, порывистый, истеричный.
Что угодно, только не говорить правду.
У нее совсем нет сил хорошо лгать Егору. Если бы были — она не провалилась бы сегодня.
Ведь там, на сцене, она тоже смотрела на себя со стороны. Свои попытки играть с мимикой и драматически дрожащие интонации там, где должна была быть злость. Там, на сцене, она тоже врала, каждую секунду боясь, что ее разоблачат — никакая она не актриса. Дочь влиятельного человека, которую взяли в колледж только посмотрев на фамилию. Ее хвалили и прочили ей великое будущее, глядя на ее проклятую фамилию, но когда на экзамен приехали преподаватели столичного университета, для которых эта фамилия ничего не значила — белоснежные софиты тут же высветили правду, жалкую, испуганную правду, визгливо пытающуюся изобразить хиткликовскую экспрессию.
И она танцевала. Неловко и не попадая в такты воображаемой мелодии, но так, чтобы единственный зритель, до которого ей было дело, не услышал, как она скулит через слепивший губы крем.
В ее руках был белый платок — Мари наматывала его на шею, надевала на голову как косынку и заставляла рисовать в воздухе прихотливые узоры — в ее воображении весь танец ее преследовал белый росчерк, призванный показать ускользающую любовь проститутки к аккордеонисту, который так славно играл на площади.
Но в глубине души она знала, тогда и сейчас — этот платок — белый флаг, мольба о пощаде.
Никто ее не пощадил.
На финальных «аккордах» она стояла, раскинув руки и медленно заводила их назад, уходя в поклон. В сказках, которые она иногда смотрела по телевизору, именно в этот момент рядом оказывался режиссер, застывший в немом восхищении. Он признавал ошибку, предлагал место в группе, обещал великое будущее.
Место для женщины, которая умеет быть и жертвой, и хищником.
Когда она открыла глаза, вокруг собралось несколько абитуриентов, в глазах которых явственно читалась сочувственная брезгливость. Почти все молчали, только кто-то сзади сдавленно хихикал.
Она выпрямилась, победно встряхнула волосами, выронив пару шпилек и изобразила реверанс.
— А давай всем отомстим? — вдруг сказал Егор, подбирая шпильку.
— Как?
Он с совершенно серьезным видом согнул шпильку в кольцо и протянул ей:
— Выходи за меня замуж, Мари.
…
Маленький каток в глубине спального района был заметен тонким слоем выпавшего за ночь снега. Дома вокруг смотрели слепыми темными окнами, и даже птицы еще не проснулись. Мари стояла, кутаясь в изумрудное пальто, под которым противно холодило кожу влажное застиранное трико. Егор разматывал цепь на воротах.
— Даже не запирают? — удивилась Мари.
— Зачем, что можно сделать с катком? — улыбнулся он, сдув с лица черную прядь. — Только я не пойму, зачем тебе это, все равно у нас коньков нет.
— Ты скучный, — поморщилась она. — По-моему, на будочке с прокатом висит амбарный замок.
— Время четыре утра, незабвенная, конечно он там висит.
— Так давай откроем!
И прежде чем он успел возразить, она уверенно зашагала к двери. Снег хрустел под каблуками, разнося каждый шаг по сонной черноте.
Ей хотелось быть уверенной. Завтрашний день все расставит по местам. Ведь все еще можно расставить по местам.
Так она лгала себе, впечатывая кусочек обмана в каждый шаг.
— Стой, ты что делаешь? — Егор заторопился следом и поймал ее за обшлаг. — Это же преступление!
Мари посмотрела на него с неподдельной жалостью.
— Что, взять коньки из проката коньков? Я им денег оставлю, не переживай.
Он растерянно замолчал, наблюдая, как она ковыряется в замке чем-то длинным и изогнутым.
— Это что, отмычка?
— Ага. У меня замок дома вечно клинит.
— Так поставь новый. Откуда ты взяла отмычку?
— Украла, — улыбнулась она. — Точнее сняла с тела.
— С какого тела? — он нахмурился и поднял воротник куртки, словно прячась от нее.
— С мертвого, — Мари широко распахнула глаза. — В общем, выхожу это я как-то из дома, а у меня прямо под дверью — мертвый мужик. Весь в крови, горло вот так перерезано, — она провела вертикальную линию от кончика подбородка к верхней пуговице пальто. — Вся площадка в крови, стены — в крови, лестница… — замок с щелчком раскрылся. — В крови.
Она зловеще улыбнулась и потянула на себя тяжелую, пронзительно скрипящую дверь.
В будке помещалась только стойка выдачи и полки с коньками. Мари придирчиво осмотрела одни, с полки с подходящим номером, а потом начала разуваться.
— И ты, вместо того, чтобы звонить куда надо или падать в обморок начала его шмонать? — фыркнул Егор, снимая первые попавшиеся коньки своего размера.
— Нет. Я затащила его в дом… ой, вот тут дырочку пропустила, ну вот что такое… за руки взяла и затащила. Потом быстро перемыла площадку. Раздела его, отрезала ему сначала руки, потом ноги, потом сложила все в ванну и пошла на кухню.
— Зачем?
— Резать лук, — она патетически вытаращила глаза и подалась вперед. — Мужик старый, как его жрать без маринада?
Он, вздохнув, отложил коньки, сел рядом и потянул за шнурки на ее коньках, заставляя закинуть ноги ему на колени.
— Знаешь, в чем твоя проблема, Мари? Ты не знаешь меры, — он деловито перешнуровывал коньки, — я бы поверил, если бы ты сказала, что с перепугу захлопнула дверь, а перед этим случайно прихватила то, что было у него в руках. Но тебе же надо драмы. Кровавых подробностей, и чтобы зрители за сердце хватались.
— Много ты понимаешь. Если бы я хотела, чтобы ты поверил — ты бы никогда не догадался, что я вру, — она высокомерно вздернула нос и опустила ноги, вставая на коньки — так же уверенно, как до этого стояла на каблуках.
Двигалась она всегда уверенно, жаль только за уверенность не берут в театральный.
Не оборачиваясь, она вышла в холодную тишину, которую резали погружающиеся в снег лезвия.
Где-то в синей темноте брезжила полоска самого важного рассвета в ее жизни.
Егор остановился у входа, молча наблюдая. В темноте с визгливым шорохом кружилось темноте пятно в сполохах светлых волос, и каждое движение лезвий коньков кромсало мимолетное счастье в уродливые обрывки.
Завтра.
Они договорились, что сегодня не будет никакого «завтра». Пускай оба хотели, чтобы завтра наступило, пускай в тесной квартирке, которую снимала Мари, в шкафу, рядом с белоснежным платьем, висел серый костюм в клетку, но до рассвета они не скажут об этом ни слова.
— Два солнца стынут — о Господи, пощади! — она остановилась в центре катка и завела руку за спину, как крыло. Замерла, прислушиваясь к ощущениям. Холодный воздух лился на лицо, как вода. От лопатки к пояснице словно натянулась струна. — Одно на небе — другое — в моей груди, — обиженно сообщила она застывшему Егору.
— Нуровский — просто стареющий… содомит. Не стоит его слушать, — Егор осторожно оторвался от бортика и подъехал к центре катка — он держался далеко не так уверенно.
— Да какая теперь разница? — прозвенел ее голос вслед за шорохом коньков. — А что, Нуровский правда любит мальчиков?
— А у него что, на лице не написано? — усмехнулся он.
— Неа. Он к тебе приставал? — в глазах Мари зажегся жадный интерес. — Ух ты, что правда? Правда?! — обрадованно взвизгнула она, прочитав ответ по его лицу.
— Нет, — скривился он. — Ну… не совсем. Он что-то такое сказал перед прослушиванием, вообще-то он всем сказал, и на меня даже не смотрел, но мне показалось… в общем, не важно.
— Ах ты маленький мнительный поросенок!
Ей понравилась эта игра. Она позволяла говорить много-много бессмысленных слов и топить в них собственную ничтожность и наступающий рассвет. Мари закружилась вокруг Егора и стала дергать его то за рукав, то за пуговицу, то за челку, то за кончик носа, словно пытаясь отщипнуть кусочек истории, растереть между пальцами и попробовать на вкус — какая она, чужая правда? Какая на самом деле чужая жизнь?
Но Егор стоял на своих дурацких разъезжающихся коньках, ссутулился и пытался выдавить улыбку. В конце концов Мари надоело, и она просто села прямо на лед, подобрав полы пальто.
— Правда что Нуровский играет в «Шотландской трагедии» через два дня? — спросила она, глядя снизу вверх.
— Да, в главной роли.
— Мы все знаем, что главная роль — леди Макбет, — задумчиво ответила она. — А ее кто?
Он пожал плечами. Мари, улыбнувшись, повторила его жест и похлопала по льду рядом с собой. Егор сел рядом, нахмурился и уставился на носки коньков. Он раздражал все сильнее — не хотел играть. Как и говорил Ровин.
— Слушай, а почему ты этим не козыряешь, если он правда тебя домогался? Ровин был бы в восторге, а?
— Срать я хотел на восторги Ровина, — огрызнулся Егор и поднял на нее взгляд. Глаза у него были огромные, темные и влажные, как у спаниеля. — Что бы он понимал.
Он вымученно улыбнулся и перевел взгляд на коньки.
Мари стало тоскливо. Ей было скучно. И беспросветно одиноко.
Она легла на лед, раскинула руки и стала разглядывать черное небо в невесомой взвеси искорок-снежинок.
…
— И чтобы зрители хватались за сердце… — шептала Мари, шнуруя корсет. Надевать эту вульгарную, неказистую конструкцию с пышной юбкой и расшитым стеклярусом лифом совсем не хотелось, но Егор убедил ее — для большинства людей это был абсолютный символ счастья, а Мари очень любила играть в счастье.
Сам Егор, глупо улыбаясь, гладил рубашку — белую, но с застиранным пятном на груди. Он сказал, что другой у него нет, а пятно под жилетом видно все равно не будет.
— Ты уже позвонил родителям? — спросила она, с сомнением разглядывая белоснежные перчатки.
— Да, скоро будут здесь, — обнадежил Егор, не отрывая взгляда от гладильной доски. — А ты?
— Да, — соврала Мари. — Папа… приедет.
Он кивнул и поставил утюг на пластиковую подставку.
— Посмотри, ровно?
— Вроде да, — равнодушно ответила она, скользнув взглядом по рубашке. Села на краешек стола, не сметая крошки и достала из лежавшего рядом с сахарницей портсигара последнюю самокрутку. У Егора трава была лучше, чем та, которую она покупала у мальчишки из соседнего общежития.
— Хочешь грим? Я тебе помогу, — предложил Егор, снимая футболку.
Мари равнодушно оглядела его выпирающие ребра и закрыла глаза, сосредоточившись на теплом дыме, полоскающем легкие.
— Нет. Не стоит переигрывать. Бутоньерку сними, бесит, — попросила она.
— По-моему, хорошо подходит к твоему платью. И волосам.
Она почувствовала, как Егор пытается вытащить косяк из ее пальцев. Мари резко отдернула руку и открыла глаза.
— А ну руки убери! Какой мудак будет в светлые волосы совать белые цветы? — огрызнулась она. — Какая пошлятина, вот это все такое белое, мне еще рожу надо состроить, как будто я трепетная барышня в ожидании потери невинности… давай еще тамаду позовем.
— Зачем, сами справимся. Ну не было в прокате нормального платья, сама же видела.
— Самый важный день в моей жизни, — издевательски протянула она. — Хочу блистать.
— Ты и так… — Егор неопределенно помахал рукой у себя перед грудью. — Короче, аж светишься.
— Угу, отлично. Ты пуговицу пропустил. Чего у тебя руки-то так трясутся? Так не попадешь… в кольцо пальцем.
Она встала, подошла к нему и быстро расстегнула все пуговицы, а потом застегнула все, кроме последней и стала завязывать бабочку, удивляясь, что у нее руки не дрожат. Потом, сжалившись, сунула ему недокуренный косяк.
Закончив, вернулась к столу и открыла шампанское. Разлила по бокалам пахнущую духами дешевую дрянь и с обворожительной улыбкой выпила залпом.
— Супруги не чокаются, — сообщила она. — Музыку?
Егор только кивнул.
Они зашли в комнату.
Мари включила «Аккордеониста». На повтор — так было надо. Душу наполняла какая-то странная, колючая радость и предвкушение чего-то хорошего.
— Два солнца гаснут в моей груди! — прошептала она, становясь на табуретку. — Одно на небе, другое — о Господи, пощади! — Мари глупо хихикнула. — Слова забыла.
Егор стоял на табурете прямо напротив. Они сосчитали такты — раз-два-три, и одновременно надели на шею заранее завязанную петлю. Мари словно смотрела в зеркало — это она стоит напротив окна и пытается решиться.
— Раз, — неожиданно четко сказал Егор.
— Два, — широко улыбнулась Мари, раскинув руки.
— Три, — прошептал он, шагая вперед.
Раздался грохот, а потом комнату вдруг утопила густая, липкая тишина.
Мари так и осталась стоять, медленно опуская руки, и в такт им опускались уголки ее губ.
«Шагай!» — мысль бьется о стенки черепа, как муха о стекло.
Мир распался — вот край ее юбки, белой, с красными стразами, похожими на брызги крови. Они сияют в мутном электрическом свете так же ярко, как горели пайетки на ее пачке.
«Шагай, дрянь!»
Вот пальцы Егора — она не может заставить себя посмотреть на его лицо, но видит, как он судорожно скребет по веревке, пытаясь освободиться. Словно в замедленной съемке Мари видит, как ломаются его ногти.
«Ну давай, сука, давай, он же смотрит! Ты обещала, ты, паскудная, слабовольная тварь, шагай, ну же!»
Она скользила взглядом по дрожащей веревке, по пальцам Егора, по пляшущим в воздухе носкам ботинок, и ненавидела себя не за то, что не может шагнуть, а за то, что не может посмотреть ему в глаза.
Мари медленно сняла петлю с шеи. И подняла глаза.
Егор не двигался. В его глазах и перекошенном лице не было никаких эмоций, только страх и страдание прорывались изнутри красными пятнами, расползающимися на белках.
— Прости… — прошептала она. — Я не смогла, я… думала я смогу, я хочу, я могу… Чтобы все… о Господи, пощади…
На белоснежный лиф падали неопрятные черные кляксы — как в пирожное.
— О Господи, пощади! — всхлипнула она, садясь на табурет, с которого так и не смогла шагнуть. — О Господи, Господи, пощади!
Словно во сне она встала и, держась за стену, побрела на кухню.
Они договорились — написали предсмертные записки, долго выбирали эффектный способ самоубийства. Мари до последнего казалось что это такая игра — символическая свадьба, яркий финал, литературно-выстраданные слова на неопрятных тетрадных листах — она обвиняла Ровина, который был так жесток и несправедлив к ее таланту, Егор — Нуровского, выставляя его похотливым животным, равнодушным к истинному рвению.
Мари выбрала для музыкального антуража непрозвучавшую на сцене песню для своего танца — историю глупой женщины, которая не могла понять, что влюблена не в аккордеониста с площади, а в само искусство.
Выбрала и разметила сцену, придумала костюмы, и весь вечер клеила эти красные стразы на взятое напрокат платье.
Все было идеально, но она так и не смогла сделать свой шаг в бессмертие. Потому что Ровин был прав. Потому что человек, который никогда не страдал, не достоин настоящего искусства.
Когда успел побыть жертвой бездарный, но более искренний в своем рвении Егор?
Она теперь не узнает. Он теперь не расскажет. Она никогда не решится спросить.
Мари тихо скулила, покачиваясь с пятки на носок. В кухонное окно врывался беспощадный белый свет, она стояла, отвратительно живая в очередном нелепом костюме из недоигранной пьесы, и не знала, что делать дальше.
Она держала в руке свою записку, еще вчера казавшуюся ей совершенным кружевом слов и ироничным контрастом красоты наполнения и неказистой оболочки. Сейчас этот клочок бумаги только подтверждали ее бездарность и любовь к позерству.
Мари молча вытряхнула на пол окурки из переполненной пепельницы, затолкала туда записку и подожгла, обещая себе больше никогда не писать.
Ненависть к себе и своему малодушию текли холодным потом по спине и выступали на ладонях, размывали слезами макияж, но никак не становились меньше.
Скоро приедут родители Егора.
Она так и не смогла позвонить своим — решила, пусть они лучше увидят любимую дочь в морге, а не в петле. Они ничем не заслужили такого финала.
А Егор оказался более жестоким. Более решительным. Это ему стоило рассказывать истории.
В мысли медленно потек запах раскаленного пластика.
Мари обернулась.
Егор забыл выключить утюг, и, кажется, она задела шнур, когда заходила на кухню. Утюг лежал на гладильной доске, медленно прожигая ее.
И вслед за запахом в ее мир снова ворвался звук.
Музыка, хрипящая из колонок, шорох коньков по льду, рваный ритм ее танца на мраморном полу, собственный голос, лгущий словами Цветаевой, хлопки белоснежного платка у нее руках и нарушенные обещания разом зазвучали в голове, уже не одинокой мечущейся мухой, а целым роем, грозящим разорвать череп изнутри.
— И то остынет первым, что горячей! — выкрикнула она и двумя руками схватила утюг за подошву.
Боль ударила, яркая и торжествующая, от кончиков пальцев до затылка, хлынула по позвоночнику, раскрыла ее рот в беззвучном крике и расширила зрачки.
А потом Мари потеряла сознание.
…
Все повторялось — больничная койка, сухой белый свет и крах карьеры. Мари лежала, вытянув руки вдоль тела, и смотрела в потолок. Пахло мазью от ожогов, бинтами и спиртом. И опустившимся занавесом.
Белая лампа на белом потолке — омерзительная выпуклость, нарушающая ровное совершенство формы, словно прыщ на красивом лице.
— Мария? Мария, вы можете рассказать, что именно произошло? — донесся из тумана равнодушный, усталый голос.
Она медленно обернулась. Человек в форме, кажется, не впервые задавал этот вопрос.
Что произошло? Она сама себя изуродовала, не доиграла свою пьесу, никому не отомстила и не стала бессмертной.
— Егор… умер, — прошептала она, как будто это имело хоть какое-то значение.
Если бы у нее были силы — она снова станцевала, спрятала неприглядную правду от проницательных глаз.
Вдруг этот человек узнает больше, чем она скажет?
Вдруг он узнает, что она всегда ненавидела балет и мечтала о театре? Мари считала, что нельзя рассказывать историю одним танцем, к тому же балетная школа больше напоминала ей казарму. Но мать называла балет искусством, а театр — кривляниями и вульгарной патетикой. В девять лет Мари сказала, что больше не будет ходить в студию и дома случился скандал. Отец встал на сторону матери, и в конце концов Мари подчинилась. Она не саботировала занятия, потому что целью было не уйти из балета, а попасть в театральную студию, а затем в колледж. Сначала она долго выглаживала план. Наблюдала за всеми машинами рядом с училищем. Наконец нашла то, что искала — черную машину, водителя в огромных очках. Он ездил осторожно, и наверняка не сбил бы ее насмерть.
Первое, чему их учили на танцах — падать и избегать травм. Она сделала наоборот.
Но оказалось, она не была не готова к такой боли. Сломанная нога, ушибленные ребра — поначалу она совершенно искренне требовала у врачей правды. Ей казалось, что ее парализует. Что ногу придется отрезать. Что она будет хромать всю жизнь, потому что все ее расчеты были неверны. Но тогда она смогла доиграть роль, потому что все уже случилось — глупо было бы сломать себе ногу и не суметь этим воспользоваться. Врать тогда было легко — строить из себя восходящую звезду балета, хотя на самом деле партию Марихен она никогда не танцевала.
Чтобы все случилось, ей понадобилось только упасть. В десять она не знала, что не может. В восемнадцать знала слишком хорошо.
Но все уже случилось.
«И глупо этим не воспользоваться», — вдруг зажглась в сознании болезненная, яркая мысль.
Белый свет лампы вдруг стал сильнее и ярче, превратившись в свет софитов. Край кровати стал краем сцены, а человек в форме — единственным зрителем, для которого нужно было выступить.
Мари мягко повела покалеченной рукой и сломала движение, бессильно уронив ее.
— Егор был ревнивым, — прошептала она, — и глубоко несчастным молодым человеком. Он был очень хорошим, чутким, ласковым, но… не совсем… здоровым. У нас с ним был… недолгий роман. Мы скрывались ото всех.
Лгать, тщательно подбирая слова правды и подгоняя их друг к другу. Она рассказала о катке. О том, как Егор говорил, что умрет без театра, и еще о странной музыке, которую он слушал.
— На прослушивании Нуровский… актер из экзаменационной комиссии… домогался Егора перед прослушиванием, — слова обретали все больше силы. Они распускались в воздухе, словно цветы, и оплетали ее позвоночник полосками металла, заставляя голос звучать тверже, а глаза гореть ярче. — Егор, конечно… не ответил на его притязания. А потом он так злился, знаете, так злился… сказал, что не может этого пережить. Убеждал меня повеситься вместе с ним. А я иногда его боялась… он бывал жестоким человеком, знаете, как… только ничтожества бывают такими жестокими. Но я его любила, и я тоже… меня ведь тоже не взяли… но режиссер Ровин назначил мне повторное прослушивание.
Последняя ложь отозвалась в сознании хлопком наполненного ветром паруса.
Ровин не посмеет отрицать. Не посмеет сказать, что она все придумала, не захочет быть причастным к этой истории.
Он проведет ей новое прослушивание. И она расскажет ему эту же историю. Про женщину, которая умеет быть жертвой.
— Егору история с Нуровским совсем… у него прямо крыша поехала, — всхлипнула она, и откуда-то взялись слезы, прохладные и послушные, красиво стекающие по щекам. — Он решил, что Ровин мне тоже что-то предлагал такое, даже не знаю, почему… и что я согласилась, хотя клянусь вам, ничего такого не было… Егор начал орать что-то… ужасное, какую-то чушь про… — нужна была деталь, абсурдная, которая пришла бы в голову только сумасшедшему — и деталь откликнулась, пришла из небытия, такая же послушная, как и слезы. — Про рубашку Дездемоны. Что я в ней на сцене буду выглядеть как шлюха. Что я готова… можно я не буду вам рассказывать?.. В общем, он включил песню, под которую я собиралась танцевать на прослушивании, а потом… — она зажмурилась, отсчитывая секунды паузы. — А потом он прижег мне руки утюгом. Я потеряла сознание, а он, видимо пошел в комнату и повесился. Один.
Если бы час назад мать Егора не сказала, что он умер — было бы сложнее доиграть эту импровизацию. Но у нее были крючки и белые ниточки света софитов — нужно было только сплести кружево-паутину.
Если Ровину нужна ставшая хищником жертва — он ее получит.
Если Нуровский считает, что сцена вечно будет принадлежать ему — он ошибается. Из обломков его карьеры она сделает Егору надгробье.
Мари подняла полные слез глаза.
Она чувствовала себя жалкой, и это было так приятно, что даже усыпленная лекарствами боль, отдающаяся зудом в ладонях, исчезла, оставив колючую эйфорию.
Табурет упал, занавес опустился, но Мари не позволила отрезать себя от своей истории — режиссер смотрит из зрительского зала.
Для нее пьеса начиналась после финальной сцены.
Уильям Шекспир, «Макбет».
Марина Цветаева.