50910.fb2
Ну, ясное дело, я ничего не взял. Как можно!
Человек в отчаянии, бедствует и теряет надежду — да в таком положении он что угодно сказать может! Но я же не ворон какой-нибудь, чтобы налететь и утащить коробки с этими волшебными африканскими чудесами.
Бабушка, покряхтывая, спустилась вниз, вернулась с охапкой щеночек и нетолстых сухих палок, растопила печку, уважительно называя ее голландкой, а потом положила туда пару паркетин. Сквозь дырочки печной дверцы потянулись ползучие черные струйки вонючего дыма, лизнули кафельные бока, и тогда я понял, почему больше не блестят ее стенки. Разгорались паркетины медленно, дымно, но когда сгорал с них воск, — громко трещали, и пламя гулко билось в печи.
Тем временем я, получив согласие бабушки, но вовсе не Николая Евлампиевича, опять впавшего в гипноз, осторожно переворачивал коробки, разглядывая бабочек.
Не буду больше описывать их — это невозможно, да и бесполезно, как невозможно было бы описать каждый драгоценный камень в подземной пещере Маугли, книжку о котором я прочитал недавно. Бабушка подала мне влажную тряпицу, и я, выходило, не только получал несравненное удовольствие, но и приносил пользу. Коробки были пыльными только местами — с верхней боковины: туда оседал жилой прах, незримый и невесомый в чистой комнате, но все же осязаемый по прошествии многих дней, а может, и лет.
Я отирал коробки, вглядываясь в бабочек, в надписи над ними на нерусском языке, в острые жальца булавок, пронзавших когда-то совершенные тельца. И вдруг меня охватило чувство жалости к ним. Нездешние эти существа, застывшая их красота были приколоты иголками затем, чтобы, полюбовавшись ими, отвернуться? Не слишком ли это жестоко?
Пусть бы лучше так и летали они там, у себя в Африке! Ну да, я понимаю, бабочки живут недолго, может, только один год, а то и несколько месяцев или даже дней, и много есть всяких тварей, которые готовы их проглотить. Но разве лучше, что к ним прибавился еще и человек, чтобы умертвить и приколоть острой булавкой, а потом упрятать в эту стеклянную гробницу?
Я стал отирать коробки помедленнее. Сочувствие к прекрасным покойницам обволакивало меня, совершенно не считаясь с местом и временем действия.
Где-то гремела война, и мой папа, может, лежал в снегу под пулями; за спиной сидел отрешенный доктор, бабушка жгла сверкавшие когда-то воском паркетины, в больнице умирала неизвестная мне пианистка, жена Николая Евлампиевича, а я жалел бабочек, умерщвленных много лет назад в незнакомой Африке! Но зачем, во имя чего? Это меня мучило — именно это!
Их убили во имя красоты. Для того, чтобы любоваться! Но разве можно убивать для красоты?
Убивать можно, только чтобы спастись, защитить себя и тех, кто беззащитен. Этот ясный урок нам преподали не учителя, а тьма, которую и описать невозможно, настолько она многолика и страшна, потому что называется война. А без войны? Надо ли убивать? Зачем?..
Может быть, еще подумал я, потому они никому и не нужны сейчас, может, потому их и не покупают на рынке, что и так хватает вокруг всякой беды. Вот были бы они живые! Полетели бы вдруг над рынком, над нашими улицами — ясное дело, не сейчас, не зимой, это всякому ясно, что зимой бабочки спят где-нибудь в дровяниках, под потолком, превратившись в невзрачных куколок, — а летом! Ведь наш деревянный городок очень подходящ для них. Некаменные стены, старые крыши, дома, украшенные резьбой и узорами, — как бы здорово было летать между ними этим дивным бабочкам! И как бы радовали они, какую бы дарили надежду, особенно теперь, когда бушует война!
Видно, я так глубоко впал в свои размышления, что не услышал докторовых шагов. Я стоял на коленках, отирая коробки, и откуда-то, мне показалось, из-под потолка, послышался хриплый голос:
— Где я тебя встречал?
Я поднял голову, и мне показалось, что первый раз после того моего детского воспаления среднего уха лысоватый доктор по-настоящему увидел меня.
— Вы его лечили! — подала голос бабушка.
— Не-ет, — протянул доктор. — Это я помню. Он же меня обозвал Тараканищем! Разве это забудешь! Но я где-то встречал его еще! И не один раз!
— Ну да! — ответил я. — На улице.
— На улице? — удивился доктор, отходя от меня. — Не помню. Ну да! Вероятно. На улице…
Я и думать не думал, что это у нас самый главный разговор. Решающий. Я только добавил:
— Вы всегда про что-то думаете, когда идете.
— Ну да, — ответил доктор.
— Про Африку?
— Про Африку? — удивился доктор.
— Так эти же бабочки оттуда?
— Ах, бабочки! Ну да! Хорошо бы… — Он опять начинал угасать, замирать, гипнотизироваться.
И уже прощаясь, вдруг сказал жарко:
— Иду — думаю. Сижу — думаю. Говорю — думаю. Сплю — думаю. Все мои думы про них.
И он объяснил, помолчав:
— О сыне и о жене.