50910.fb2
Я почему-то боялся встретить Николая Евлампиевича после смерти его жены.
Невеликое мое сердце правильно шептало: ник го не хочет, чтобы его видели разбитым, сломанным, пораженным. Но часто, будто тебе назло, происходит именно так, чего ты не желаешь.
Мама снова послала меня на рынок за молоком, но уже, конечно, не мороженым, и, наполнив бидончик, я миновал рыночные ворога, возле которых, как вечный часовой войны, опять спал, бросив на грудь свою круглую голову, герой Митя.
По ту сторону ворот дежурили тетки со сладкими петушками на палочках — и петушки эти были вожделенны, хотя и опасны, — об этом знала половина города, — потому что варили их бог знает из каких веществ и с какими красками. Однажды я отравился таким петушком, поднесенным бабушкой, и она хваталась обеими руками за голову, глядя, как меня выворачивает.
С тех пор меня привлекал только ярко-красный цвет леденцов, особенно когда целый букет петухов переполняет стеклянную банку, а тетки, будто исполняя какое-то соревновательное пение, тянут наперегонки разными голосами:
— Пе-етушки! Сладкие пе-етушки-и!
Сквозь такую банку, вернее, посмотрев мимо нее, я и увидел доктора.
Он стоял без пиджака, в той своей домашней обвисшей коричневой кофте, но в ботинках с мутными калошами, хотя на улице была жарища. Никогда прежде я не замечал, что Николай Евлампиевич может сутулиться, а теперь у него будто горб вырос. Он едва заметно раскачивался, сунув руки в карманы брюк, и пристально разглядывал спящего Митю.
Я хотел отвести глаза, повернуть назад и поскорей побежать домой. Но было стыдно. Ведь это он сказал мне: «Не складывай крылья!» А теперь ему худо, и теперь я должен сказать ему какие-то слова.
Ноги сами подвели меня к нему. Но я ничего не смог придумать, кроме участливого приветствия:
— Добрый день, Николай Евлампиевич!
Он резко повернулся и, кажется, даже не разглядев меня, спросил, не приглушая голоса:
— Разве он добрый?
Потом вынул одну руку из брюк и проговорил без всякого выражения, скороговоркой, длинную фразу — я даже и не понял, что это стихи.
— Живя, умей все пережить: печаль, и радость, и тревогу, чего желать, о чем тужить, день пережит, и слава Богу!
И вдруг заплакал, затрясся, закричал:
— Это неправда, Федор Иванович!
Я хотел подсказать доктору, что не Федором зовут геройского калеку, а Митей, но говорить что-нибудь было жутко, потому что доктор, не стесняясь прохожих, плакал, и кричал, спрашивая кого-то:
— День пережит? И слава Богу?
Тогда я взял длинного доктора за руку и легонько потянул на себя. Он, кажется, не управлял собой и был готов подчиниться всякому движению, даже такому слабому, как мое. Я поудобнее прихватил его за ладонь, и он послушно, будто слепая лошадь, побрел со мной. На нас оглядывались, но это не имело никакого значения. Я странно чувствовал себя — как будто был я взрослым и совершенно твердо знал, что делаю. В одной руке — бидончик с молоком, в другой — знаменитый доктор.
Мы перешли улицу, двинулись по легкому взгорку вверх, а возле деревянных домов, как известно, почти всегда есть деревянные насиженные лавочки, и мне пришла хорошая идея — посадить доктора на нее. Он молчаливо послушался. Тогда я открыл крышку бидончика и налил в нее молока. Крышка была фасонистая, глубокая, с коротенькой и крутой дужкой. Доктор выпил молоко, как маленький ребенок. Усы побелели, наполнились белой влагой, а с краешка рта поползли молочные капли.
Я наполнил еще одну крышку, и доктор снова выпил ее. Я налил третью.
Когда Николай Евлампиевич выпил и ее, я понял, что он опять как-то странно отключился, о чем-то снова мучительно думает, решил, что надо продолжить путь, и взял его за ладонь. Но он вежливо освободил ее из моей руки.
— Помнишь, — спросил он совершенно спокойно и разумно, — где смерть Кощеева?
Я пожал плечами.
— На дубу сундук, в сундуке яйцо, в яйце игла, и на острие иголки — его смерть.
Не очень-то я понимал, что он хочет сказать.
— А моя смерть — сын, — проговорил доктор, тихонько, будто одному мне сообщая. — Вот и он погиб! И где! В нашем лагере! Так зачем мне жить? И нет, не прав великий Федор! Все излечить невозможно. Это бессмыслица — все пережить, и слава Богу! Ха-ха-ха!
Доктор не рассмеялся, а крикнул это свое «ха-ха-ха». И мне стало не по себе. Ведь, выходит, я первым узнал о смерти его сына Жени? Сперва Елена Павловна, и почти сразу — сын?
Что там рассуждать — мне помогли мои невеликие лета. Не мог я как следует понять горя отца — еще рановато было. Да и он, конечно же, не рассчитывал, что найдет утешение. Ни у кого. А уж у меня — тем более. Чем поможет мальчишка, которого беречь бы надо от таких-то сообщений?
Но он и не хотел меня отяготить. Просто сказал, мимоходом. Потом резко вскочил и двинулся в сторону своего дома, словно забыв про меня. Я за ним торопился, молоко в бидончике билось, выкатывалось каплями на бока, и я тащил бидон на весу, а это не очень-то удобно. Все во мне бултыхало и мешалось, как молоко в бидончике, — Котласский лагерь, погибший там Женя, Федор. Нет, я не мог тогда в этом разобраться и не успел спросить, а понял сам, когда уже вырос, но было поздно.
Возле докторова дома мы остановились, и он уже совсем разумно сказал:
— Я знаю, — проговорил, — тебе нравятся бабочки. Возьми их. Они украсят твой дом. А мне они уже не нужны.
Я страшно смутился и смятенно ответил:
— Нельзя…Нельзя…
— Эх, ты, — усмехнулся доктор, — добрая душа…
Он открыл дверь своего коричневого дома, а я уже повернулся, чтобы идти, когда доктор сказал:
— У меня долг… Скажи бабушке, чтобы зашла. Приходите вместе.