50910.fb2
Мы пришли в тот же вечер.
Услышав от меня про гибель докторова сына, бабушка плюхнулась на табуретку и заплакала навзрыд. Я подал ей кружку молока, но она не утешилась и еще долго всхлипывала.
Успокоившись, сказала про зацепку. Что теперь у доктора нет зацепки, чтобы за жизнь зацепиться. Он остался один.
Про зацепку я не очень понял, а вот что остался один — уяснил очень даже хорошо. Не любил я оставаться один, когда и бабушка, и мама уходят куда-то, а ты сидишь дома, да еще сумерки, например, наступают. И вдруг ты представляешь, что совсем один остался на белом свете, и бабушка с мамой уже не вернутся! Как сердце начинает биться. Какая тоска подкатывает к горлу! Жуть.
В общем, мы пришли к доктору часов в шесть вечера, и я подумал, что он нас совершенно не ждал — хлопал глазами, рассматривал нас по очереди, будто первый раз видел. Потом уступил дорогу, прошел в зал, молча приглашая за собой.
На блестящей спине рояля я увидел две рамочки из очень толстого, слегка увеличивающего стекла. В одной рамке была порыжевшая фотография задумчивой девушки в закрытом платье, заколотом старинной брошью. В другой — стриженый военный с одним ромбиком в петлице.
— С Леной тогда только познакомились, — грустно сказал Николай Евлампиевич, показывая на рамки, — а Женя здесь перед отправкой на фронт.
— Но когда же, когда, — с придыханием спросила бабушка, — вы узнали про Женю?
— Извещение пришло в начале лета.
— И вы промолчали?
— А что тут скажешь? — твердо, словно отвечая кому-то совсем другому, ответил доктор. — Предатель! Изменник! Но я не верю!
Он подошел к роялю и сказал оттуда, понизив голос:
— Мария Васильевна, Лена все спрашивала, как вас отблагодарить. И вы сказали, чтобы сыграла ноктюрн Шопена. Когда поправится.
Бабушка молча замахала руками, но доктор не обратил на это внимания.
— В общем, умирая, она попросила сыграть меня. Но я не музыкант. Только любитель. И вот репетировал целую неделю. Сядьте.
Он принес из углов два стула, пристроился на круглую подставку возле рояля, пощупал ногами педали и извинился.
На ногах-то у него были совсем потускневшие калоши, и доктор, покряхтывая, принялся их стаскивать.
Все получалось как-то неловко. Мы с бабушкой и мамой сидим рядком, сложив руки на колени, будто прилежные ученики, а учитель кряхтит, прямиком перед нами снимая калоши, и не может с этим справиться, потому что то ли они слились с ботинками в единое целое от долгой носки, то ли прилипли там друг к другу.
Наконец, калоши содрались, и я понял, почему доктор не продал их на рынке тому нахальному мужику: ботинки были протерты до дыр, а может, подметка сделана из картона — ведь какого только непутевого товара не бродило по рынкам в военную пору! Во всяком случае, подметки докторских ботинок были дырявы, а в дырках этих шевелились пальцы в несвежих носках.
Но все это ерунда.
Доктор поставил ноги на педали, а руки бросил на клавиши.
И полилась музыка.
Ах, Шопен, глубокоуважаемый маэстро! И какой же это ангел поцеловал вас в темечко, как любила говаривать моя бабушка?
Музыку, которую я слышал, не пересказать словами. Мне было высоко, когда я ее слушал, вот что. Мне было грустно. Я куда-то взбирался, но добравшись до вершины, мое сердце обрывалось, падая. И еще мне было торжественно. Я не тут находился, не в комнате, где сидит, неловко устроившись, высокий старый человек в драных ботинках и мятых носках, а среди облаков.
Знаете, летом бывают такие многоэтажные белые облака? В них можно увидеть чей-то таинственный профиль, собачье туловище, голову гигантской белой птицы.
Облака озарены солнцем, и на закате они золотятся, но не все, не ровно — часть розовые, и от них простирается тень, и все медленно и торжественно движется или застыло в тишине и покое.
Так звучал для меня ноктюрн Шопена.
Рояль умолк. Доктор встал. И поклонился бабушке.
— Это вас Лена благодарит, — сказал он. — Моими неумелыми руками.
И поглядел на свои длинные, костлявые пальцы. Вылитый Кощей.