50910.fb2
И здесь бы можно поставить точку.
Но судьба распоряжается по-своему.
И хотя всеми — от мала до велика — правит она, и ей не всегда удается сладить с людьми.
Даже если она, смутившись нагромождением бед, хочет, устыдясь своей жестокости, развеять их, не очень-то это у нее получается.
Известно: после дождя выглянет солнце, после беды придет радость, после боли — выздоровление. Да не всегда.
Для доктора Россихина перемена судьбы оказалась издевкой.
В войну, и особенно после нее, государственный банк выпускал займы — такие листки бумаги, чем-то похожие на деньги, и на них печаталась цена этого листка — двести рублей, сто, пятьдесят. Подписывались на заем все, кто работал, и считалось, что добровольно, но на самом деле в обязательном порядке. Иначе говоря, в зарплату денег тебе выдавали меньше — на сумму займа, но вместо денег взрослый получал облигации, которые государство обещало сначала разыгрывать — и можно было за 100 рублей, например, выиграть целых 25 тысяч, а остальные, когда-нибудь в будущем, «погасить», то есть просто получить деньгами обратно.
К займам взрослые относились добродушно. Ну ясно, что нужны деньги государству, особенно в войну. Пройдет беда, сочтемся. А то еще, глядишь, и выиграет кто, что же в этом плохого?
Были такие бумаги и у мамы моей, и у Николая Евлампиевича, разумеется. Только у нас с бабушкой не было, как у всех детей и стариков.
Кончилась война — для многих бедой, а для кого и радостью. Вернулся из Манчжурии мой папка и, отдохнув пару недель, пошел на работу. Даже месяца не отгулял. Привез трофеи. Брезентовые сапожки мне, десятилетке, а еще фанерный серый чемоданчик, с которым я через семь лет уехал поступать в университет, и маме отрез на платье — белый китайский крепдешин с тонкими восточными цветочками, явно девичий, из которого — через целых тринадцать лет! — сошьют скромное свадебное платьице для моей жены.
Но ничего этого еще никто не видел из тогдашних счастливых дней после победы, а я в брезентовых сапожках щеголял, вызывая мальчишечью зависть, но главной завистью — а моим счастьем — был отец. Дважды раненный, всю войну оттрубивший, но живой.
И счастье это все затмило — разве трудно понять?
Только бабушка вспыхивала иногда:
— Ой, как же я! Надо к доктору зайти!
И не заходила. То одно, то другое. А, главное, бесконечные рассказы отца — как его контузило первый раз, как ранило во второй, как их перекинули на строительство железной дороги под Котласом, обратно на фронт, уже в Румынию, а потом перевозили в Манчжурию.
— Под Котласом? — насторожилась бабушка и спросила зачем-то шёпотом: — А лагеря для заключенных там были?
— Почему были, — не удивился отец, — они и есть. Немало там всякой швали из западных земель. С Украины, из Прибалтики. Из тех, кто отличился в плену.
На отцовских губах шевелилась презрительная улыбка, похоже, он что-то такое особенное знал про эти лагеря и про людей, которых туда привезли.
Ему бы тут остановиться, сдержать себя, промолчать, но он выпил под пельмешки, сидел в расстегнутой гимнастерке, хоть уже и без погон, широкий ремень со звездой висел на спинке кровати, мама с бабушкой глядели на него, подперев кулаками щеки, и мой папа сказал:
— Однажды нас подняли по тревоге. Ну, что мы — железнодорожные войска! Кладем рельсы! Даже и оружия-то нет. Какие-то карабины, да винтовочки довоенные. Но встали ночью вдоль полотна — массовый побег. Команда — стрелять без предупреждения. Одна сволочь в лагере, бендеровцы, отпетая публика. Осуждены на двадцать пять.
Он выпил рюмку, поморщился, заел пельменем, приветливо мне улыбнулся.
Ну, стою, Вдруг хрустит валежник. Кто-то бежит, да прямо на меня. Я выстрелил — он с копыт!
Припомнив, наверное, как это было, отец снова плеснул себе. Еще выпил. Я спросил, ужасаясь:
— Убил?
Что-то такое отец услышал в моем вопросе. В отчаянном, наверное, моем восклицании. Медленно поставил рюмку. Поглядел мне в глаза, подумал. И ответил бодро:
— Ранил. Он заверещал, как заяц, тут же подбежали чекисты, унесли. Ранил.
Я вздохнул с облегчением. Не хотелось мне, чтобы отец убивал, хотя бы и заключенного.