50965.fb2
Высокий смуглый Женька ударяет себя в грудь и притворно начинает падать. Однако вовремя спохватывается, хохочет во весь свой белозубый рот и отходит к мальчишкам. Те, в пиджаках, в рубашках с воротничками навыпуск, громко спорят о чем-то в стороне. Подруга подталкивает Катю локтем:
— Видала? Опять.
— Да, тише ты, — сердито шепчет Катя. — Выдумала тоже.
Подружка считает, что Женя Глебов влюбился в Катю. На самом-то деле все как раз наоборот. Катя хорошо знает, что влюблена-то она сама. Еще с пятого класса. Только это у нее совсем не так, как у других девчонок. Считается, что если кто в кого влюблен, это сразу узнаешь. Вон Вера целый месяц влюблена была в голкипера школьной команды Коляну Терехина, так она заигрывала с ним, хихикала по всякому поводу, забрасывала записочками и как-то раз даже в кино пригласила. Правда, Коляна не пошел: ребят застеснялся. Всякому ясно, если вместе в кино или еще куда, значит — любовь. Смелая все-таки Верка. Катя ни за что не смогла бы так. Да какое там кино! Она и на глаза-то попадаться Глебову боялась. Специально в школу приходила пораньше, чтобы засесть поскорее за парту и не встречаться в коридоре с ним. А домой убегала по черной лестнице, эта лестница всегда была пустая. И вот однажды случилось: она спускается, а Глебов — навстречу. Стоит, руками за перила уцепился, не пройдешь ни справа, ни слева. Молчит и улыбается. Он умел так улыбаться — одними глазами. В панике Катя сунулась в одну сторону, в другую, не пускает. Едва пробилась. Домой примчалась, будто гонится кто… Ей всегда казалось, что Женя Глебов видит ее насквозь, все понимает, потому и боялась. Другим девчонкам тоже нравился Глебов, только они с ним — запросто. Заигрывали, толкались, танцевали, а потом с подружками сплетничали. Весело им было, а вот Кате совсем не весело, а грустно и тревожно, и под ложечкой будто бы ноет и ноет что. Или вдруг ни с того ни с сего петь захочется (это когда одна), или раскинуть руки и кружиться по комнате. А то вдруг пригорюнится и ни с кем — ни слова. Она и всегда-то была молчаливая. Тетя Дуня, Верина мать, норой беспокоилась:
— Ты или по матери скучаешь, Катюш? Не тужи, мать не за морями, двадцать верст всего-то навсего…
В двадцати километрах от районного городка — село Тополевка, где учительствовала Катина мать, родное Катино село. Но они с матерью решили, что учиться Кате лучше в районном центре, там, по крайней мере, десятилетка. Вот и поступила туда в пятый класс. Лето проводила с матерью, а на зиму переезжала в Городище к тете Дуне, маминой знакомой. В первые дни Городище показалось шумным и многолюдным, и в школе слишком уж много ребят. Да все такие горластые, в перемену носятся друг за другом, только и смотри, как бы с ног не сбили. Катя и Вера все больше у стенки жались.
Зимой торжественно отмечали Пушкинские дни, вот с них-то все и началось. Что-то ей скучно было в тот вечер, разболелась голова. А в школе толкучка, духота. Хотела уж домой уйти, как вдруг мимо пробежал Женя Глебов. Волосы мокрые, лицо тоже мокрое, отряхивается, как пес, смеется. А за ним из артистической — Гуля Воробьева с банкой воды. Тоже хохочет, окатить грозится. Наверное, натворил что-то Женька там, в артистической. Он всегда такой. Где Глебов, там смех и беготня… Промчался мимо Кати, на нее глянула пара сияющих темных глаз, окропило каплями холодной воды. После уже, когда вместе с другими слушала самодеятельный школьный концерт, вдруг почувствовала, что болит рука. Поглядела: на кисти всего-навсего капля воды. А почему-то болит. Вытащила из кармашка носовой платок, вытерла руку. Все равно болит. И потом, когда на сцену вышел Глебов и стал читать стихи, то место на руке все еще сладко ныло.
Она слушала Женькин веселый, глуховатый, такой особенный голос, смотрела, как легкая фигура его покачивается в такт стихам, и, сама не замечая, тихо поглаживала кисть.
— Ты чего? — шепнула Верка.
— Ничего. Болит.
— А-а. Навернулась, что ли?
Она не ответила.
Шли месяцы, прошел год, лотом другой, но ничего не забывалось. По-прежнему приходилось прятаться от Глебова. Он, Женька-то, воображала порядочный, еще вообразит чего. Рука, стоило вспомнить Глебова, сразу же начинала ныть. А вспоминала его Катя каждый день, и не то чтобы вспоминала, просто не забывала ни на миг… Вот и семилетка окончена, и в восьмой уж она перешла, а все оставалось, как было. Хорошо еще, что Глебов не в ее классе учится, а в девятом, а то бы и вообще конец: никуда не спрячешься, целый день сиди, как в мышеловке. Постепенно она смирилась, поняла: над ней свершилось некое могучее колдовство. Будто нагая стоишь под беспощадным слепящим взором. Закрой лицо руками и плачь, все равно никуда не денешься…
Ехали день, ночь, еще день. Внизу суетились, охали: заболел ребенок. На станциях бегали за кипятком, выменивали вещи на хлеб, ругались из-за места… Одна Катя молча лежала на своей полке. Как-то ее ощупала костлявая старушечья рука:
— Деваха-то, глядите, и не шевелится. Не слезала ни разу. Жива ли уж?
Катя с трудом разомкнула ссохшиеся губы:
— Ничего, я сплю…
Иногда вытаскивала из мешка заплесневелый черный сухарь, отгрызала кусочки. Острые крошки царапали горло. Она думала о матери. Получилось так, что их обеих поезда уносят в разные стороны, и расстояние между ними растет и растет… А может, матери и в живых-то нет. Стоит ли жить и ей? Пожалуй, не стоит.
Поезд, видно, доехал до самого конца, потому что пассажиров повыгнали из вагонов и пересадили на большую баржу.
Каюты были уже заняты кем-то; говорили, что в них везут картины и разные ценности… И беженцы разместились на палубе прямо на полу. Река уже покрывалась прозрачным тонким ледком, резкий ветер теребил одежки беженцев, срывал платки и ветхие байковые одеяла. Многие начали свой путь еще в летние дни, потому и одеты были кое-как. По ночам мало кто спал, мешали стужа и кашель. У кого-то была с собой спиртовка, и для больных грели воду. Но зачерпнуть было трудно: не дотянешься до речной воды, к тому же — где взять чистую? Баржа плыла окруженная нечистотами.
Катя нашла себе место у самого борта. От стужи она все глубже уходила в себя, там, в глубине, было еще теплое зернышко. Если думать, вспоминать, то перестаешь чувствовать холодные руки и ноги, боль в правом боку, кашель и ломоту в костях. Надо только думать, все время думать и вспоминать…
Жаркий июль. Каникулы. В тот год ребята поехали на две недели в колхоз, помочь с прополкой. Жили в местной школе, спали на раскладушках. Глебов взялся выпускать стенную газету, он в школе всегда был редактором, и теперь бегал и надоедал всем, заметки требовал. Полдень. Обеденный перерыв. Девочки улеглись в густой траве, разделись. Солнце жаром поливает спины. Катя сонно следит за букашкой — ишь, ползет вверх по стеблю, все выше и выше. Вот добирается до конца, беспомощно ощупывает усиками пространство. Пусто. И со страху срывается вниз, в травяные джунгли. Вот чудачка, и зачем, спрашивается, лезла?.. Катя разбирает руками траву, чтобы отыскать букашку. И вдруг видит перед собой лицо Глебова. Подкрался на животе, никто и не услышал.
— Ты чего? — оторопело спрашивает Катя.
Он хитро поблескивает глазами.
— Заметку давай, — говорит он.
Девочки вскакивают, визжат, гонятся за Женькой. Кто-то пуляет вслед ему комками репейника. Крик, смех — потеха.
— Чего смеешься?
Старуха спрашивает, не поворачивая головы: у нее распухла шея.
— Чего, говорю, смеешься? Рехнулась? Горя вон сколько, а она смеется…
Горя на барже было достаточно. Одна женщина прыгнула в воду и утонула. Это она сделала потому, что у нее заболел и умер ребенок. Спасти женщину не удалось. Хлеба ни у кого не было, ехали голодные. Вдобавок, кто-то украл спиртовку, и больные не получали больше горячей воды.
Впрочем, скоро баржа причалила около Горького, всех высадили, накормили, выдали по пятьсот граммов хлеба… Вечер беженцы провели в бомбоубежище, а ночью забились в вагоны и поехали дальше.
Говорили, что там, куда едут, даже затемнения нет, и хлеба будто бы вдосталь, и всех расселят по теплым квартирам.
И правда, приехали они в страну без затемнения. Свет так и шпарил из каждого окна, и хоть бы что. Но это только на станции. В селе, куда вместе с двумя десятками эвакуированных попала и Катя, тускло горели керосиновые лампы.
Катю поселили вместе с одинокой старухой Касьяновной в полуподвале. В доме жила большая татарская семья, и, когда там бегали дети, с потолка на жилиц сыпалась труха.
— Земля татарская, село Таканыш, ишь, не гадала не думала, куда занесло, — ворчала Касьяновна.
Она была не такая уж старая, но тощая и жилистая до страшноты. Она и до войны жила одиноко. Перед сном старуха подолгу молилась, в молитвах поминала свой родной город Клин и «всех сущих в нем».
Недобрая это была старуха. Как-то Катя пожаловалась, что болит горло. Касьяновна только взглянула на нее своими будто окинутыми копотью глазами и жестко произнесла:
— Горло болит — дышать не надо.
С той поры Катя больше никогда и никому не жаловалась.
Эта первая зима прошла незаметно. Сначала устраивались на новом месте. Хозяйка дома, Марьям-апа, разрешила жилицам взять из сарая доски и устроить себе нары. Она же выбросила на крыльцо пару тюфяков, старое ватное одеяло, подшитые валенки, две набитых ватой подушки, еще кое-какие пожитки. Велела забирать. Не очень-то радушна Марьям-апа. Обе жилицы понимали — с чего ей быть радушной? — и были благодарны за помощь. Ватное одеяло забрала себе Касьяновна, как следует выбила его и вывесила во двор проветривать, чем, как показалось Кате, окончательно разозлила Марьям-апу. Во всяком случае, приветливее хозяйка так и не стала. Ходила по двору яркая, крепкая, прямая, как жердь, на вопросы отвечала далеко не всегда. Чаще отмалчивалась… Жили хозяева богато. Муж работал в районной конторе «Заготзерно», детей было трое, все дошкольного возраста. Была еще мать-старуха, но та по-русски не понимала и ни с кем даже не здоровалась. А на дворе разгуливали три козы, овцы и целое стадо гусей.
Морозы наступили рано. Со степи налетал холодный ветер, стекла в крошечных оконцах дребезжали, двойных рам в каморке не было. Зато была печка, и Касьяновна жарко, до угара, натапливала ее сучьями и разным хламом. Впрочем, жар быстро выдувало, и к вечеру снова было холодно. Топливо собирали где придется — на улицах, за огородами, даже на старом татарском кладбище.
К декабрю земля стала от мороза звонкой, по ней мело снежной пыльцой, настоящего снега еще не было. Оба оконца каморки выходили на дорогу, и по воскресеньям мимо шли вереницы ног. Шли они на базар. Большинство ног обуты в галоши и толстые шерстяные носки, но некоторые щеголяли и в лаптях. Удивила Катю такая обувь. Она видела лапти только на картинках.
Базар привлекал к себе всех. Каждое воскресенье там собиралось множество народу. Привозили мясо, твердые шарики сливочного масла, молоко, муку. Главные покупатели — эвакуированный люд. Но все здесь было наоборот: не продавцы предлагали свой товар, а покупатели. Развертывали заветное тряпье — юбки, кофты, отрезы материи, — с ними и двигались вдоль ряда неприступных, с каменными лицами продавцов. А те прикрывали свои продукты дерюгой, масло и яйца прятали в мешки. Завидев, наконец, нужную вещь, подзывали покупателя, показывали свой товар и сами назначали цену — фунт масла, или десять стаканов крупы, или пару связок лука. Покупатель брал, что дают. Денег почти ни у кого не было.
Три раза прошла Катя вдоль длинного ряда мешков и корзин, и все напрасно. Ее новые туфли были никому не нужны, татарки, завернутые в шерстяные платки до самых глаз, лишь отрицательно подергивали головами. Она уже успела основательно замерзнуть, когда молодка с узкими карими глазами вдруг протянула руку, взяла туфли и стала их осматривать. Рядом старуха быстро, протестующе заговорила, другие продуктовладельцы тоже приняли участие в обсуждении. Но молодая молча засунула туфли в мешок, а Кате протянула желтый шарик масла. Подумав, добавила еще полсвязки лука. Это была удача. Дома они с Касьяновной сварили похлебку — старухе удалось выменять на головной платок несколько килограммов муки.
Хлеб выдавали два раза в неделю, по вторникам и пятницам. У магазина в эти дни с утра выстраивалась очередь эвакуированных: хлеба не всегда хватало на всех. Старухе и Кате, как иждивенкам, выдавали на день по 200 граммов. Деньги у них кончились, и Касьяновна нанялась мыть полы на почте и в клубе. Большую часть работы делала Катя, зато Касьяновна честно делила заработанные деньги пополам.
А в декабре Катя поступила в школу, в восьмой класс.
Всего в классе было одиннадцать человек, и те посещали нерегулярно. Преподавание велось на татарском языке, но Кате выдали русские учебники, и она отвечала по-русски. Только один математик был из эвакуированных ленинградцев. Ученики понимали его плохо и на уроках занимались кое-как.
В школе все-таки было неплохо. Напоминало детство, довоенную жизнь. Звонки, отметки, дневники… Только ученики тут совсем другие. Восьмиклассники — все разного возраста, от четырнадцати до восемнадцати лет. То и дело кто-нибудь уходил в армию. У доски отвечали по-татарски, и Катя ничего не понимала. А когда смеялись, ей все казалось, что над ней. Над ее нелепым летним пальтишком, подбитым ватой — целый день трудилась, переделала-таки в зимнее, — над ее платком, сшитым из клетчатой юбки… Катя заметила как-то насмешливые взгляды круглолицей соседки по парте и замкнулась. Больше она не пыталась подружиться ни с кем. Но в школу все-таки ходила.
По вечерам усаживалась за стол и писала письма во все города, мимо которых шли они с матерью. Писала на имя райкомов, обкомов, посылала запросы в госпитали.