51002.fb2
Это все странно и неожиданно вышло… Жоржик, милый, славный, жизнерадостный Жоржик, получил внезапно предписание выступать со своим полком. Куда выступать — неизвестно. Только месяц назад его выпустили вместе с другими счастливцами, молоденькими офицерами из юнкерского училища. Только месяц назад они все, радостно взволнованные, удостоились слышать напутственное слово обожаемого Монарха, и счастливый, ликующий Жоржик, надев впервые блестящие, новенькие офицерские погоны, вспыхивая до ушей, небрежно козырял отдававшим ему честь солдатам. И вот выступление. Секретное предписание полку.
Еще как будто вчера только звучали драгоценные слова Государя, которых никто из них никогда не забудет: "Служите верой и правдой Мне и Родине". Только как будто вчера Государь поздравил их с производством, а сегодня уже в поход, прямо на театр военных действий и, по всей вероятности, в самое крошево стычек и битв. Неприятель… сражения… Может быть, отличия… может быть… Но черные мысли не посещают белокурой, под первый номер остриженной, головы Жоржика. Им нет места среди светлых, жизнерадостных грез, полных самых радужных надежд. Так давно накипела желчь против врагов дорогой Родины, так рвалась душа отплатить, наказать их за нечестное отношение к единокровному славянству; так неудержимо тянуло туда, вперед, постоять за правое дело, встать как один человек на защиту попираемой славянской чести.
Еще там, в училище, загорелось в связи с последними событиями пламя в груди. Как жадно следили все они за этими событиями, последовавшими за сараевским убийством! Как горели молодые умы! Как бились и трепетали молодые сердца! И вот, наконец, атмосфера разрядилась. Австрия представила ноту сербскому правительству, неприемлемую в некоторых ее пунктах свободным народом, уважающим свою национальную честь.
И началась война между Австрией и Сербией, а одновременно с нею — и блокада австрийцами беззащитного Белграда. Здесь же, в столице России, на улицах Петрограда пошли непрерывные манифестации в честь братьев-славян. Потом началась и мобилизация, так как Австрия в союзе с Германией, главной зачинщицей этой войны, старавшейся науськать австрийцев на маленькое сербское королевство, послала этим вызов нашей дорогой Родине, постоянной защитнице славянских православных народов. Само собою разумеется, что мы, видя боевые приготовления Австрии и, главным образом, ближайшей нашей соседки Германии, должны были в ожидании их нападения на нас приготовиться достойно встретить угрожающих нам врагов. И вот кичливый Вильгельм, не пожелавший тишины и мира, давным-давно завидовавший могуществу и силе России, первым бросил боевую перчатку русскому правительству. России оставалось с достоинством ее поднять.
И вслед за тем начался какой-то восторженный сумбур. Снова пошли непрерывные манифестации. Зазвучали торжественные звуки гимнов на улицах и под кровлями общественных учреждений, чередующиеся с громовыми, долго не смолкающими криками «ура». То здесь, то там стали произносить восторженные речи; особенно часто говорились они перед балконами посольств дружественных нам государств. Посланники выходили на балконы и раскланивались народу, отвечая речами на теплые приветствия толпы. На каждом шагу устраивали овации встречным офицерам. Останавливали их экипажи, автомобили и извозщичьи скромные пролетки, подхватывали сидящих в них офицеров на руки и качали их под дружное оглушительное «ура». Всюду теперь была сутолока, суматоха. В магазинах офицерских и солдатских вещей торговля в эти дни шла особенно бойко. Еще более бойко и ретиво торговали газетчики. Выходили то и дело новые выпуски газет, несущие свежие известия. Поговаривали о втором враге России, Австрии, которая следом за Германией должна была вот-вот, со дня на день, объявить нам войну. Говорили о дружественном соглашении трех стран: России, Англии и Франции — и опять звучал, не смолкая от зари до зари, знакомый и дорогой каждому русскому сердцу гимн "Боже, Царя храни", чередующийся с громким, подолгу не смолкающим "ура".
Семья Жоржика невелика. Мать, величавая, спокойная, всегда грустная и задумчивая, всегда погруженная в печальные мысли о своем горе. Она вдова героя, павшего на поле брани в последнюю русско-японскую войну. С ними еще живут две тетки — родные сестры покойного отца; затем Жоржик, голубоглазый, тоненький, совсем еще юный и хрупкий по виду, но с упорным профилем и энергичной упрямой складкой у рта, унаследованными им от отца, и Леля, вечно ликующая, радостная, смеющаяся четырнадцатилетняя девчурка, "красное солнышко" семьи.
При первом же известии о войне в семье Кубанских, как и во многих других русских семьях, все перевернулось вверх дном. Забывались часы обедов и ужинов, ежечасно покупались экстренные добавления всевозможных газет. Нанимали таксомотор и ездили смотреть на манифестации всей семьею. Мать по-прежнему была тиха и печальна, еще глубже замкнулась в своем горе, особенно ярко выступившем в ее памяти в дни приготовления к новой войне; тетки, поминутно охающие, испуганные и взволнованные страхом перед боевою грозою, и, наконец, Лелечка, негодующая, гневная, вся так и искрящаяся молодым задором.
— Германия — войну нам? Вильгельм на нас? Пруссаки осмелились? Да ведь это… это… — и, не находя слов, Лелечка топала ногами, сверкала глазками и разбила, в конце концов, алебастровую статуэтку Вильгельма, а следом за нею уничтожила и открытку с изображенным на ней Францем — Иосифом, императором австрийским, и до хрипоты кричала вместе с манифестантами «ура» и «живио» перед сербским посольством.
Относительно Жоржика, которого она, кстати сказать, боготворила с детства, Лелечка была совершенно спокойна. Выпущенный в гвардию, Жоржик никак не мог быть взятым сразу на театр военных действий. По слухам, гвардия пока что оставалась в Петрограде. Правда, на долю Жоржика выпала тьма работы по приему и сдаче запасных, бесконечное сиденье над записями в канцелярии воинского начальника, и только поздно вечером, и то редко, Лелечке удавалось мельком повидать брата, когда тот, полуживой от усталости и голода, приезжал домой перекусить и отдохнуть немного, чтобы снова с рассветом мчаться туда, где лихорадочно кипела работа и люди не спали над записями возвращающихся из запаса в действующую армию запасных солдат целую долгую ночь. Но все же Лелечку бодрило и радовало сознание, что Жоржик здесь, около нее, дома, что он жив, здоров, вне всякой опасности и находится под родной кровлей.
И Лелечка засыпала спокойная за своего любимца-брата в эти ночи.
Лелечка воспитывалась на казенный счет в институте как дочь героя, павшего на войне. Отца своего она помнила прекрасно. Ей было уже около пяти лет, когда она его потеряла. Никогда не забудет, она, Лелечка, того ужасного дня, когда ее мать, вернувшись однажды из главного штаба, куда ездила ежедневно за справками об отце с самого первого дня войны и его отъезда на Дальний Восток, вошла в гостиную с белым как мел лицом. В гостиной сидели тогда две тетки — тетя Юля и тетя Зина; маленький Жоржик, которому тогда было всего девять лет, и она, крошка Лелечка. Мама вошла и, прошептав беззвучно: "Молитесь за папу, дети, его уже нет в живых", — без чувств грохнулась на пол. Лелечка смутно помнит, что было потом. Тетки Юля и Зина, поминутно впадая в слезы, хлопотали около матери. Прислуга бегала и суетилась с нашатырным спиртом и водою. Сама же крошка Лелечка, забившись куда-то в угол, повторяла, плача больше от страха:
— Папочка! Папочка! Я хочу папочку!
И тогда-то Жоржик, большеглазый, хрупкий, как девочка, белокурый Жоржик, подошел к сестренке, положил ей на плечи свои худенькие ручки и, заставив поднять малютку залитое слезами лицо, произнес строго и серьезно, тоном вполне взрослого человека:
— Перестань плакать сейчас же, слышишь? Папочку жалко, а только и мамочку пожалеть надо. Видишь, какое с нею случилось. А если кричать и плакать будешь, то и она умрет.
Что-то было такое в тоне и голосе этого девятилетнего малютки, от чего мигом высохли слезы Лелечки, и она доверчиво прижалась головкой к плечу брата. С этого самого дня и началась между малютками самая нежная, самая трогательная дружба, окрепшая с годами. В доме же со смертью отца, пошла совсем новая жизнь. Мать как будто закаменела в своем горе и не пролила ни одной слезинки по дорогому усопшему. Только строже и замкнутее стало ее бледное, похожее теперь на мраморное, с застывшими чертами, лицо. И тетки притихли, нося теперь в сердцах постоянную горечь потери. Затаил в себе что-то с этого дня и маленький Жоржик. Он стал просить взять его из Анненской школы, где учился в младшем классе, и перевести в корпус. Теперь Жоржик бредил боями, стычками и маршами, распевал боевые песни и мечтал о войне. Забавный, остриженный наголо, со своими корпусными любимыми кадетскими выражениями и словечками, с бесконечными рассказами о том, как они «разыграли» нелюбимого преподавателя или как имели счастье лицезреть обожаемого Государя и заслужить в Его приезд Царское спасибо, Жоржик проводил теперь с сестрою только редкие часы досуга. Но его рассказы о корпусной жизни, о товарищах-кадетах и успехах ловились на лету жадными ушами Лелечки. И кадет-братишка представлялся девочке каким-то высшим, необыкновенным существом. Потом и Лелечку отдали в закрытое учебное заведение. Каждый праздник можно было наблюдать марширующего по направлению института Жоржика, спешившего на прием к сестре. И опять шла бесконечно милая болтовня между ними вплоть до самого звонка, возвещавшего о прекращении воскресного свидания с родными, и брат с сестрою с грустью расставались, обещая встретиться снова в первый же праздничный день. Дети подрастали, и с каждым годом крепла их трогательная, задушевная дружба. Жоржик прекрасно кончил свое образование в корпусе и поступил в юнкерское училище, ни на один день не забывая своей дружбы с сестрой.
— Завтра с восходом солнца мы выступаем!
Казалось бы, молния, внезапно упавшая с неба, не могла сильнее испугать и ошеломить четырех сидевших за чайным столом женщин, нежели это внезапное известие.
А неожиданно появившийся на пороге комнаты Жоржик весь так и сиял молодым радостным оживлением. Сияли голубые Жоржикины глаза, сияла светлая улыбка, сияли как будто и коротко остриженные волосы. Бросив на стул фуражку, он бодрыми уверенными шагами подошел к сидевшей у самовара матери:
— Благословите, мамочка! Завтра выступаем в поход.
— Но ведь гвардия…
— Вся гвардия как высочайшей милости просила Государя Императора двинуть ее в первую голову, чтобы дать нам возможность послужить Царю и Родине.
— Куда… вас отправляют?
— Неизвестно. Решено даже не опубликовывать в газетах маршрутов и расположения войск. Слишком много было несчастий в последнюю японскую войну благодаря доставлению мельчайших сведений публике о ходе военных действий. Теперь правительство решило поступать иначе и не оповещать население о событиях. Так будет лучше. Об убитых и раненых своевременно опубликуют в газетах. Можно будет узнавать о них и в главном штабе… Да все это мелочи по сравнению с тем взрывом патриотического восторга, который наблюдается нынче в народе, и сейчас у нас в Петрограде Бог знает что делается! Манифестация за манифестацией. «Ура» и "Боже, Царя храни" то и дело сменяются одно другим. К сербскому посольству по три раза в сутки ходят, кричат «живио»! Посланник выходил благодарить. Офицеров качали на всех перекрестках. Мы с Неверовым на моторе ехали; так остановили, сняли с мотора. Хотели мы было убежать от незаслуженной чести — куда там! Минут десять качали, подбрасывали. И лица у них всех такие праздничные, счастливые, хоть сейчас занести любому художнику на полотно. Самого председателя Думы в толпе заметили у посольства; наравне с простыми манифестантами «ура» кричал и пел гимн. А Белград-то все еще держится. Такие молодчинищи, эти сербы! Герои! Богатыри! Ну, да теперь скоро конец их муке. Идем на помощь. Завтра будет опубликован один манифест; а там, даст Бог, скоро выйдет и другой. Готовим подарки колбасникам. Всем по заслугам. Лопнуло терпенье; забурлила славянская кровь. Поздравляю всех вас с войною!
И Жоржик в избытке переполнявших его сердце чувств заключил в объятия сначала мать, потом перецеловал обеих теток и кинулся с протянутыми руками к сестре.
И тут случилось что-то, чего никак не ожидали ни мать, находившаяся в своем обычном состоянии замкнутого спокойствия (чуть только дрогнули ее губы да скорбно изломились брови на бледном лице при известии о выступлении в поход сына), ни тетки, растерянными, налившимися слезами глазами глядевшие на их общего кумира. Да и сама Лелечка менее всего ожидала от себя того, что случилось сейчас. Без кровинки в лице, белая, как батистовый воротничок ее летней блузки, с огромными, расширившимися зрачками, с перекошенным судорогою страдания и испуга ртом, она рванулась к брату с диким, полным неописуемого отчаяния криком:
— На войну? Чтобы искалечили? Чтобы убили, как папочку? Не отдам, не пущу! Ни за что не пущу!.. Жоржик, милый мой, родной мой, братец любимый! — и она вся затрепетала, вся забилась, как слабая былинка, как веточка под натиском бури, в обхвативших ее руках брата, не слушая увещеваний, отталкивая теток, бросившихся к ней со спиртом, водою и утешениями, и продолжая кричать на весь дом отчаянным, страшным голосом: — Не пущу!.. Не отдам! Не могу!.. Не могу! О, Господи… Господи!..
Тетя Юлия поспешила к окнам и плотно закрыла их, чтобы соседи по даче (Кубанские проводили это лето в Ораниенбауме, в сорока верстах от Петрограда) не могли слышать воплей и плача девочки. Тетя Зина мочила Леле одеколоном виски и то и дело давала нюхать из маленького граненого флакончика спирт, и сам Жоржик бережно и братски нежно гладил горячие, как огонь, и мокрые от слез щеки сестры и тихо, вполголоса, говорил что-то о своем долге перед Царем и Родиной и о своем ненасытном стремлении вложить свою скромную лепту в общее дело спасения Православного славянства и защиты чести дорогой родины.
Лелечка рыдала. Все — и славянство, и родина, и долг — казалось, отошло, вылетело из ее души и мыслей в эти минуты отчаянного страха за жизнь Жоржика. Думалось только про свое, личное, кровное горе; думалось и переживалось с такою невыразимой мукой, с какой еще ничего не переживалось до сих пор бедною Лелечкой. Жоржика берут. Он выступает с зарею… Пройдет десяток- другой дней, и может быть… ужас… ужас!..
Все громче, все горше делались слезы. Отчаяние опьяняло девочку, свинцовой тяжестью ложилось ей в душу. Все тускнело, все исчезало и казалось маленьким и ничтожным в сравнении с уходом Жоржа на войну.
— Не могу, не хочу!.. Не пущу его!.. Не могу! — слышались все те же исступленные вопли.
Тогда поднялась с кресла величавая, спокойная фигура матери. С тихим шелестом черного платья (иного цвета она не носила со дня смерти мужа) подошла она к дочери, и ее худые бледные руки осторожно, с ласковым усилием, стали отрывать от плеча Жоржика все залитое слезами Лелино лицо.
— Тише, Елена, тише, — зазвучал своими металлическими нотками всегда тихий, ровный, ласковый голос, — перестань, дитя. Что значат эти горести, эти переживанья, эти частные наши семейные печали перед тем, что должна переживать наша Родина, наша общая великая русская семья? Перестань же, слышишь, Леля!
И при этом ее вспыхнувшие решительным огнем глаза напряженным острым взглядом пронизывали дочь. О, как хотелось ей, испытавшей и перенесшей такое огромное горе, страдалице, влить часть своих сил, всыпать крупицу своей воли в душу этого так исступленно рыдающего ребенка! Но Лелечка была неутешна. Судорожный комок сжимал ей горло; слезы по-прежнему неудержимым потоком лились у нее из глаз. Глухие отчаянные рыдания становились с каждой минутой все безутешнее. Тогда мать решительно и властно обвила рукою плечи девочки, насильно заставила ее подняться со стула и повела в спальню. Здесь, в белой уютной комнатке, где все дышало миром, спокойствием, Гликерия Павловна уложила рыдающую Лелю в постель. Мягкий свет лампады, спущенные шторы, приятный полусвет и тихий шепот деревьев под окном Лелечкиной комнаты — все это благотворно повлияло на настроение девочки. А ласковые и энергичные руки матери, хлопочущие подле нее, невольно давали Леле сознание любви к ней ее ненаглядной заботливой мамочки, защиты ее и поддержки. Все тише и тише звучали теперь всхлипывания девочки, и вскоре наплакавшаяся до полной потери сил Лелечка беспомощно заснула, лишь время от времени вздрагивая во сне всем телом. Гликерия Павловна, бросив последний взгляд на уснувшую дочурку, отошла в угол к иконе, освещенной тихим мерцанием лампады. Бесшумно опустилась она на колени перед нею. Вся фигура женщины, за минуту до этого величавая и гордая в своем замкнутом горе, теперь была вся смирение, вся — беспредельная покорность судьбе. Глаза, обращенные к лику Спасителя, были сухи, а крепко сжатые губы молили беззвучно, без слов вместе с глазами, вместе со всем ее глубоко потрясенным существом матери.
Когда десятью минутами позже Гликерия Павловна вышла в столовую, где тетки наперебой угощали чаем и ужином (может быть, последним!) их кумира Жоржика, ее лицо снова казалось тою же мраморною непроницаемой маской, каким его знали все последние десять лет. В нем было то же величавое спокойствие, та же молчаливая покорность перед неизбежным и та же тихая уверенность в великой справедливости Божьего Промысла. Вероятно, в эти минуты в глазах матери было что-то особенное, что заставило Жоржика сразу подняться с места и без всякого зова подойти к ней, обнять ее высокий худой стан и пройти так, обнявшись, вместе с нею в ее комнату. Что говорилось между ними, чем напутствовала Гликерия Павловна перед походом любимого сына — так и осталось навсегда тайной для остальных членов семьи. И только по горящим глазам юного офицерика, подернутым влагою юношеских непролитых слез, да еще по более чем когда-либо бледному лицу Гликерии Павловны чувствовалось, что значила для матери и сына эта их прощальная, перед походом Жоржика, беседа.
Утром раньше всех поднялась в доме снаряжать молодого барина Лукерья.
И у нее было горе, не меньшее, чем у господ: забрали ее мужа Федора, запасного солдата, дворника того дома, где снимала в Петрограде квартиру Гликерия Павловна Кубанская Лукерья только весной вышла замуж за Федора, молодого вдовца и запасного солдата, у которого в деревне остались старики родители да дети, мал-мала меньше, от первой жены. Думали прежде, не призовут солдат его срока, а вышло иначе. Призывали и их. С замкнутым горем в сердце провожала мужа Лукерья, не проронив ни одной слезы.
Федор, приехавший еще вчера вечером сюда из города на дачу проститься с женою, должен был сегодня же явиться на сборный пункт, туда, куда его пошлют. У начальства все уже было распределено, расписано заранее, оставалось только выполнить предписание, данное свыше. Сейчас, в ожидании дачного поезда, Федор сидел на кухне в углу под образами, у стола, на котором Лукерья готовила обеды и завтраки на семьи Кубанских, пил с блюдечка кофе вприкуску, изредка поглядывая на жену, с особенным рвением хлопотавшую нынче на кухне, и бросал ей время от времени короткие фразы.
— Ты… того… Луша, не сумлевайся… Господь милостив, вернусь, может, с войны здрав и невредим, когда замирение выйдет. И опять на прежнее место поступлю, старший-то сказывал, что за мною место оставят, потому как за Царя и Родину службу буду на войне нести… Так ты не приходи в отчаянность, говорю, прежде времени, Луша.
— У немца-то, сказывают, пушки-то одним ударом скрозь вон какую домину пробивают, а ружейные пули-то, слышала я, в середке как ни на есть страшным ядом отравлены. И с ероплантов ихних горазды они очень эти бонбы-то бросать.
При этих словах глаза Луши испуганно расширились, а губы побелели.
— Никто, как Господь… А Царю-Отечеству служить надо. Про пули же с ядом, думается мне, брешут больше, — солидно утешал жену Федор, — да и так, к слову сказать, что пули? Наши-то больше на штык надеются. К тому же, опять возьми, что жидок немец-то, щей да каши не признает; твоему бабьему разуму оно, конешно, непостижимо, что войны касательно, а по-военному, значит, так выходит: он нас пулей, а мы ево штыком, на то мы и русские.
— Да ведь пуля-то, Федя, как полетит-то… Иной раз и сердце пробьет навылет… Мать Пресвятая Богородица, как помыслю об этом, так ноги и подкашиваются!
И Лукерья, неожиданно бросив самоварную трубу на пол, метнулась к мужу, обвила руками его голову, да так и застыла около него, сотрясаясь всем телом от беззвучных рыданий. Минуту длилось молчание. Что-то тихо шептали между всхлипываниями губы Лукерьи, о чем-то просили, чего-то недоговаривали. И слезы градом катились из сухих до этой минуты, воспаленных глаз.
Прозвучал звонок из комнат, и, наскоро утирая глаза передником, бросилась на господский призыв Лукерья. Тяжелый вздох вырвался из груди Федора. Скупая слеза скатилась по загорелой щеке и утонула, расплылась в курчавой рыжей бородке.
А часом позднее, задавив рыданья, с серым, безжизненным лицом, Лукерья шагала об руку с мужем по направлению дачного вокзала. Там было уже собрано немало других запасных солдат, живущих в окрестностях Ораниенбаума и подлежащих призыву. Их провожали родители, жены, дети, братья, сестры, знакомые и друзья. Запасные солдатики бодро утешали баб, просили их не тосковать по ним, уходящим. Женщины по мере сил удерживались от причитаний и слез. Все отлично сознавали всю необходимость принести жертву дорогой Родине. Плакали только несмышленые дети, не понимавшие всей важности момента и никак не желавшие отпускать своих тятек на войну. А в холостых кружках уже налаживалась песня. Где-то вспыхнуло «ура»… Оно было дружно подхвачено десятками голосов и раскатилось в одно мгновение широкою, могучею волною. Зазвучали первые, отрадные каждому русскому сердцу родные звуки народного гимна. И снова «ура» — мощное, сильное, покрывшее и слезы, и последний грустный момент прощанья.
С этим же поездом всей семьей провожали и Жоржика. Плакали тетки, по-прежнему исступленно рыдала Лелечка. И только мать с застывшим лицом, с маской кажущегося спокойствия на нем, но с растерзанным сердцем, спокойно, без слез, благословила и обняла своего уезжавшего любимца.
— Не понимаю, решительно не понимаю твоего спокойствия! Ведь и твоего папу послали на войну. Ведь и он пошел рисковать своим здоровьем, жизнью, а ты точно каменная! Право же, Ира, порою мне кажется, что ты холодна, как статуя, и совсем не умеешь чувствовать, как мы все, как я, например, — говорит нервно и раздражительно Лелечка своей закадычной подруге Ирине Крайской, с которой она едет нынче вместе с дачи в город.
Крайские — соседи по даче Кубанских, и за все лето Лелечка и Ира, сверстницы годами, не разлучаются друг с другом ни на один день. Ирин отец, капитан одного из петроградских полков, тоже выступил на днях во главе своей роты на театр военных действий. Само собой разумеется, что Ире было мучительно тяжело расставаться с любимым отцом, и упрек Лелечки показался ей не только бестактным, но и жестоким. Черные глубокие глаза Иры взглянули на Лелечку, на ее заплаканное лицо, на ее опухшие веки. И с этого юного, так сильно осунувшегося за последнее время, лица на Иру смотрело безысходное отчаяние, горе и злоба. Не слушая ответа подруги, Лелечка заговорила громко и возбужденно.
— Проклятые немцы! Что они наделали?! Сколько осиротят они теперь семейств, сколько погубят молодых сил, сколько перебьют народа?! И все это происходит по милости этого безумного Вильгельма, как пишут в газетах, их императора, вообразившего, что он второй Наполеон, прославленный гений, которому будто бы суждено покорить всю Европу. Боже мой, как подумаю я о том, что десятки и сотни тысяч людей пойдут по одному капризу этого безумца на верную смерть, на гибель, что, может быть, и… и… наш Жоржик… наш дорогой Жоржик!..
Она не договорила: слезы сдавили ей горло и рвались наружу.
Купе вагона того поезда, в котором ехали в город обе девочки, было переполнено людьми. Но Лелечка была далека от мысли даже стеснять себя перед всей этой незнакомой публикой. Разве горе ее не есть горе ее Родины? Разве осталась хотя бы одна семья во всей громадной России, откуда бы не был взят на войну отец, сын, муж, брат, добрый знакомый, наконец, добрый приятель? Значит, ее поймут здесь все и не осудят нисколько. И она тихо, не слушая увещеваний Иры, плакала, уткнувшись лицом в обивку дивана. Девочки ехали в Петроград нынче, с тем чтобы в часовне у Спасителя отслужить молебен о благополучном возвращении с войны одна — отца, другая — брата. Много таких молебнов о здравии и сохранении жизни дорогих воинов служилось теперь, в это тревожное время, в маленьком Петровском домике на Петроградской стороне. Девочки между собой решили совершить пешком весь путь от вокзала до часовни Спасителя. С едва ли не часовым опозданием прибыл в Петроград дачный поезд из Ораниенбаума. Леля и Ира вышли из вагона, подождали Лукерью, сопровождавшую их в город и ехавшую в другом отделении, в третьем классе, и все трое быстро зашагали вперед.
Яркий солнечный день, безоблачное небо, потоки июльского солнца и исключительное оживление на улицах давали полное впечатление большого праздника. То здесь, то там в кучках собравшегося народа вспыхивало «ура», подхватываемое соседними группами. Слышались крики: "Да здравствует Россия! Да здравствует Сербия! Долой Австрию! Долой немцев!" Целая туча, целая лавина народа заполняла Невский. Российские и сербские флаги колыхались над десятитысячной толпой.
— Куда идете? К сербскому посольству? — осведомилась Лелечка у молоденького безусого студента, несшего флаг с патриотической надписью.
— Были уже там. Сейчас к Зимнему дворцу направляемся. Говорят, Государь там. Может быть, выйдет показаться народу.
— Неужели правда? Ира, ты слышишь? Государь…
В заплаканных глазах Лелечки впервые с часа отъезда Жоржика вспыхнули радостные огни.
— Пойдем туда, хочешь?
— Какие еще могут быть тут вопросы. Идем, конечно!
— Не задавили бы, барышни… И ведь сколько народищу навалило — страсть! — заикнулась было Лукерья, но ее и не слушают даже.
— Туда, туда! На площадь! Заодно с толпой, заодно со всем Петроградом, со всей Родиной, воплотившейся в данный момент в его лице!
И обе девочки, пристроившись сбоку шествия, вместе с тысячами людей зашагали по направлению к Дворцовой площади, ко дворцу. "Боже, Царя храни!" — снова вспыхивало здесь и там и разрасталось в один миг громогласной волною, перекидываясь с одного конца шествия на другой. Гул голосов, поющих всем знакомые, глубоко прочувствованные строфы гимна, разносился далеко-далеко по улицам столицы, по всем закоулкам большого города. У всех обывателей его нынче были сияющие, не поддающиеся описанию лица, обнаженные головы, влажные глаза. А на площади перед Зимним дворцом скопилось целое море народа. Все ее пространство было залито толпою. На крышах домов, на балконах, на окнах — всюду были люди. Высоко уходила в голубое пространство Александровская колонна перед дворцом. Синее небо, позлащенное июльским солнцем, точно улыбалось собравшемуся здесь народу, точно благословляло его. Казалось золотым желтое поле императорского штандарта с фигурой Победоносца, изображенной на нем. А там, под ним, вокруг него, у пьедестала колонны было разлито по всей площади море голов, голов с сияющими лицами, с влажными глазами, обращенными в темнеющее углубление балкона, откуда мог появиться Тот, кого так восторженно и радостно ждал собравшийся здесь народ. Но вот мерно и гулко ударил у Исаакия большой громогласный колокол. За первым последовали второй и третий удары. И полились могучие звуки перезвона на многих колокольнях петроградских церквей. Ахнула, прогремела в Петропавловской крепости пушка; за нею вторая, третья… И в тот же миг дрогнула вся площадь от неудержимого, громового, бесконечно-ликующего, безгранично восторженного крика. Лавина-толпа дрогнула, подалась вперед, шарахнулась вправо, влево. Затихли выстрелы, и из широко раскрытых дверей дворцового балкона показалась хорошо знакомая и бесконечно дорогая каждому русскому сердцу фигура Государя. За ним следовала Государыня Императрица Александра Феодоровна. Вся площадь, затихшая было перед выходом на балкон Императорской четы, теперь разразилась снова не поддающимся описанию буйным, стихийным криком, сплошным гулом безудержного восторга, говорившего о преданности и любви к Царю-Отцу его сына-народа. Казалось, этот ликующий стихийный крик огласил весь город. И вот под эти звуки, под возбужденно-радостное многоголосное громовое «ура» все находившиеся на площади люди опустились на колени.
Государь склонил голову. Торжественным и взволнованным казался Он в эти минуты. Какие слова произносили Его губы, никто из присутствующих не знал, не слышал. Ликующие крики восторженной многотысячной толпы заглушали все. Но и в самом молчании этом между обожаемым монархом и коленопреклоненным народом шла, казалось, немая беседа, немой договор, который лучше всяких слов служил высшим доказательством их взаимной любви друг к другу, Державного Русского Царя и его славного народа.
И долго еще не стихали приветственные крики толпы. Долго не расходился народ с Дворцовой площади. Сияющими глазами смотрели люди в глаза друг другу. Незнакомые казались друзьями, чужие — приятелями. Пожимали друг другу руки, поздравляли один другого, как родные братья и сестры. Падали, как искры, в толпу взволнованные, зажигательные фразы об уверенности в победе, о скором возмездии немцам за их предательскую выходку против нас.
Лелечка, Ира и Лукерья с трудом вырвались из толпы. Их глаза были налиты слезами, и радостным возбуждением дрожали взволнованные голоса. Жоржик, его выступление, отправление на войну Федора, прощание Иры Крайской с ее отцом перед походом, муки страха перед возможными ужасами, свое личное горе и тоска по ушедшим — все стушевалось и отступило далеко-далеко в этот памятный час и казалось мелким и ничтожным перед восторгом слияния Царя с его народом, заставлявшим твердо верить в победу и успех.
И вернувшись к себе домой на дачу к обеду, Лелечка уже без острого приступа отчаяния, без рыданий и слез говорила об ушедшем на войну любимом брате. Она поняла, что иначе он не мог, да и не должен был поступить. И искренно ценила она теперь его молодой смелый порыв, увлекший юношу сражаться с лютыми врагами Царя и Родины.
У ротмистра Левадова и его жены на Рождество — гости. Пришли: корнет Кузнецов, великий мастер показывать фокусы; корнет Фишер, чистенький, гладенький немец; вольноопределяющийся Вадимов, молоденький и веселый, как ребенок, товарищ и закадычный друг, несмотря на разницу лет, Вили Левадова — кадета, сына ротмистра. Пришли и дамы.
— Господа, прошу сначала поужинать и чайку выпить, чем Бог послал, а потом и поиграть и поплясать можно. Елку у нас, по раз и навсегда установленному обычаю, зажигают ровно в двенадцать ночи, — говорил с любезной улыбкой ротмистр Левадов, бравый сорокалетний офицер с мелкой проседью в густых черных волосах и со шрамом во всю щеку.
Ротмистр служил в пограничной страже и в его обязанности входило следить, чтобы никто не перевозил товаров через границу, не оплаченных таможенной пошлиной. Но известно, что встречается много людей, занимающихся тайным провозом всевозможных иностранных изделий — контрабандой. И эти отчаянные смельчаки вступают нередко в открытую борьбу с пограничной вооруженной командой. Шрам на лице ротмистра был следом ножевого удара, нанесенного ему одним из таких спасавшихся от преследования контрабандистов. Давно, лет пять тому назад, от известного по всей местности Иванки Баранка, главного вождя и воротилы всей Н-ской контрабанды, получил ротмистр Левадов этот ножевой удар. Сам же Иванка увернулся, скрылся, оставив на лице бравого офицера неизгладимый шрам на всю жизнь. Рана давно зарубцевалась и обратилась в простую белую полоску, идущую от виска к левой ноздре; но открытое, честное, симпатичное лицо Алексея Васильевича нимало не потеряло своей привлекательности вследствие этого шрама.
Встали из-за ужина довольно поздно и прошли в гостиную — большую, просторную комнату. Ольга Владимировна, супруга ротмистра, села за рояль и заиграла красивый модный вальс — "Осенние мечты".
— Ваше высокоблагородие! Ваше высокоблагородие! — неожиданно донеслось с порога комнаты по адресу хозяина дома. — Извольте выйти в кухню; вахмистр там, ваше высокоблагородие, дожидается по очень важному делу, — неслышною тенью появившись в дверях, докладывает денщик Чернощепкин. В миг обрывается певучая мелодия, и "Осенние мечты" разлетаются, как встревоженные птицы. По лицу Чернощепкина заметно, что случилось нечто необычайное.
— Прошу извинения, господа… — брякнув шпорами, говорит ротмистр и идет в кухню. Он возвращается оттуда спустя несколько минут с озабоченным лицом и встревоженным взглядом.
— Я должен еще раз извиниться, господа, но мне необходимо сейчас же отлучиться из дома. Контрабандисты во главе с самим Иванкой Баранком, нашим старым знакомым, решили перейти нынче, пользуясь святочным праздничным вечером, границу с товарами, и надо во что бы то ни стало их подкараулить и изловить. Вы же продолжайте веселиться, господа. Через час я и корнет Фишер, которого я беру с собою, будем обратно и присоединимся к вам.
— А мы, Вадимов и я, разве не понадобимся мы вам, господин ротмистр? — спросил своего начальника Кузнецов.
— Нет, господин корнет, на этот раз мы справимся одни. Разведчики донесли мне, что контрабандисты нынче собираются в самом скромном числе. Главный же интерес сосредоточен на этом разбойнике Иванке, которого необходимо нынче же изловить. Мои молодцы великолепно, надеюсь, справятся с этой задачей. А вы пока что, Кузнецов и Вадимов, развлекайте дам и барышень, старайтесь не давать им волноваться. Ведь право же, маленькая горсточка контрабандистов — ничто перед моими молодцами-солдатиками. Чернощепкин, давай мне скорее пальто, саблю и револьвер в кобуре, — приказал денщику Алексей Васильевич.
Ротмистр пошел переодеться. Его жена последовала за ним, встревоженная этой неожиданной охотой на контрабандистов, да еще под самый праздник, который все приготовились встретить радостно в интимном кружке близких знакомых. Молодежь оставалась в гостиной. Все казались очень озабоченными новым появлением знаменитого Иванки, проводившего не раз самых опытных пограничников и выкидывавшего такие неожиданные по ловкости, хитрости и проворству штучки, что весь пост, все пограничное население было невольно заинтересовано личностью удалого и неуловимого контрабандиста.
— Ах, если бы вы знали только, что это за ловкач! — восторженно говорила Надя Кузнецова, сестра молоденького корнета, — и бесстрашный он, и отчаянный на диво. Ничего не боится. Раз он переоделся, например, нашим же пограничным стражником и прошел незамеченным через пост.
— И представьте, даже при дневном свете, — вторила ей ее младшая сестра Маня.
— Ах, как мы с мамашей боялись тогда, — вступила в разговор третья барышня, гостья.
— Вот уж неправда, — вскричал Виля Левадов, юный хозяин дома, и серые глаза его вспыхнули. — Ничего страшного в нем нет и никогда и не было даже. Он, правда, ловкий, хитрый парень, но бояться его просто смешно. Если бы можно было, то я попросил бы у папы револьвер и тоже пошел бы в секрет с нашими солдатиками на поимку Иванки.
— А не струсил бы? — лукаво прищурился на мальчика Вадимов.
— Ну вот еще! — и серые глаза вспыхнули ярче, а губы презрительно улыбнулись. Виля словно вырос в эту минуту и выпрямился, как стрелка, желая показаться совсем большим. Вдруг быстрая, как молния, мысль промелькнула в голове мальчика. А что если доказать им всем его, Вилину, храбрость не только на словах, но и на деле? Что если попросить отца взять его, Вилю, с их пограничным отрядом? Ведь он, Видя, может даже быть полезен. Он поможет открыть местопребывание опасного контрабандиста. Ведь он меньше их всех ростом и менее других будет заметен зорким глазом Иванки и его товарищей, а таким образом и он внесет свою лепту в общее дело. Да недаром же он сын своего отца и сам будущий офицер. О, если бы только убедить папу взять его с собою! И при одной мысли об этом уже приятная дрожь охватывает юного кадетика. Незаметно исчезает он из гостиной и прокрадывается к отцу. Тот, уже совсем готовый, при сабле и кобуре с револьвером, отдает последние приказания вахмистру: — Ты, Силантьев, заляжешь с полувзводом под кустами у канавы, а Иртенко отправишь за холм. Понял меня?
— Так точно, понял, ваше высокоблагородие, — отчеканивает тот.
— И чтобы живым, здравым и невредимым доставить мне этого разбойника! Слышишь, братец?
— Так точно, слышу, ваше высокоблагородие.
— Ступай! А тебе что надо здесь, Виктор? — неожиданно заметив сына, спросил Алексей Васильевич.
— Папа, голубчик, родной, милый, возьми ты меня с собою, я тоже хочу ловить Иванку. Ради Бога, возьми, — взмолился чуть ли не со слезами Виля.
— Да ведь рано тебе, клоп ты этакий, в наших экспедициях участвовать, — засмеялся ротмистр, ущипнув румяную щеку сына, — ведь револьвера тебе я и в руки не дам!..
— Я «монтекристо» возьму, папочка, мое «монтекристо», оно безопасно вполне. И с нашими стражниками засяду в секрете.
— А шальная пуля? — уже серьезно и тревожно напомнил отец. — Ведь Иванка Баранок не из тех, кто даром станет отдавать свою свободу. Вспомни это, мой мальчик.
— Но я не встану, не выйду из засады, папочка, пока ты мне сам не позволишь, — продолжал просить молящим голосом Виля, — я при Михаиле Скоргуче неотлучно находиться буду… Он не пустит меня в опасное место, ты же знаешь!..
Михайло Скоргуч — пожилой стражник, отслуживший уже вторую службу на Н-ском посту, был кем-то вроде дядьки при юном Виле Левадове, когда тот приезжал из корпуса на каникулы домой, и ему-то уже, во всяком случае, ротмистр Левадов мог вполне спокойно доверить сына. После недолгих колебаний позвали Скоргуча и поручили его попечению и заботам юного добровольца Вилю. Мать было запротестовала против такого решения и воли отца, отказывалась отпускать в опасное, по ее мнению, предприятие мальчика, но сам Левадов успокоил жену.
— Ничего, Оленька, не случится с нашим героем. К тому же он у нас будущий военный; пускай же приучается с малолетства на практике к нашей службе. А что касается опасности, то будь спокойна, Михаиле его в обиду не даст, и наш Виля будет как у Христа за пазухой у него под крылышком.
Скрепя сердце Ольга Владимировна дала свое согласие, и Виля, задыхающийся от восторга, важно промаршировал перед гостями в теплом тулупчике, в высоких сапогах, с «монтекристо» через плечо, вызывая возгласы удивления со стороны дам и барышень. Он уже и сейчас чувствовал себя настоящим героем.
Темная, теплая и сырая декабрьская ночь… Месяц то скрывается за тучами, то выплывает снова, светя неверным, причудливым светом сквозь непрерывную мелкую сеть дождя. Отряд ротмистра Левадова разделился. Часть его ушла за ближние холмы, часть залегла в кустах близ канавы. С этою последнею был и Виля. Но он находился здесь в полной безопасности, как уверял уходившего с другою частью пограничников ротмистра Михайло Скоргуч. Виля присел в стороне от секрета на мокром от дождя и недавнего снега пне и глубоко задумался. Воображение мальчика рисовало ему самые соблазнительные картины. Он — Виля (в мечтах, конечно!) нападает первый на след Иванки, находит его… Они схватываются не на жизнь, а на смерть… Борьба… тяжелое дыхание… скрежет зубов… Наконец, ему — Виле удается повалить Иванку на землю… Враг побежден… Виля криком сзывает солдат… Те сбегаются… Вяжут Иванку и здравым и невредимым доставляют его на пост… Он, Виля, герой… Его хвалят, его поздравляют. О его подвиге доносят в Петроград. Вилю отличают царской наградой, монаршей милостью. И когда он возвращается в корпус, все уже знают о его геройском поступке, и у всех на устах теперь его имя, имя молодого героя.
— А что, соколик, как пройти мне к Н-скому пограничному посту, родимый? К сыну на побывку из деревни иду… Мы дальние. Сына моего, чай, знаешь, соколик, он в стражниках здешних состоит. Николай Вихляк ему имя, слыхал, небось? Так вот, праздничек Христов иду к нему вместях встретить, соколик, укажи дороженьку. Мы не тутошные, мы издалеча…
Виля, глубоко ушедший в свои золотые мечты, вздрагивает от неожиданности, заметив перед собою древнюю сгорбленную старуху с котомкой за плечами и с большим увесистым узлом в руках. Тяжелая и длинная палка у нее в руке; на нее крепко опирается старуха. Виля отлично знает взводного Вихляка, бравого молодца солдатика, взятого из Средней России, и охотно указывает старухе дорогу к казармам, где живет этот самый Вихляк. — Иди все прямо, бабушка, и потом сверни налево. Видишь, там огоньки горят. Это и есть казармы постовые. Сейчас Вихляка нет там. Он ушел за холмы на поимку Иванки-контрабандиста. Да ты иди, ничего, бабушка, он через час назад вернется, твой Николай, — убежденно закончил Виля.
— Что ж, по-твоему, касатик, так уж скоро и добудут они Иванку? — не то удивленно, не то с любопытством осведомилась старуха.
— Понятно, добудут, — еще более убежденно произнес Виля.
— Ну, ну…! — произнесла старуха и добавила, помолчав с минуту: — Удачи вам изловить удальца Иванку, а только не верится мне что-то, касатик, чтобы дался он вам так в руки живым. Слыхала я и от сына, и по пути от других добрых людей наслышана, что смелости да ловкости не занимать стать у этого самого Иванки. Ну, прощай, касатик, живи здоровенек, еще, может, повидаемся с тобой на посту у моего Николая, — и, отвесив низкий поклон Виле, старуха заковыляла, опираясь на палку, тяжелой старческой походкой.
— Бабушка! Не туда идешь! Бери налево, — видя, что она меняет направление и идет совсем в противоположную от казарм сторону, крикнул Виля, забывший совершенно то обстоятельство, что в засаде должно прежде всего соблюдать полную тишину.
— Чего кричишь-то, Вилинька? Аль случилось что? — обратился к нему подоспевший в эту минуту Скоргуч, только что выкуривший на дне канавы свою любимую трубку… Но мальчик не успел ответить ни слова солдату. В тот же миг раздался выстрел, за ним другой, третий… Еще и еще… И тотчас же всюду замелькали огоньки потайных фонарей. При свете их засуетились, забегали стражники… Поднялась суета. Послышались крики: "Держи!.. Лови!.. Не упускай!.. Вон впереди… Прицеливайся… Стреляй в ноги… не выпускай… Пали, ребята!" С противоположного конца уже несся конный отряд стражников. С ними был и сам ротмистр Левадов.
— Стреляй, братцы! — скомандовал Алексей Васильевич. Снова прогремел залп, и даль ответила ему раскатистым эхом. Но и эти выстрелы остались без результата. Хитрый и ловкий Иванка успел скрыться под видом древней старухи, сумев провести неопытного Вилю, рыдавшего сейчас от досады, отчаяния и стыда.
Ровно в двенадцать, как всегда, Левадовы зажигали елку. Молодежь была весела и оживлена по-прежнему — и барышни, и молодые люди. Один только Виля мучился и страдал нестерпимо. Острая досада и злость на самого себя решительно не давали покоя бедному мальчику. "Герой, нечего сказать, какой выискался, — казнил себя мысленно юный кадетик, — выдумал тоже Иванку ловить, а сам важного и опасного контрабандиста от старой бабы отличить не умеет. Да, и отца подвел, и сам осрамился навеки".
Мрачнее тучи оставался весь этот вечер мальчик. А когда свечи на елке догорели и гости разошлись по домам, хозяева же разбрелись по своим комнатам, Виля, терзаемый угрызениями совести, пробрался в спальню отца и вылил на его груди свое горе.
Ротмистр Левадов как мог утешал сына, обещая ему дать возможность исправить оплошность и взять его в ближайшее же «дело» с собою. Но Виля только молча покачивал головой.
— Глуп я еще, видно, молод я, папочка, — сознался мальчик отцу, — и рано мне воображать себя героем и мечтать совершать подвиги.
"Взрослеет сын, — про себя подумал ротмистр, — видит свои ошибки и признается. Добрая будет смена".
На стенных часах в коридоре пробило два. Нуся захлопнула толстую тетрадь лекций и зевнула. Она встала сегодня очень рано, чтобы готовиться к полугодовым зачетам. Хотелось спать. Но еще больше сна давал себя чувствовать голод. Вот уже целую неделю Нуся не заходит в кухмистерскую, где прежде получала за тридцать копеек довольно скудный обед. Скудный — но тем не менее обед. А теперь седьмой день ей приходится довольствоваться чаем и ситным с плохонькой колбасою из мелочной лавочки. Нынче же и на колбасу не хватит. Всего восемь копеек осталось в ветхом, порыжевшем от времени кошельке. А недавно еще — конечно, сравнительно недавно — этот кошелек был новенький, красивый, а главное — полный денег, кредитных бумажек и блестящих новеньких золотых. Точь-в-точь так же полон, как полна была Нусина душа самыми светлыми, самыми радужными надеждами всего несколько месяцев тому назад.
Как хорошо помнит этот день Нуся! Отец с матерью, бабушка и маленькая сестренка Ирочка провожают ее на вокзале их уездного глухого уголка. Там, в бытность свою в родном городе, Нуся мечтала о Петербурге. Бедную гимназисточку Нусю манил Петербург и своими курсами, на которых Нуся, в этом году окончившая лишь гимназию, мечтала продолжать свое образование, и публичными лекциями, и театрами, и кружками учащейся молодежи. Там, чудилось ей, текла совсем особенная, совсем исключительная жизнь, полная значения, интереса и смысла. Каким будничным казалось ей ее прозябание, как она называла жизнь в уездном городке!
Родители не имели ничего против поступления Нуси на курсы в Петербурге; но отец, суровый труженик из бедных чиновников, решительно заявил дочке:
— Поезжай, коли надумала. А только смотри, Анна, денег зря не транжирь. Больше пятнадцати рублей высылать тебе в месяц не могу… А в Питере, говорят, жизнь втридорога. Не опростоволосься.
— Пятнадцать рублей в месяц! Да это целое состояние, папочка! — и Нуся, которой все казалось в розовом свете, даже запрыгала от радости. — И потом… потом я буду давать уроки!
— Ну, где там уроки, Нусенька! Чай, ученье все время съест у тебя… А ты вот что: возьми у меня… Продала я шубу с воротом чернобурой лисицы, пятьдесят рублей дали. Вот, их возьми, деточка, на обзаведение. Куда мне, старухе? Сыта и обута. Много ли мне надо?…
И старая бабушка сунула в руку Нуси этот самый, теперь уже порыжевший, тогда же новешенький кошелек с деньгами, скрепляя слова свои поцелуем.
Через несколько дней Нуся уехала.
Петербург с первого же дня появления в нем Нуси жестоко напугал девушку. Сразу пришлось истратить целую уйму денег: внести плату за право слушания лекций, обзавестись книгами, заплатить за комнату. А там театры: нельзя же было не познакомиться с ними с первых же дней. Затем пришлось приобрести некоторые вещи для пополнения гардероба и прочее, и прочее, и прочее. Словом, деньги текли, как вода.
Не прошло и месяца со дня водворения Нуси на жительство в столице, как пришлось уже познакомиться с недохватками и недостатками. Деньги, подаренные бабушкою, очень скоро были израсходованы. Правда, каждое первое число отец аккуратно высылал по пятнадцать рублей в месяц, но разве этого могло хватить при восьмирублевой комнате на обеды, чай, прачку, трамвай и прочее и прочее?
А уроки, как на зло, не попадались. Слишком уж много развелось желающих давать уроки!..
Нуся, однако, не унывала. Новые товарки, знакомство с ними, разные кружки, а главное — театры, куда она с таким удовольствием бегала на галерку, не давали ей первое время долго раздумывать над печальными обстоятельствами. И только неделю тому назад, когда пришлось вместо обедов питаться чем Бог послал и избегать чуть ли не весь город, тщетно ища занятий, русая головка Нуси в раздумье опустилась, а беспечное до сих пор детское личико приняло столь несвойственное ему выражение озабоченности и грусти.
Нуся познакомилась с первыми вестниками нужды…
В то время как Нуся размышляла над грустным своим положением, у двери ее крошечной комнаты послышался легкий свист шелковых юбок, затем последовал троекратный стук в дверь, и в Нусину каморку просунулась элегантная хорошенькая головка в большой шляпе со страусовыми перьями.
— Изволина, можно к вам? — произнес звонкий голосок гостьи с порога комнаты.
— Входите, Борей, входите!
Элли Борей, однокурсница Нуси, дочь богатого банкира, впорхнула в комнату, внося с собой струю свежего морозного воздуха и вдобавок к нему — тонкий аромат дорогих парижских духов.
— Что вы делаете, Изволина? Никак зубрите лекции? Бросьте, милушка. Стоит того… Я сегодня не поехала на курсы. Проспала. Вчера отец повез всю семью в оперу. У нас была ложа. Вы не можете себе представить, как они пели вчера! Я обожаю «Риголетто». Вы помните этот мотив?
И Элли пропела хорошо знакомую Нусе арию.
Нуся оживилась, сразу забыла свои плохие дела, голод, жуткий призрак нужды. Элли она не любила, как не любили все эту богатую, праздную, Бог весть для чего поступившую на курсы, барышню.
Но Элли принесла с собою кусочек того радостного светлого мирка, который всегда так тянул к себе Нусю.
— А сегодня что вы делаете, Элли? — с любопытством спросила она нарядную оживленную Борей.
— Сегодня? Ах, милушка, да разве вы не знаете? Сегодня бал у технологов… Надеюсь, и вы там будете… Я нарочно к этому дню сшила себе платье. Прехорошенькое вышло: зеленое, прозрачное, на розовом чехле. Очаровательно… А на голову — розовую же ромашку… Вот вы увидите. Ведь встретимся на балу? Все наши там будут.
— Да? — голос Нуси упал до шепота, личико вытянулось и побледнело.
Ах, как ей хотелось попасть на этот бал! Она давно мечтала о нем. Но разве можно идти туда в том черном потертом платье, в котором она бегает на лекции или в театр на галерку? А другого у нее нет. Да и потом, какой уж тут бал, когда ей есть нечего. Нуся тяжело вздохнула. Глаза ее невольно наполнились слезами. Вдруг внезапная мысль осенила ее голову.
Что если взять взаймы несколько рублей у этой богатой и нарядной Элли? Можно будет купить светлую кофточку… Они недороги… Из дешевого шелку… И одеть с черной юбкой, предварительно хорошенько почистив последнюю. И перчатки… Может быть, и на туфли хватит. Элли всегда располагает крупными суммами карманных денег. Что ей стоит помочь товарке! Она, Нуся, отдаст ей, непременно отдаст, когда получит.
И красная от смущения Нуся, первый раз решившаяся просить в долг денег, заикаясь, чуть шепотом лепечет:
— Борей, голубушка, не можете ли вы мне одолжить десять-двенадцать рублей. Я вам отдам при первой возможности, — и окончательно смущенная, она низко-низко опускает свою русую головку.
Борей прищуривается. Ее глаза смотрят чуть-чуть насмешливо на эту склоненную головку. Сколько раз обращаются подруги с подобными просьбами к ней, Борей. Она уже к ним привыкла. Разумеется, у нее, Элли Борей, всегда найдется в портмоне такая ничтожная сумма. Но с какой стати рисковать ею? Она не настолько хорошо знает эту самую Изволину, чтобы быть уверенной в отдаче ею долга. Да и потом — на всякое чиханье не наздравствуешься: сегодня попросит одна, завтра другая. А ей, Элли, еще так много хотелось купить именно в этот день: такие миленькие открытки выставлены на углу Морской, затем надо зайти к Балле купить сладости. Она, Элли, обожает засахаренные фрукты — только фрукты, остальных сладостей не признает. И еще непременно надо купить кое-что из туалета…
Как, однако, неудобно отказывать этой девочке. Элли косится на все еще склоненную русую головку: "Сейчас видно глухую провинциалку, — иронизирует она мысленно, — извольте радоваться — дай ей сразу десять-двенадцать рублей! Или она воображает, что Элли кует деньги? Ужасно глупо!"
Элли Борей встает, смотрит мельком на золотой браслет с часиками, украшенными эмалью, и говорит отрывисто, не гладя на Нусю.
— Извините, Изволина, денег у меня в данное время нет. Были большие траты. Благодаря балу пришлось купить на платье, цветы, перчатки… Вы сами можете понять… Советую обратиться к кому-нибудь другому… Ах, Боже мой, как я заболталась у вас… Скоро три часа. Надо спешить обедать… Лошадь застоялась, я думаю, ожидая меня. Прощайте, милушка, прощайте.
И тряся хорошенькой головкой, а вместе с нею и густыми страусовыми перьями на шляпе, Борей поспешно пожимает руку Нуси и спешит за дверь. На пороге она останавливается, медлит на мгновение и, чтобы сказать что-либо, в невольном смущении бросает через плечо:
— Я бы советовала вам переменить комнату, Изволина. В ней вам положительно вредно оставаться. Посмотрите, какая сырость проступила в углу.
Еще легкий кивок головы, свист шелковых юбок, и изящная фигурка гостьи исчезает в длинном прокопченном чадом коридоре.
После ее ухода Нуся стоит как потерянная несколько минут на одном месте. Жгучий стыд, боль обиды и раскаяние в просьбе овладевают ее душою. Ах, что бы дала она, только лишь бы вернуть, не произносить сорвавшуюся у нее с уст фразу об одолжении денег!
— Бесчувственная, нечуткая, бессердечная, жадная эгоистка! — вырывается у нее стоном по адресу исчезнувшей Борей. Она с силой обхватывает руками голову, садится на свою жесткую-жесткую, как камень, кровать и горько плачет, зарывшись головой в подушки.
Январский день короток. Быстро спускаются зимние сумерки на землю. В Нусиной каморке они появляются много раньше, чем у других, потому что единственное оконце едва не упирается в стену противоположного дома, и в каморке редко бывает по-настоящему светло.
Нуся давно перестала плакать. Стоит с широко открытыми глазами и смотрит в потолок. Темные сумерки сгущаются. Темные мысли тоже — о людской несправедливости, эгоизме и нечуткости. Но как ни темны эти мысли, а голод заглушает их, резко напоминая о себе.
Нынче Нуся может позволить себе роскошь купить на четыре копейки ситного и на четыре колбасы, завтра уже ничего покупать не придется. Но о завтрашнем дне Нуся не думает. Волчий аппетит говорит ей об одном только сегодняшнем дне.
Она быстро одевает свою ветхую шубенку, старую шапочку под котик и, надевая по пути вязаные перчатки, спускается вниз на двор. Мелочная лавочка у ворот, тут же. Нуся покупает свой убогий обед, вернее теперь уже ужин, и спешит к себе. Всегда растрепанная, с подоткнутым подолом и тяжелой гремящей обувью, хозяйская прислуга ставит самовар. Нуся зажигает лампу, режет колбасу и ситный на маленькие кусочки и, стараясь обмануть голод, медленно съедает их, запивая чаем. Бьет шесть.
Девушка снова одевается и выходит.
Надо зайти к кому-нибудь из товарок по курсам. Может быть, там она услышит про уроки или про переписку.
Студеный зимний вечер сразу прохватывает Нусю своим пронизывающим ветром и хлопьями снега. Ноги зябнут в легких резиновых галошах. Голова кружится и болит; нельзя питаться безнаказанно всю неделю одним только ситным с колбасою!
В усталом Нусином мозгу складывается робкое решение. "Что если написать отцу, просить его выслать деньги вперед?" Но в тот же миг неудачная мысль отбрасывается: "Откуда же взять денег отцу, живущему с семьею на скромное жалованье — семьдесят рублей в месяц?"
И тут Нусю обжигает горечью мысль: а ведь она ни разу не зашла в храм, все ее мысли были целиком поглощены театрами, кружками, балами. Да и то общество, куда ее так манило, давно считало изжившим себя предрассудком ходить на службы и молиться Богу. И, стремясь успеть за ними, она незаметно для себя отстранилась от Церкви.
Зубы Нуси начинают стучать, как в ознобе. Ноги подкашиваются. Она с тоскою смотрит по сторонам. Маленький сквер еще открыт. Там скамейки. Необходимо сесть на одну из них, иначе она упадет. Голова кружится. И губы сами собой начинают сначала шепотом, а затем вслух произносить: "Пресвятая Богородица, спаси нас"…
Теплый лучик молитвы согревает надеждой уже замирающее сердце.
— Ба, Изволина, какими судьбами?
Нуся вздрагивает от неожиданности. Перед нею как из-под земли вырастает высокая фигура студента, запушенная снегом. При свете зажженных фонарей она сразу узнает знакомое некрасивое, все в рябинах от оспы лицо студента-технолога Алчевского, его светлые вихры, торчащие из-под фуражки, и старенькое летнее пальто, которое Алчевский носит во всякое время года.
Этот Алчевский очень беден, и Нуся отлично знает это. Питается он впроголодь, бегает по грошовым урокам. Его всегда можно застать в храме. И никогда хорошее настроение духа не покидает его, несмотря на то, что у этого самого Алчевского на плечах целая семья: мать-старуха, больная сестра-вдова, сестрины дети. И он умудряется содержать всех четверых.
— Эк вас вынесло, коллега, в такую непогоду! Сидели бы дома, а то, шутка ли сказать, добрый хозяин нынче собаку на улицу не выпустит, а вы вот, тут как тут, в стужу и метель на скамеечке в сквере…
— Да ведь вы тоже вышли, Алчевский, — уныло замечает Нуся, делая попытку улыбнуться.
— Ах, скажите, пожалуйста! — смеется Алчевский. — Да я, сударыня, мужчина, и нашему брату всякие нежности не с руки. Не по комплекции, изволите видеть. Это во-первых. А во-вторых, на радостях мне и стужа непочем. Жарко, словно летом при сорокаградусной температуре, а все от счастья.
— От счастья? — словно эхом откликнулась Нуся.
— Ну, да. Чего вы, с позволения сказать, глазки вытаращили? Счастлив я нынче, Анна Семеновна. Два урока получил. Один получше, а другой похуже. Да тот, что получше-то, так хоть самому первому в мире репетитору, и то находка. И гонорар разлюли-малина, и ученики теплые ребята. А главное дело — безработица у меня была за последнее время такая, что хоть ложись и помирай. Все хотят учить, а никто — учиться. А тут вот, словно с неба свалилось. Моя старуха-мать и то говорит: "Это нам свыше, Ванечка, послано, в награду за долгую голодовку…" Так как уж тут не радоваться да не чувствовать летнего зноя в стужу и метель!.. Ну, а вы что?
— Я?
Нуся хотела рассказать о себе этому веселому, неунывающему Ванечке (как все знакомые называли Алчевского), но только махнула рукой и неожиданно горько заплакала.
Алчевский растерялся от неожиданности.
— Анна Семеновна, что вы? Да Господь с вами? С чего это? А? — озабоченным голосом с заметной долей волнения лепетал он, заглядывая в залитое слезами лицо Нуси.
Та долгое время молчала, не будучи в силах произнести ни слова.
Долго утешал и успокаивал ее Ванечка, пока Нуся нашла в себе наконец силы собраться с духом и рассказать ему все, решительно все: и про свои более чем плохие обстоятельства, и про то, как она тщетно искала какого-либо заработка, урока, переписки, и про грозный призрак голода, и про отказ однокурсницы в помощи ей, Нусе, несмотря на обещание с ее стороны во что бы то ни стало отдать долг…
Нуся говорила, Алчевский слушал. Сидя на скамеечке сквера, занесенной снегом, Изволина, как говорится, изливала своему случайному собеседнику душу. Ах, как тяжело жить, как негостеприимно принимает большой город таких маленьких глупеньких провинциалок, не умеющих ориентироваться в столице! И новый поток слез орошает взволнованное личико девушки.
О предстоящем бале у технологов она, Нуся, уже не думает. Мысль о бале явилась у нее сразу под впечатлением визита и беседы Элли Борей. Ее не тянет ни на бал, ни на какие развлечения больше. Какие там балы, когда грозный призрак нужды и лишений в самом существенном, в самом необходимом встает за ее плечами?
Опустив беспомощно руки на колени, дрожа от волнения, она сидит подавленная. Слезы то и дело выкатываются у нее из глаз… Хочется без конца плакать, плакать…
Ее собеседник сидит молча, с опущенной головой и думает, сосредоточенно думает какую-то упорную думу.
Неожиданно вскакивает со скамьи Ванечка, машет руками и еще более неожиданно кричит «ура». Нуся вздрагивает и смотрит на Алчевского испуганными, недоумевающими глазками. "Уж не сошел ли он с ума, этот странный Ванечка!" — мелькает у нее в голове невольная мысль.
— Ура! Дважды ура! Трижды ура! — продолжает чуть ли не вопить Алчевский, не обращая внимания на то, что проходящий в это время сторож сквера подозрительным взором окидывает его фигуру и, кажется, намерен сделать ему замечание за нарушение общественной тишины.
— Ура, коллега! Слава Богу! Способ выручить вас из беды найден… Как вам уже известно, я получил два урока — один похуже, другой получше. Известное дело, получше оставляю себе, похуже передам вам. Ничего себе и тот, что похуже. Десять «целкачей» в месяц и обеды ежедневные, потому — семья хлебосольная, любит до отвалу кормить. Обеими руками за них держитесь, коллега. Кажется, и учить-то придется девочек, гимназисток. Вот вам адресок.
И закоченевшею без перчатки рукою Ванечка лезет в карман, достает оттуда тщательно сложенную бумажку и передает Нусе.
— Недалеко отсюда, советую сейчас же махнуть туда, сказать, что де Ванечка Алчевский отказывается от вашего урока, мне передает. Так, мол, и так, считаю себя не хуже его, а по тому случаю прошу любить и жаловать аз многогрешную!
— Да ведь они вас хотели, а не меня; и потом, как же вы-то, вы-то, Алчевский, без урока останетесь? — лепечет смущенно Нуся.
— Перестаньте, пожалуйста, не до сентиментов тут… Говорю вам, лучший урок себе оставил, а вам менее выгодный предложил. Берите и не смущайтесь. А что против вас ничего не будут иметь — за это уж я ручаюсь. Повторяю вам — учить придется девочек. Пожалуй, родители даже рады будут, что не студент, а курсистка будет учить их девочек… Итак, не зевайте: сегодня же отправляйтесь по адресу, который я вам дал.
Ванечка говорит убедительно, но почему-то не глядит в глаза Нусе: ему точно совестно…
Нуся понимает, что он просто из сострадания отдает ей свой урок.
"Милый Алчевский, чем я отплачу ему за это!" — думает она.
Нуся колеблется. Не отдать ли, не вернуть ли великодушному Ванечке бумажку с адресом, не отказаться ли от предложенного им с такой готовностью выхода или же принять его жертву? Ведь он нуждается, вероятно, не меньше ее, Нуси, и, кроме того, у него целая семья на плечах.
"Нет, нет, пусть этот заработок остается за ним", — решает она.
И Нуся уже протягивает руку с сжатой в пальцах бумажкой. Ей хочется крикнуть Алчевскому: "Не надо, не надо… Я не приму вашего великодушного порыва… Я не могу принять…"
Но слова замирают у нее на устах… Алчевского уже нет подле… Пока она колебалась, борясь сама с собою, он успел встать и незаметно уйти.
Его высокая фигура быстро тает теперь вдали за решеткою сквера.
Нуся долго провожала Алчевского глазами, и сердце девушки примирилось с недавней обидой как вполне заслуженной, покоренное лучшею силою светлой человеческой души…