51814.fb2
В гараже можно было встретить людей, сидящих вокруг печурки на ящике по два, по три, и не узнать их - постоять рядом, послушать, как они молчат, и снова не узнать их - они уже устали переживать отступление нашей армии, они молча томились, молча недоумевали. Они не уставали недоумевать. Если бы в гараже была своя кочегарка, рабочие приходили бы в кочегарку и сидели там; может, даже наладили бы производство каких-нибудь мелочей. Людям нужно было какое-то общее тепло. Руководство города во многом уберегло народ, поставив крупные заводы на казарменное положение. Там, у общего котла, легче было сохранить душу. Вот он, путь эволюции, от общего котла до индивидуального рая.
В книжках о блокаде читаешь: тот стал плохим, другой - нехорошим. Но изменялась душа, становилась одинокой в оледенелом пространстве. И слабое тело собеседовало лишь со своей душой, неконформной и некорректной. И нельзя судить лежачего с позиции "стоя".
Нет еще того гениального скульптора, чтобы изобразил Блокаду. В блокаде и герой и трус умирают одинаково скучно.
Аникушина занимают второстепенности, он создает скульптурный кинематограф.
В блокаде самое страшное слово не "смерть" не "голод", не "холод", но во всей своей емкости слово "блокада". Ему не придуманы антонимы, нельзя сказать: "Блокада - жратва, блокада - путешествия..." Но можно ли сказать - антиблокада? Если возможно, то антиблокаду следует изваять в мраморе самом нежнейшем.
На Новодевичьем кладбище в Москве установили памятник Партизанке Тане. Работа хорошая. Мрамор хороший. Но автор подломил девушке ноги, и получился памятник смерти. Они же погибали за жизнь, за Деву, за непрерывность чистоты, ибо лишь в чистоте идущие на смерть полагали смысл жизни. Ведь для героя смерти нет.
Кто вы, создатели синонима: золотоискатель - золотарь?
Пришел Писатель Пе, сказал мне: "И все равно интеллигента из тебя не выйдет..."
Перейдя на пластическую форму выражения блокады, мы получим, наверное, голову Медузы Горгоны, убивающую всех своим леденящим взглядом. Из головы у нее растут змеи зависти, жадности, подлости. Наверно, образ этот родился у древних из единственного тогда способа ведения войны с городами - блокады. Защитники города сидели в крепости, выставив горожан за ворота на милость осаждающих. Осаждающим жители тоже не нужны были. И вот ходили они вокруг стен своего родного города, умирая от голода и бессилия. Ели траву и ели себя. Но для Ленинграда Горгона мала, тут нужна была Супергоргона, Горгона-колосс. И она поднялась над городом.
И как противостоять ей одинокому человеку, одиноко сидящему у своей печурки?
Савичевы умерли
Осталась одна Таня
Умерли все
По телевидению выступали работники Музея обороны Ленинграда, рассказывали о свинстве его закрытия, о свинстве Ленинградского дела и вообще о свинстве. И плакали некоторые, поскольку хорошо знали Попкова, Кузнецова, а также других расстрелянных героев блокады. Но вопрос ставился так: нужно ли восстанавливать музей, или достаточно зала в музее истории города?
Писатель Пе спросил у меня:
- Ну, а ты-то как думаешь, блокадник?..
А я-то думаю просто: есть только два экспоната, которых не может быть в иных музеях войны и в других городах, - ленинградский блокадный хлеб (кстати, его сейчас выпекают в Одессе как сувенир к Дню Победы!) и неназванный экспонат, о котором я могу лишь сказать: "экспонат номер один". То, что в четырехмиллионном городе, парализованном по всем коммунальным и санитарным статьям, не возникло эпидемий. А ведь немцы на это рассчитывали. То, что в городе, умирающем от голода, не было разграблено ни одной булочной, ни одной хлебной машины, не было разбоя и бандитизма. А ведь немцы на это рассчитывали. И самое главное, умирающие ленинградцы не ждали спасения себе от врага своего. Немцы, немцы, на что вы рассчитывали? Нет, ленинградцы были согласны уйти в светлые струи светлого озера, куда погрузился непокоренный град Китеж, шагнуть в кипящий пламень, куда шагнули смоляне, когда были преданы стены их каменного кремля.
Этот экспонат работники музея не сохранили - сдались на милость победителя. А он, победитель, все побеждал, все побеждал, все жаждал крови.
И нету теперь того экспоната...
Ну, а снаряды, осколки, дистрофики имеются, в сущности, в музеях всех сражавшихся городов нашей земли. Фотографии Жданова, Ворошилова, Чаковского тоже есть.
Он и говорит мне, Писатель Пе:
- Рожа у тебя какая-то неоправданная, какая-то еще не отвисевшаяся. Тебя с твоими теориями люди не поймут. Людям надо пощупать.
- На, - сказал я. - Щупай. Я и есть экспонат.
Надо мной висела "Галактика". Марат Дянкин парил надо мной, озарялся и пульсировал. "Галактика" была таинственной и недосказанной, как паутина космического паука-урбаниста, как часть галактического города, построенного в многомерном пространстве, где все время меняются точки опоры и ты живешь сразу многими жизнями.
У Писателя Пе спрашивают, почему в современной прозе все более присутствует фантастическое и можно ли считать это модой?
Можно ли считать модой телевидение, радио, видео? И когда я у раковины чищу картошку, неугомонный Гамлет все спрашивает с экрана, быть ему или не быть? Он не просто надоевший экранный персонаж, он обитатель моего многомерного мира - может быть, моя совесть, вынесенная в электронный пучок для облегчения моего физического существования. И мой старший брат Коля бежит по утренней траве, закрыв лицо руками. Он закрыл лицо от стыда, потому что не только ошибки вождей взял он на свои плечи, но их совесть и их стыд. И он спрашивает: быть или не быть? И он поворачивается грудью к врагу, чтобы ответить на этот вопрос. И его валит пуля - маленькая дырочка в центре лба. Но он успевает ответить. Он есть. Он со мной. Он во мне. Я для них, тех, кто хочет дождаться, как причальная мачта для дирижаблей. Они ошвартовываются во мне. Через них и мой путь лежит куда-то туда, в горловину великого мира.
Хлеба уже давали так мало, что мне иногда становилось даже смешно от того, что я еще жив. Однажды я попробовал пожевать лист фикуса. Отвратительно горько.
Дянкинова "Галактика" величественно плыла надо мной, и мне иногда хотелось засиять в ней звездой, как уже сиял в ней к тому времени сам Дянкин.
На работу я ходил каждый день; выпивал кружку кипятку, съедал кусочек хлеба с солью и шел, - я уже дважды подшивал валенки.
Проходя мимо геологического института, я всякий раз думал о скелете игуанодона, который стоит в институтском музее. И сейчас, проезжая мимо, я думаю об игуанодоне, но теперь он мне кажется выходцем из блокады.
Я переходил Тучков мост, шел по Большому, по правой стороне, сворачивал на Большую Зеленину и прибывал к своему гаражу. Там сидел у печурки с другими живыми, в основном это были старые люди. Выпивал кружку кипятку, съедал кусочек хлеба с солью и направлялся домой. Проходил Тучков мост. Шел по Среднему. Мимо игуанодона. Мимо Стеклянного рынка - теперь его нет, на его месте гостиница "Гавань". Жаль, конечно. В Стеклянном рынке была булочная, в ней я выкупал свой хлеб.
Если в начале войны в мою душу проникало сомнение в быстром триумфе нашего войска, то это рассматривалось мной как порок души, влияние темной жизни моих предков-язычников и как недостаточный процент во мне гордости и красоты.
Недостаточность красоты телесной отчетливо обнаружилась во мне с приближением Нового года. Волосы у меня сдвинулись исключительно в теменную и затылочную область, сильно поредев, колени распухли, ребра растопырились, шея стала тонкой, как запястье.
Однажды я прошел мимо своего гаража, чтобы побывать на Сытном рынке. Скорее всего от скуки. Кстати, в блокаду редко кому было скучно. Чтобы скучать, нужна сила. Но, может быть, толкнула меня на эту экскурсию память о Наталье и ее девочках. Они для меня остались в той жизни, полной уверенности в скорой победе.
Серебрились чернобурки. Инеем покрывался фарфор высоких марок. Продавцы, у которых рука была за пазухой, продавали золотой браслет или колье.
Кто-то сказал мне шепотом убийцы:
- Купите кипрскую камею.
К камеям я относился с недоверием. Где-то я вычитал, что халцедон приобретает теплоту и глубокий блеск, если его долго хранить в моче козла.
И вдруг я увидел хлебы.
Это была, несомненно, картина Ильи Машкова.
Как издевались хлебы над всей мудростью мира. И хлеб был аморален, как аморален был голод. Картину принес по меньшей мере черт. Хлебы горели румянцем, светились сытостью, довольством и лукавством. И вот в чем дело: голодные люди с хрусталями, мехом, серебром не видели в этой картине издевательства, но видели надежду. Они подходили к ней погреться. Хлебы на картине были для них предощущением победы. И, переосмысленные чувством ленинградцев, нагло-издевательские караваи и калачи вдруг становились на блокадном рынке нравственными, как народное знамя.
Меня кто-то тронул за рукав. Я оглянулся. Из трех платков (грубовязанного, цветастой шали и белого ажурного оренбургского) на меня глядела старушенция, продавшая мне хрустальное яйцо.
- Я тебя узнала, - сказала она. - Оголодал. А этот художник, он сумасшедший. Он картин не продает - у него купить хотели. Он хулиганит назло врагам. Рисует под Машкова и Кончаловского. Говорит, чтобы рынок сделался похожим на рынок. Это же не комиссионный магазин, верно? Не барахолка. Это же Сытный рынок! - Она обвела сухонькой ручкой малоподвижных "купцов" с потерявшим цену драгоценным товаром.
Художник был в белых брюках, в башлыке и бороде, неопрятный и тощий, как малярная стремянка, но злой и презрительный. Он поставил рядом с псевдо-Машковым псевдо-Кончаловского "Мясо и овощи".
- Налетай, - сказал он. - Вари борщ боярский. Щи кислые по-петровелицки. Окорока! - И закашлялся.
- Я сюда как в театр хожу, - сказала старуха. - Когда он выходит, мне видно... Грустный театр масок. Хотя почему грустный! Именно во всем этом есть продолжение жизни народа, причем самое надежное.
Я не понимал старушенцию. Но насчет масок, мне показалось, она была права.
Маски были закутаны в платки, в шали, даже в полотенца. Но там, за их безобразием, таились и нежность, и страх, и геройство. Наверно, именно тогда я понял, что блокада страшна своей обезличивающей безнадежностью: и добряк, и скупой одинаково не могут проявиться, потому что у них одинаково нет ничего для выявления своих основ. Блокада - уравниловка.
Люди, принесшие на рынок серебро, фарфор и даже золото, чтобы купить съестное и, может быть, спасти ребенка, все чаще подходили к картинным хлебам - погреться. Хлебы не грели, наверно, только его, злого художника в белых штанах, и, наверно, его душа скулила внутри него: "Не хлебом единым..." - "Тогда чем же?" - спрашивал он. И душа отвечала: "Небом..."