51814.fb2
Февраль подходил к концу. Я спал в какой-то мертвой зыби, в какой-то мелкой воде, не думая о том, что нужно жить. Может быть, я сдался?
Иногда мне грезилась жирная астраханская селедка - залом, - она и сейчас мне грезится. Я ее нарезаю ломтями. Я разрезаю зазубренным ножиком пальцы, этим ножиком я колю чурки, щеплю лучину. Из раны кровь не бежит. И я понимаю, что пальцы можно крошить, как веточки тополя.
Но чаще и зримее всего передо мной предстает августовский день с теплом железной дороги. Я вижу убитую летчиком девочку...
Я каждый день набирал и в ведро, и в таз снег, утрамбовывая его, чтобы не тащить по лестнице воздух. Я каждый день встречал мертвых. Как правило, их везли женщины, похожие на старух. В каждой женщине живет старуха, но в каждом старике живет парень - тут такая разница. Именно от этого старики умирают быстрее - парень, в них живущий, требует много сил.
Но убитого ребенка я пока что видел одного - ту счастливую дочку путейца.
Правда, в детстве, когда я учился во втором классе и одну зиму жил под городом Спасском-Дальним, где в ту пору служил мамин рыжий летчик, в нашей квартире - на четырех летчиков по одной комнате - я видел убитое дите, и оно каким-то образом проникало в мою блокадную жизнь.
Девочка соседская, Ириночка, пухленькая, в белых локонах, с длинными стрельчатыми ресницами, прошептала мне на ухо, этими ресницами мне висок щекоча:
- Моя мама братика рожает, хочешь - посмотрим.
Я понимал, конечно, и она понимала тоже, что это дело не для посторонних глаз, что нам в этом деле нужно уйти и зажмуриться - однако если из небытия является братик, то почему же нужно зажмуриваться?
- Рожают в больнице, - сказал я.
- Мама выкидыш рожает, ей до больницы не добежать. - Ириночка взяла меня за руку, и мы тихонько вошли в их комнату.
Женщины нашей квартиры и двое с лестницы стояли вокруг кровати, на которой лежала веселая Ириночкина мама и стонала. Мы с Ириночкой нырнули под круглый стол, он стоял сразу у двери в левом углу комнаты, покрытый большой, почти до пола, гобеленовой скатертью. Мы еще не устроились, не нашли способа подглядывать, как Ириночкина мама вдруг продолжительно и слезно закричала. "Все, все", - сказали ей. И через минуту к нам под стол пихнули ногой эмалированный таз. В тазу лежал ребенок. Его нельзя было назвать ни братиком, ни сестричкой. Он прижимал кулачки к красному сморщенному лицу и плакал...
Нет, плакала Ириночка - тихо скулила и на четвереньках вылезала из-под стола. Я за ней полез, не оглядываясь. Ириночка головой открыла дверь, колени ее, убегая, дробно стучали по крашеным доскам пола. Она уже не плакала, она издавала какой-то щенячий звук. Из кухни вышла моя мама с кастрюлей теплой воды.
- Что это вы? - спросила она.
Ириночка, не переставая скулить и не сбавляя хода, ответила:
- Мы играем в собаку, - и мы устремились на лестницу, а жили мы на втором этаже в бараке из лиственничного бруса.
На лестничной площадке Ириночка резко отодвинулась от меня, как будто я в чем-то был виноват.
- Они его убили, - сказала она.
Мне показалось, что не только длинные ее ресницы, даже светлые локоны на висках были мокрыми.
- Кто? - спросил я. Во мне было больше стыда и вины за подглядывание, чем ужаса от увиденного.
- Мама, - прошептала Ириночка.
А девочка - дочка путейца - лежала на шпалах. И ленинградские женщины, похожие на старух, куда-то везли своих мертвецов. Не только рожать, но и хоронить - дело женское.
- Что же у него так мало дров? - услышал я чей-то, как мне показалось, молодой голос.
- Ему хватит, - ответил голос другой. Я узнал голос нашего управдома - когда-то она была веселой толстухой, председателем товарищеского суда в домкоме. - Он все равно умрет скоро.
- Что вы говорите, - возразил молодой голос. - Нельзя же так.
- Сейчас можно. Ему за карточками не дойти.
Мне умирать не хотелось. Мне очень не хотелось умирать. Я вдруг почувствовал это. И почувствовал, как у меня из глаз выкатились слезы.
- Дойдет, - сказал молодой голос.
Я открыл глаза. В комнате было светло и грязно. Надо мной стояла Наталья, такая же тощая, как и раньше, но крепкая и высокая, в крепкой, туго опоясанной шубейке. И голова ее не была закутана в платки, как кочан, и лицо чистое.
- Что же ты от нас спрятался, капитан? - спросила она. Это, конечно, она подняла маскировочную штору. Это она управдому сказала:
- Я ему за карточками сбегаю.
Слова "сбегаю" я уже не слышал сто лет. Оно меня рассмешило.
- Я сам сбегаю, - сказал я.
- Вот видите, - сказала управдому Наталья. Управдом тяжело вздохнула.
- По дороге помрет.
- Постеснялись бы! - прикрикнула на нее Наталья.
- А чего тут стесняться? Что, он сам не знает?
- Не помру, - сказал я.
Управдом ушла, поправив свои платки перед маминым золоченым зеркалом.
- Губы уже не красишь, - сказал я. Мне было мучительно стыдно за свой жалкий вид, за грязь, за то, что сдался - я так считал.
- Хочешь - накрашу? - Наталья достала из кармана помаду.
- Не надо. Ты и так красивая.
- Разглядел.
Я отвернулся к стене. Теперь мне было стыдно не за свой отвратительный вид, не за убожество моего жилья, но за свою радость видеть ее.
- "Капитан, не помирай, мы с тобой поедем в рай". Это девочки тебе сочинили стих, - сказала она и подмигнула. - Я завтра приду с мочалкой. Завтра у меня часа два найдется. Может, за хлебом сходить?
- Я сам, - сказал я. - Я встану. Целуй дочек.
Наталья ушла. Мне показалось, что нос ее подозрительно морщился и подбородок дрожал. Я сходил за хлебом в булочную на Гаванской, вскипятил воды.
А утром я пошел.
Ночью навалил снег. Он все прикрыл. Непременные мазки выплеснутых у домов нечистот. Следы ушедших людей. Мертвого человека в ушанке, лежащего на занесенных трамвайных рельсах. Прокатанную редкими автомобилями колею.