51814.fb2 Я догоню вас на небесах - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 51

Я догоню вас на небесах - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 51

Он так и говорил - "акадэмия". Даже в бане можно было бы определить в нем военного, более того - майора.

Я думаю, майор Рубцов стал генералом. Подчиненные его любили, дети и внуки любили, мы с Писателем Пе тоже. И все солдаты нашего полка - именно полком майор называл нашу бригаду - его любили.

Меня задерживали из-за шинели. На складе не было шинелей. Наконец нашли какую-то: пола кровью залита, задубела - не отстирать.

Разведчики подарили мне новый велосипед, чтобы я хоть с чем-то ехал домой, написали бумагу, что это подарок. В культбригаде со мной попрощались торжественно. Старая фрау пожелала мне покоя и счастья. Сказала, что Эльзе уехала жить в Берлин. Вместе с Шаляпиным мы сходили на бугор к Егору и Паше. Посидели там на теплой земле. Осень уже размешивала охру в своей колеровой банке.

Кто меня удивил - капельмейстер. Он подарил мне трубу. Нет, не свою, конечно, но тоже красивую.

- Она будет напоминать вам о ваших погибших товарищах, - сказал он. Вы могли бы стать трубачом.

Почему он сказал "погибших", а не "музвзвод"? В звуке трубы есть что-то конечное, после чего возможны лишь райские голоса. Это я и тогда понимал, и теперь именно так понимаю. И никаких сурдинок терпеть не могу. Сурдинка в трубе - как свисток в устах Бога.

Отбыл я.

В Берлин нас привезли на "студебекере". Там стоял состав пассажирский. Какой-то сержант-армянин, обремененный чемоданами, узлом, солдатским мешком и картонным ящиком, предложил мне занять с ним на пару тамбур: "Шикарно! Отдельное купе, вах!"

Это было действительно шикарно. Ни вони, ни водки. Велосипед я поставил к двери - поперек тамбура. И мы завалились, постелив шинели.

Я опускаю мелочи, куда входит суматоха, радостное сердцебиение и беспокойство армянина. Он все время вскакивал, все обхватывал себя за плечи, как будто замерзал. Наверное, он был железнодорожник или очень хитроумный человек - у него был железнодорожный ключ. Он запер им все двери. Теперь рожи, прижимавшие носы к стеклам, нас не волновали.

Но на каждый хитрый ум есть ум еще хитрее. Как говорят, с винтом.

Мы проспали всю Германию. И в Польше тоже спали. Составы с демобилизованными по Польше пытались прогонять без остановок. Мы поедим тушенки - и спать. По нашему расчету выходило так: вот мы проснемся - и уже граница или где-то совсем рядом.

Был день. И небо было незамутненное синее, и в щели пробивался запах угольного дыма, запах серы, от которого становится кислой слюна.

У разведчика сон чуткий. Но в этот раз сон мой каким-то образом наложился на явь, и потому проснулся я не мгновенно... Но сначала нужно сказать о нашем расположении в тамбуре. Поперек у двери стоял велосипед. Он стоял плотно - едва вошел. У стены, где дверь в вагон, стояли чемоданы армянина. Прижавшись к ним, спал армянин. Звали его Армен Мунтян. Мне оставалось довольно много места. Сон я видел такой. Мы с Егором взбираемся по металлической пожарной лестнице на крышу дома, где-то у беспрерывно грохочущей железной дороги. За домом стоят немецкие самоходки "фердинанды". Мы идем их сжечь.

Но откуда этот шуршаще-скрипучий звук возле уха, словно кто-то потихоньку шаркает подметкой. И ветер в голову - ведь дверь закрыта на железнодорожный ключ.

И вот я вскакиваю. Мгновенно. Грудью к двери. Руками упираюсь в стены тамбура. Передо мной, за велосипедом, двое: парень-блондин лет двадцати пяти, мальчик лет пятнадцати. Дверь открыта. Мунтяновых вещей нет. Парень и мальчик смотрят на меня какую-то секунду. Но этой секунды достаточно. Я упираюсь в стены тамбура руками еще сильнее - ногой бью в раму велосипеда. Велосипед срывает их с подножки - парня и мальчишку - кто-то из них кричит. И тут я чувствую удар по руке. Вижу вскочившего Мунтяна. Он дик. Толкнув меня, он прыгает из тамбура не как принято, чтобы не разбиться, но отчаянно, грудью вперед, как в воду. Я тоже вываливаюсь, но успеваю ухватиться за поручень.

Поезд идет по дуге, по высокой насыпи. Насыпь очень высока, как щебенчатая дамба. Катятся по щебню вниз Мунтяновы чемоданы, белокурый парень и мальчик. Их переворачивает, протирает лицом по щебню, выворачивает шеи. И Мунтян! Его еще не крутит - он пашет щебень грудью, роет его подбородком. Вот ноги его задираются, спина ломается дугой - все круче, круче. И вот он отрывается от щебня, переворачивается и падает на насыпь уже мешком.

Мне холодно. Я залезаю в тамбур. Поезд все идет по дуге. И я все не отрываю глаз от этих трех тел - теперь они неподвижно лежат на сером щебне. Паровоз протяжно гудит, наверно, машинисты видят эту чудовищную акробатику, но остановиться здесь нельзя. Да и зачем? Я достаю из своего мешка футляр с трубой. Мунтянова мешка на полу нет. Он прихватил его с собой. Трубить-то я могу, недаром я так старательно осваивал тенор. И я трублю...

Потом я принимаюсь есть тушенку...

Сейчас иногда, во время еды, неважно где, дома ли, в гостях ли, опоясывает меня щебенчатый высокий откос. Я слышу крик паровоза и хриплый голос трубы. В такие минуты мне говорят:

- Наверно, вам нехорошо. Вы поперхнулись? Выпейте воды...

Когда у человека каждодневная забота перестает быть регулятором его живого времени, прошлое вдруг надвигается так выпукло, так изумительно, что начинает казаться, будто живешь ты в двух направлениях времени или смыкаются на тебе витки непостижимой спирали. От этого одышка и пот на лбу.

До Бреста остановки не было. В Бресте я сообщил о происшествии в комендатуру.

Армен Мунтян был последним погибшим на моих глазах солдатом. Подчеркиваю - последним на моих глазах.

Поскольку в моем повествовании это место самое подходящее по настроению, скажу, что нашего шофера Сашу застрелил в октябре немец-старик. Саша зашел к нему в сад и сорвал яблоко. Немец влепил ему хорошую мерку дроби в шею под ухо. Шаляпин демобилизовался через полтора года. И его мать, и его сестренка младшая вроде были ему и не рады. От соседей он узнал, что местный кегебист шантажировал его мать тем, что Шаляпин, мол, в плену был и стоит только ему, кегебисту, захотеть, как Шаляпин загремит в лагеря, невзирая на орден Славы, который он получил. Кегебист склонил мать Шаляпина к сожительству. Говорят, подбирался и к сестренке - студентке техникума. Шаляпин поехал в Ростов, где тот кегебист тогда пребывал на высокой должности, и застрелил его.

Дали Шаляпину десять лет. Но он так и не объявился более.

Писатель Пе говорит мне, что в моем повествовании уж больно много смертей. А если, мол, прибавить сюда солдат, погибших в сражениях, только из нашей войсковой части, - что же это получится? Много, говорю, получится. Но, говорю, твоего буйного воображения не хватит, чтобы погубить двадцать миллионов душ, тут, говорю, нужно иметь особый дар и особое предназначение. А если, говорю и подчеркиваю, прибавить к двадцати миллионам душ еще столько же...

- И не говори, - говорит. - Ох, - говорит, - лучше быть музыкантом. Музыка скорбит вообще.

Отвечаю ему:

- Ты уже был барабанщиком.

Я засыпал под гудение печурки и просыпался с криком: "Наталья!" Крик был беззвучным. А Натальи не было. Глазам моим стало легче. Хлеба прибавили. Люди на улицах убирали снег. Жизнь в Ленинграде повернулась к жизни. Но гораздо чаще, чем в январе, можно было встретить женщин, везущих куда-то своих мертвецов. Наверно, были такие пункты, где мертвецов оставляли и регистрировали.

Мне было очень трудно ходить, я растянул паховые кольца. В детстве мне говорили: физкультурник - растягивайся, делай шпагат, но я считал это делом дурацким - больно умен был. Бабушка мне говорила: "К твоему бы уму да еще столько, было бы с чего начинать". На нее я не обижался.

Я смотрел на "Галактику", она совсем закоптилась, но я был уверен, что именно она каким-то таинственным образом навела Наталью на мое жилье, она послала ей "SOS".

Как подняла Наталья в свой первый приход светомаскировочную бумагу, так я ее больше и не опускал. Свет шел в окно. Лед на окне был невиданной толщины - во всю ширину подоконника. Начинался он чуть ли не из-под форточки; сначала прозрачный, он постепенно утолщался, затем вдруг начинал бугриться, как бы кипеть, засасывая в свои холодные пузыри копоть и сажу. С края подоконника свисали сосульки. Когда топилась печурка, с них обрывались капли. Упав на пол, они замерзали. Лепешки мутного белого льда наросли на полу. Я попытался счистить их тесаком - сил не хватило, только верхушки сбил.

На улице было солнце. Слепящее. На улице сверкал март. Мне казалось я слышу первую капель. Мне казалось - в небе летают птицы.

В тот день я шел из булочной. Залез на свой третий этаж. Отдышался. И увидел приоткрытую дверь к старику соседу, которого я встретил на чердаке. Он меня недолюбливал: я пнул ногой кошку - легонько, но все же ногой. Наверно, кто-то вошел к старику и тут же выскочил, впопыхах прикрыв дверь неплотно. И что-то потянуло меня к тому старику, Яну Карловичу - вот как его звали.

Ян Карлович был парикмахер, толстый, рыхлый, с большими белыми руками. Его отвислые щеки дрожали, когда он бранился. Бранился он почти каждый день - предметом его ярости были мальчишки-птицеловы. Тогда почти все в нашем доме были птицеловами. Птиц ловили на Смоленском кладбище и в пригородных парках сеткой. Их покупали, меняли: чижей на чечеток, чечеток на синиц, синиц на снегирей. Только воробьев не ловили: воробей хоть и сер, и прост, но в неволе не живет - гордая, по сути, птица.

Ранним утром, когда начинали звенеть будильники, Ян Карлович выходил на улицу и неподвижно стоял, что-то пришептывая и посвистывая. На его плечи садились птицы. И воробьи тоже. Они клевали семена с его ладони. А он стоял - добрый.

В начале войны Яна Карловича арестовали по подозрению в шпионаже. Неделю продержали, где следует, и выпустили. Так и не укоренились вспыхнувшие о старике слухи, что вот, мол, фашист проклятый: добрым прикинулся, а сам вредил, в парикмахерской сведения собирал, там все поговорить любят.

То, что его выпустили, сделало Яна Карловича еще более загадочным.

Я потянул дверь на себя, она пошла без скрипа. Он никогда меня к себе не приглашал, именно это меня смущало, делало мой поход каким-то неправедным. Незваный гость хуже татарина - говорят. Я вошел в закопченную кухню. Желтые пятна на штукатурке, сырость, уныние от бесполезности кастрюль, мисок, широкой плиты, висящих на стене сечек, шумовок и молотка для отбивания мяса. И пыль... Из кухни узкий коридор вел в комнату квадратную, метров тридцати. Комната сверкала, несмотря на грязь и копоть, на стоящую посередине ржавую печурку. Сверкали радуги, осколки радуг, пронзительные искры радуг. Неподвижно сверкали. Комната была заставлена аквариумами и фикусами. Листья у фикусов побурели, поникли. В аквариумах стояли, тараща глаза, золотые рыбки, вуалехвостки, и черно-оранжевые драконы, и какие-то еще синие-синие. Они смотрели прямо на меня. Это был лед. И вода - лед, и рыбки - лед. Ровные и прекрасно-прозрачные кристаллы. Я ощутил холод из окна. Была распахнута вся половинка.

Лед стекал с середины стекла, наслаиваясь буграми, торосился на подоконнике и свисал с подоконника сосульками.

Над аквариумами висели клетки для птиц. Дверки клеток были распахнуты. Ян Карлович выпустил их, когда еще было тепло. Они погибли - у него же не было вольных птиц, только канарейки и волнистые попугайчики.

И неподвижный Ян Карлович в плюшевом кресле. Я смотрел на него, и он смотрел на меня. Он сидел с непокрытой седой головой, на его лице с обнаженными в улыбке искусственными зубами темнели полосы сажи. Глаза его покрыл иней.

Я попятился. Я и на лестнице пятился. Потом повернулся и быстро, насколько позволяли болевшие ноги, заковылял к себе в квартиру. Двери я не запирал на ключ. Я их и до войны-то не запирал.

В моей комнате у печурки сидела Наталья, перелистывала книжки, оставленные мной на полке. Полка была не книжная, на ней когда-то стояли слоны - двенадцать слонов из уральского камня, подаренные маме на какой-то ее день рождения. Полку сколотил я. Это была приличная полка, как мне казалось, с деталями от какого-то старинного шкафа. Наталья ее расколола тесаком австрийским, времен империалистической войны, я им тоже дрова колол. Нужно сказать, подобное оружие - тесак, или штык-кинжал, или морской кортик, - было у половины жильцов нашего дома в кухонном обиходе. Потом они исчезли. Все - вдруг.

- Ты почему эти книги не сжег? - спросила Наталья. - Все сжег, а эти оставил?

- Это Колины.

- Я так и подумала. Я Чехова тоже люблю. - Наталья тряхнула волосами. Было как-то чудесно видеть блестящие, чистые, густые волосы. - Я их возьму себе. Вернешься - заберешь. Будет у тебя, с чего новую, послевоенную жизнь начинать.