Федюня трудился что было сил.
— Ах ты ж гуля моя гулюшка… — приговаривал он сдавленно. — Ах ты ж каково́ под фостиком у тобе тёпло… ровно́ како́ у матки в утробе́… а я вот таково́ ишшо… ах ты ж… ах ты ж…
Лавуня то и дело подвзвизгивала, все тоньше и тоньше, но при этом не упускала критиковать да руководить:
— Шибче, шибче, шибче… экий лентяй… старайся, ну… вот так муженек… шибче, шибче… на совесть старайся…
Федюня и старался на совесть. Что лентяем прозывает — это, он понимал, от «карахтера». А старался, по всему выходило, не зря: вот Лавуня перестала командовать, визги участились, сделались совсем тонюсенькими, почти что до неслышимости, а вот она замолкла, окостенела, будто в судороге, скрутилась вся, выдернулась из-под Федюни, пихнула его ножкой, откатилась на кровати, глазки закрыла, задышала тяжко.
Тоже и он: ухнул, рыкнул, в другую сторону откатился, тоже задышал.
Полежали так. Он и засыпать начал было, да Лавуня не позволила:
— Эй, муженек, — она хихикнула, — спать в ночь будешь, а то и в ночь не будешь. Ай не пондравилося тебе, ась?
— Что ты, что ты, Лавунюшка-голубушка! — встрепенулся Федюня. — Как же ж не пондравилося! — Добавил мечтательно: — Ишшо и ро́дишь таперя… двоёх — мальца да девицу…
— Чего удумал, — презрительно протянула она. — Нет. Выкуси. Ро́дить не стану. Выкину.
— Ай! Пошто ж таково́-то?
— Пошто-пошто… А вот по то! Потому — как ро́дишь, так и баловаться уж не придется. Старухи так сказывали. А мне не баловаться нельзя. Давай-ка, помело дырявое, не спи, захрапел уже, ишь! Ты давай сызнова старайся, да на совесть!
Она опять хихикнула, перевернулась, привелась в готовность.
— Сердечи́шко мое, — забормотал Федюня, — дык я ведь… каково́ ёно, голубушка… отдышатися бы мене… таково́ ведь и взаправдо́чки со свету сжи́вуся…
— Старый ты, — вынесла вердикт Лавуня. — Сживу со свету, не сумлевайся, а себе молодого подыщу. Я вот, ты гляди, больная да слабая, намедни чуть не помёрла, а все одно баловаться желаю! А ты, гляди, вона какой…
— Колешко свёрбится… — невпопад пожаловался он.
Лавуня вдруг сменила гнев на милость, заворковала пронзительно:
— Ай! Колешко? Ой да ты ж болявый мой, да несчастный ты мой… Дай-ка приголублю колешко-то…
Протянула ручку, потеребила больное место. Заныло еще сильнее, но почему-то Федюня воспрял, почувствовал себя в силе и возобновил старания. На совесть.
Потом задремали оба. Потом Лавуня пробормотала:
— Эй, муженек, кушать желаю… Вкусненького желаю…
Безжалостно толкнула Федюню в бок, приказала:
— Неча дрыхнуть, мымрюк ты ленивый! Беги, желёзок мне вкусненьких добудь, не то не подпущу боле! Пшел, пшел!
И правда, вспомнил он — весь Путников гостинец, что приносил суженой, уже съеден. Как тот Путник баял? Апатит? Спору нетути, апатит у женушки отмённый.
Делать нечего. Сполз с кровати, кое-как оделся, отправился к себе. Может, там что осталось?
Дохромал. На столе — три желёзки, впопыхах позабыл их тута. Укусны́е желёзки, да мало троёх-то. Прогонит Лавуня с троймя-то. Надо́бно сыскати поболе. На «нуль» иттити — енто нет, енто пущай лутшэе прогонит, хучь насовсем. Стал быть — он посмотрел вниз, на пол, — стал быть, надо́бно на́верьх спущатися. Тож, конечно, прогнати может — тама желёзки-то обнаковенные, не сказати особо́ укусны́е. Како́ быти?..
Федюня обратил, наконец, внимание на листок, прижатый миской и исписанный. Прочитал. Вздохнул горестно: э, мил человёк мудан Путник, енто ж когда ж ты посулённое притаранишь?.. Жди-пожди тобе… Вздохнул еще тяжелее: на́верьх-то спущатися, а ишшо боле того опосля сюды вниз подниматися — а колешко-то?
Решил: отлежуся мало-мало. Глядишь, и поотпустит, и силов прибавится.
В фатерку не пошел. Прилег на лавчонку, начал было мечтать сладко: а уж Лавуне перепритараню, так с ей и побалу… Не домечтал — уснул.
***
Пациент всегда прав.
Так когда-то учила Марину мама. И поясняла: на самом деле говорилось — не в этом нашем времени и не в этих наших местах, — клиент всегда прав, или покупатель всегда прав. Читай книжки, дочка, там о тех местах и тех временах, которые забывать негоже.
Марина размышляла об этом и еще о другом разном, поднимаясь со своего уровня «девять» на нулевой. Четыреста шестьдесят ступенек, да по проспектам, да по параллельным узким коридорам… хватает на поразмышлять-повспоминать. Правда, уровни с седьмого по первый хотелось преодолеть побыстрее, там время быстрое, Мариной нелюбимое, но все равно — проскочишь, а уже сколько передумано…
…Книжки, да. Марина к ним пристрастилась, мама радовалась. Но воспринимались эти книжки как сказки. Веселые или грустные, со счастливым концом или с трагическим, яркие или «в пастельных тонах»… очень Марине нравилось это словосочетание — «в пастельных тонах»… Все они — сказки, что про Дюймовочку, что про даму с собачкой. Марина читала, ясно воображала себя то порхающей от цветка к цветку, то прогуливающейся по набережной Ялты, но, отложив книжку, еще яснее осознавала: настоящее — вот оно. Град Марьград, его уровни, его обитатели. Другого ничего нет.
Еще были учебники. Мама занималась с ней и со всеми ее сестрицами-подружками по разным предметам. Чудно́, удивлялась тогда Марина: предмет — его можно руками потрогать, а, например, арифметику или химию разве потрогаешь? Или еще слово: дисциплина. Это вообще-то — вести себя правильно. А, например, физика или русский язык — при чем тут поведение?
Но осваивала все охотно — было интересно. Когда мамы не стало, продолжила заниматься, сестриц-подружек уговорила. Те послушались. Они Марину-старшую всегда слушались, вот и Марину-младшую — почти так же. Конечно, форс держали: дескать, ты, Маришка, мала еще нам указывать… но, в общем, слушались. Разве что книжками не увлекались, но это и при маме так было. Предпочитали сказки в виде фильмов, концертов, шоу развлекательных, записанных не пойми где и не пойми когда… Ну, еще склонность проявили кто к чему: Иришка и Аньчик — к оранжереям; дядя Саша им понатаскал семян, удобрений, грунтов таких-сяких мешками, книжек опять-таки, но специальных, с руководствами как что выращивать. Олюшка с Томочкой рукодельничали по-всякому — шили да вышивали, рисовали да лепили… Кто что. А сама Марина — книжки читала и, главное, медициной занималась. По маминым стопам. И, отчасти, по ее памяти.
Мама, помнится, все изумлялась: как это так у нас здесь — не у Местных, а у нас — одни только девочки рождаются? Да не просто девочки, а точные копии своих мам! Кто папы — то неизвестно, так строго-настрого заведено… если только сердце тебе подскажет, говорила мама… но сердце молчало. И ни единой черточки ни от кого из Свящённых не было в девочках! И от дяди Саши, само собой, тоже… Партеногенез, удрученно говорила мама, абсолютная аномалия; как будто мужской биоматериал всего лишь подает сигнал к инициации плода. Анализ ДНК сделать бы. Увы, именно для такого анализа в Марьграде не нашлось ровным счетом ничего. Все, казалось бы, есть, а этого нет.
Аномалия… А что у нас здесь не аномалия, заключала, бывало, мама.
…Между тем Марина выскочила из уровня «раз». И сразу почувствовала прилив сил: время здесь катилось неспешно и дышалось здесь спокойнее. К Бывшей Башне пошла уже не торопясь.
…Пациент всегда прав, учила мама. Неприятный он, даже противный, даже злющий — а прав. Потому что он болен. А если даже и здоров, то все равно он несчастный, и потому опять прав. Мы врачи, наше дело — лечить. Да, мы можем, а то и должны быть строги. Но не ради того, чтобы поставить противного пациента на место! Нет! Просто чтобы не мешал! А дальше, говорила мама, лечить так лечить!
Мы врачи… В какой-то книжке Марина вычитала слово, которое ей очень понравилось: врачея́. Женщина-врач — ну не врачиха же, фу! Так себя и называла: врачея. Как в умных книжках пишут — позиционировала.
Сама же и придумала мысль в развитие маминой: врачея обязана быть гуманной. Пусть даже ее пациенты не совсем homo или даже уже совсем не homo. Тут-то как раз нужна особенная гуманность! Сестрицы-подружки, и мамы, которых осталось две — тетя Галя и тетя Мила, и их же ровесница, но ничья не мама — тетя Эля, и единственная здесь бабушка, хотя и тоже ничья — бабушка Таня, и тем более дядя Саша и Свящённые — они-то, если болеют или просто обследуются, все понимают. А Местные не понимают ничего, потому их и жальче.
…Вот и Бывшая Башня. Собиралась же настрогать для Веруни лакомого? Собиралась, и для Клавуни тоже. Ну так вперед!
Пришлось помучиться. Ножницы то и дело заминали металл (попросить дядю Сашу наточить, напомнила она себе!). Однако справилась. Две хорошие связки получились, тяжеленькие, а что полоски не очень ровные — это ерунда!
Решила сегодня звездами не любоваться. Что-то неясное словно поторапливало, звало к себе, на Отшиб. Психосоматика, наверное, какая-то.
Почувствовала опять перебои. Подождала. Прошли, сердце нормально работает. А это, скорее всего, не психосоматика. Это, скорее всего, гормональное что-то, с созреванием связанное. Нужно будет общее обследование провести, для девочек-мам-бабушек-мужчин, а заодно самой обследоваться.
Ну, связки — в припасенные холщовые сумки, сумки — в руки, пошла назад.
***
Перед Клавуниным отсеком опять собрались зеваки. Правда, не толпа, как в прошлый раз, а всего пятеро. Смотреть было не на что, зато слушать — очень даже. Из-за двери доносился неописуемый храп, настоящее многоголосье. Присутствовали и басы, и дисканты, и даже, казалось, ударные.
Завидев Марину, слушатели подались по сторонам. Она приоткрыла дверь, заглянула внутрь. Клавуня, абсолютно голая, раскинулась на сильно смятой постели и издавала феерические звуки.
Зрелище было неприглядным, аудиосопровождение ему под стать. Еще и пахло ужасно — то ли нечистотами, то ли какой-то мерзкой секрецией.
Ничего-ничего, напомнила себе Марина. Врачея обязана быть не только гуманной, но и небрезгливой.
Освободила одну из сумок, поискала, куда бы положить полоски, заметила в углу табурет, валяющийся на боку, поставила его на ноги, положила связку, тихо вышла.
***
Веруня, напротив, не спала — кормила.
— Все в порядке, Веруня? — приветливо спросила Марина.
— Какое в порядке, — угрюмо отозвалась мамаша. — Высосал меня всю, проглот обжорливый.
— Хватает корма-то? — уточнила Марина.
Веруня отодрала ребенка от левой верхней груди, поднесла к левой нижней. Пожаловалась:
— Грудя болят, мочи нет. Жрать охота, а этому хоть бы что, убить его мало! Вот помрем обое, то-то порадуется!
Марина заметила забившегося в самую тень Местного. По-видимому, счастливый папаша… Стоит понурившись, молчит.
— Ты что же? — обратилась к нему Марина.
— Дык это… есть же… вон же…
На полке, в самом деле, лежал пакет с сухофруктами — молодец какой, мысленно одобрила Марина, — к нему в придачу с десяток металлических полосок, стояла банка с кислотой.
— Дык да дык… — горько передразнила Веруня. — Это несвежо́е, сам жри.
— Дык тады пойду я свежо́го приволоку, — робко сказал папаша и двинулся было на выход.
— Куды? Куды намылился, ирод? Чуть что, сразу за дверь норовит! У-у, образина…
Когнитивный диссонанс и послеродовая депрессия, определила Марина. Медицина в моем лице бессильна.
Выложила «желёзки», благодарностей ожидаемо не услышала, направилась к себе.
Спускаясь, подумала, в который уже раз: и вот ради чего это все?
И себе же ответила: а не ради чего-то. Сейчас вот вернусь и объявлю на завтра всеобщее обследование. Потому что: лечить так лечить.