***
По какой-то странной причине в Хендоне водятся чайки. Я имею в виду, нет никакой причины, чтобы их не было – Хендон достаточно близок к побережью. И все же это так нелепо: бродить по Брент Стрит мимо кошерных магазинов и книжной лавки «Клад Талмуда» и видеть кружащих по небу чаек, который снижаются, расправив серо-белые крылья, чтобы подобрать кусочек бублика. По дороге обратно в субботу ночью я с удивлением обнаружила, что они все еще парят над землей даже после полуночи.
Я вернулась в дом Эсти только поздно ночью. Она была уже в постели, дом был темным, и казалось, что это к лучшему. Я сидела в своей комнате и рассматривала варианты. Я могла поехать домой прямо сейчас, выбраться к черту из этой невероятно жуткой обстановки, абсолютно провалиться в попытках взаимодействовать со сложностями моей старой подруги и любовницы Эсти и ее неважного муженька. И, признаю, этот вариант очень даже меня привлекал. Но это все же была бы чрезмерная реакция. Я могла бы поговорить с Довидом, с Эсти, посидеть и «разложить все по полочкам». Я ведь теперь в какой-то степени американка. Это старый добрый американский способ терапии. Я трусиха, если мне кажется, что я не смогу? Что я не хочу этой беседы ни с одним из них?
Так на чем остановимся? А, точно, когда ты в Британии, надо поступать по-британски. Поджатые губы. Сдержанность. Тихое бормотание. Другими словами, игнорировать проблему. Я поставила будильник на шесть утра и пошла спать. В ту ночь мне снились чайки Хендона, их слишком острые клювы и гибкие когти. То, как они поворачивают голову и смотрят на тебя одним бездонным глазом-бусиной. Мне снилось, как я убегала от стаи чаек, хотя эти птицы ничего не делали, не нападали. Они просто смотрели.
Я быстро проснулась, натянула одежду и, не посмотрев, проснулась ли Эсти, и не попытавшись с ней поговорить, направилась прямиком к папиному дому. У меня была миссия. Если я ее выполню, я смогу отправиться обратно и не буду чувствовать, что эта поездка прошла впустую. Я распахнула входную дверь; теперь, после того, как я придумала трюк с радио, дом меня не боялся. Я оценила проделанную работу. Стол в середине кабинета был чист, пол тоже. Я выкинула пять больших пакетов с мусором и засунула в ящик все бумаги, которые выглядели нужными. Еще пару часов я разбиралась с полками. Журналы, черно-белые еврейские газеты, накопившиеся за тридцать лет. Пару вещей, увидев которые, мне показалось, что я на правильном пути: в маленькой бархатной коробочке я нашла бокал для кидуша, который помнила из детства. В самом углу на полке за книгами на идише пряталась стеклянная миска, в которой моя мама подавала в пятницу вечером маринованные огурцы.
Эта мысль меня разозлила. Какое у моего отца было право прятать от меня таким образом мое же детство? Казалось, в этом беспорядке нарочно скрывали от меня то, что я хотела найти. Я встала и осмотрела комнату. Подсвечников не было. Я обыскала все ящики и все полки. Я подумала посмотреть за книжными шкафами, но это казалось абсурдом. Нет. Мне казалось, я чувствовала их в своих руках, я чувствовала закругленный серебряный лист на одном из подсвечников. Я помню, как папа показывал мне, как их зажигать, когда мне было семь, и мама умерла. Я держала спичку, а его рука с выступающими венами – мою. Тогда, очень давно, я была послушным ребенком. Он не мог их отдать. Никому еще в нашей семье не было до них дела. Они должны где-то быть. Должно быть, он поставил их в безопасное место. Не на виду. Они ценные, они – семейная реликвия. Их место… Наверху.
Я поднялась на второй этаж. Я уже была там – осмотрела спальни и не нашла ничего интересного. Я не смогла зайти в свою старую комнату, дверь невозможно было открыть, не приложив силу. Но, раз требуется сила, так тому и быть. Может, ее нужно открыть ключом? Нужно посмотреть в других спальнях.
В комнате папы на полу и кровати кучковались картонные коробки, на первый взгляд, наполненные рукописями и старыми вырезками из газет. Несколько пожелтевших страниц упали на пол: статьи из шестидесятых годов о маркировках кошерных продуктов и бесконечные дебаты насчет эрува – ограждения определенной территории, отменяющего запрет на ношение в Шаббат внутри нее. Шкаф был разгромлен: двери были открыты, части одежды не было – наверное, ее перенесли в ящики, которые я видела внизу. Эта комната выглядела, как будто в ней второпях рылись в поисках одежды – наверное, когда папу в первый раз забрали в больницу, - и так и не навели порядок. Было как-то жутко находиться в этой комнате без него. Как будто он все еще был здесь, только за пределами моего поля зрения. Как будто мы снова вот-вот поссоримся, как обычно – из-за моей неподобающе короткой юбки или из-за того, как я разговаривала с одним из школьных раввинов. Он так и не материализовался. Особо не пытаясь искать, я вышла из комнаты.
В свободной комнате было больше порядка; должно быть, там спал Довид, как и тогда, когда он был ребенком, если папа просил его остаться на ночь. Кровать была застелена синим стеганым одеялом, которое я узнала: его сделала бабушка, папина мама, давным-давно. Три-четыре книги были аккуратно сложены на столе. Я выдвинула верхний ящик и обнаружила две упаковки бумаги формата А4 и несколько карандашей, все были заточены и направлены в одну сторону. Довид. Второй ящик почему-то не содержал ничего, кроме большой банки слив со старым, отклеивающимся ярлыком. Из окна был виден гортензиевый куст около забора, но я на него не смотрела. Я села на кровать и думала, поглаживая мягкое шерстяное покрывало. До меня дошло, что я могу здесь спать, если захочу. Это все же дом моего детства. Дом принадлежал синагоге, но мебель определенно моя, если я ее захочу, и они не могут запретить мне провести пару ночей в доме моего отца. Да, кажется, это очень хорошо разрешит проблему с Эсти и Довидом. Я даже могу остаться в своей старой комнате. Я прошла по коридору в другую сторону и распахнула дверь.
Наверное, в глубине сознания я надеялась, что мою детскую комнату сохранят для меня, словно храм, в таком же состоянии, в каком я ее оставила. В ней могли бы быть следы некоего ритуала горевания: хоккейная клюшка, которую с любовью полировали раз в неделю, или моя большая фотография с вазами завядающих роз по обе стороны. Конечно же, ничего из этого не было, но некоторые части комнаты остались прежними. Моя школьная фотография все еще висела на стене, а под ней, немного косо, моя медаль по нетболу – за тот небольшой промежуток времени, когда я была капитаном команды, пока меня не выкинули за то, что я доводила других девочек до слез, критикуя их на поле. Но эти вещи были едва видны из-за коробок, чемоданов и черных мусорных пакетов, отвратительно и беспорядочно холмившихся на всех поверхностях комнаты.
Эта груда доходила мне до талии и занимала весь пол; свободным было только немного места возле двери, чтобы она открывалась, но помимо этого там негде было стоять человеку. Я залезла в один из ближних пакетов и достала мужскую пару обуви и голубую кружку; от одного из ботинок отклеилась подошва, а у кружки была отломана ручка. Ботинки воняли. Через какое-то время я начала думать, что, возможно, воняет еще откуда-то в этой комнате. Не удивлюсь, если под этими коробками и пакетами есть пару крыс. Я прислушалась, и мне показалось, что я слышу шуршание. Не могу сказать, как долго я там стояла. Интересно, как бы это назвала д-р Файнголд. Без сомнения, что-то раздражающе правдивое. Возможно, способ забыть, что я существую? Выражение злости? Попытка заполнить пустоту от потери? Патологическое стремление никогда ничего не выбрасывать? На это мог ответить только мой папа, и его об этом больше не спросить.
Глядя на эту комнату, я поняла две вещи. Во-первых, я не могу ночевать в этом доме. Ни в комнате Довида, ни в какой другой. А во-вторых, что я сейчас заплачу. Настоящими, правдивыми, огромными, мучительными, неудержимыми слезами. Я побежала в ванную, как будто меня сейчас стошнит, села на закрытую крышку унитаза и плакала, и плакала, и плакала, не в силах объяснить себе, почему. Я посмотрела на свое отражение в зеркале, заплаканное и с красными глазами, и кое-что вспомнила, именно в этот момент. Глядя на себя в зеркало. Заплаканную. Я поняла, что вспомнила.
В дверь позвонили.
Я сидела неподвижно. Может, они уйдут. Звонок прозвучал снова, дважды, без перерыва. Потом из прорези для писем послышался женский голос:
- Ронит? Ты там? Это я, Хинда Рохел…
Еще один настойчивый звонок. Икая, я спустилась вниз, чтобы открыть дверь. И в самом деле, Хинда Рохел Бердичер стояла в дверях с двумя другими женщинами, которых я не узнала – одна блондинка, другая низенькая и темная.
Хинда Рохел просияла. Она сказала:
- Помнишь Двору? И Нехаму Тову?
Я нахмурилась.
- Двора… Липшиц?
Блондинка улыбнулась.
- И… Нехама Това… - Я прищурилась. – Извините, я не…
Низенькая женщина тоже улыбнулась.
- Нехама Това Вайнберг. Раньше я была Нехама Това Бенсток. Я училась на на год младше тебя.
- Мы увидели, что горит свет, - сказала Хинда Рохел. – Решили зайти и поздороваться.
Я подумала: увидели, что горит свет? Все втроем? Вместе блуждали по улице в воскресный вечер, просто чтобы посмотреть, у кого горит свет? Что-то я не могла связать это вместе. Это было очень глупо с моей стороны. Я подумала: как странно. Как я могла забыть, что Хендон – деревня. Не подумала о том, о чем должна была: что кто-то наблюдал за домом, и знал, где я есть, и где меня нет.
Они зашли, сделали себе чай, сели на диван. Они лучше меня знали, где в этом доме чай и молочные кружки. Хинда Рохел объяснила, что они часто были здесь, чтобы помогать Раву, да покоится он с миром, пока он был болен. Я ответила, что это любезно с ее стороны, и она улыбнулась и сказала, что всего лишь исполняла мицву. Они были впечатлены тем, как я убрала дом. Я объяснила, что искала пару семейных вещиц, чтобы забрать их домой, и они сочувственно кивнули.
Когда чай был выпит, комната погрузилась в тишину. Я смотрела на них. Они улыбнулись мне. Я никогда не могла терпеть тишину. Я спросила:
- Ну что, как у всех дела?
Нехама Това рассказала мне про своего мужа и четверых детей. Двора поведала про своего мужа и пятерых детей: я услышала в ее голосе нотку гордости по этому поводу. Хинда Рохел работает несколько дней в неделю помощницей д-ра Хартога, и у нее всего двое детей, но, кажется, она не унывает. Она улыбнулась мне, и ее напомаженный рот оставил маленький красный след на белых зубах. Она спросила:
- А что ты, Ронит? Ты замужем?
Она сказала это так, как будто уже знала ответ. Я ответила:
- Нет, не замужем.
Когда женщины приняли этот факт, наступила пауза. Нехама Това слегка вздохнула. Без сомнения, они думали, что мне уже слишком, слишком поздно. Они думали не только о том, что я никогда не выйду замуж, но о том, что, посредством замужества, я никогда не стану взрослой, никогда не стану собой; буду словно сморщенный виноград на лозе – высохший, так никогда и не сорванный. В этой общине вступление в брак – не только религиозное действо или юридическое обязательство, это вообще не что-то, что ты делаешь, потому что тебе нравится человек, и ты хочешь с ним быть. Для них это обряд посвящения во взрослую жизнь. Те, кто этого не сделали, так и не повзрослели. Сказать, что я не вышла замуж, равнозначно заявлению, что я не стала полноценным человеком.
Нехама Това наморщила лоб и сказала:
- Ой, мне очень жаль.
Двора участливо улыбнулась.
Боже милостивый, как будто это, а не потеря моего отца, было настоящей утратой.
И я посмотрела на нее, на милую тихоню Двору, которой всегда так хорошо давалась математика, и которой даже ставили А+. Может, не А+, но А точно. И сказала:
- Чем ты занимаешься, Двора?
Она моргнула:
- Я же сказала: у нас с Цви пятеро детей…
Я перебила:
- Я имею в виду, ты не работаешь? Но ты всегда так хорошо училась, даже отлично! Что случилось?
Это было некрасиво. Она этого не заслужила. Не считая того, чем все они грешны – они тихо принимают, что все должно быть так и этак, и никогда не задумываются о том, что этот маленький защитный мирок вредит настолько же, насколько и укрывает.
Она начала запинаться:
- Ну, я, я всегда думала, ч-что мы с Цви, мы всегда говорили, что, может быть, когда дети вырастут…
Вмешалась Хинда Рохел:
- А что? А ты, Ронит, чем занимаешься?