Меня оповестили, что состояние Ренаты крайне лабильно, что сейчас она спит и мне лучше не будить её. Я кивал головой, думая совершенно о другом, как всегда бывало у меня в подобных случаях.
Рядом с её кроватью сидел медведь абсолютно глупого плюшевого вида. Нет, в других условиях этот мишка показался бы мне верхом прелести. Но сейчас, увидев её особенное лицо, я разом потерял интерес к чему бы то ни было побочному, отходящему от главной темы – темы жизни и смерти.
Не будь у меня точной уверенности, что эта бледная с заострившимся келейным лицом девочка и есть та самонадеянная, исполненная рекламного оптимизма, Рената Лазарева, я бы не понял теперешнего её состояния. Действительно, жизнь всегда шире наших представлений о ней … Я видел перед собой врубелевскую царевну-лебедь, подбитую стрелой эпохи и, казалось, растерявшую всю вложенную художником инфернальность. В её болезненных скорбных чертах угадывалось спокойствие новорожденной правды, о которой она ещё не знала. Но одно лишь это случайное наблюдение (лучше иных диагнозов и прогнозов) обещало скорый исход; возвращение к прежней и, в то же время, абсолютно новой жизни.
Я наклонился к её ушку и очень тихо прошептал: я люблю в тебе всё то, о чём другие даже не догадываются. Мне показалось, что она шевельнула губами в ответ. Поцеловав её в подбородок и проведя тыльной стороной ладони по мягким прядям, я поспешил удалиться.
Пеший путь до офиса (так я сам для себя устроил) располагал к размышлению. Несмотря на то, что я заметил в Ренате следы грядущего выздоровления, внутри разрасталось жгучее неудобство. Внезапно мне открылась ложь последних дней и, вместе с тем, ложь всей моей прошедшей жизни. Я плюхнулся на скамью в ближайшем сквере, разведя руки в стороны по краю деревянной спинки. Сердце зашлось неровным пляшущим колотом. И не было сил преодолеть эту противную слабость.
«Сколько тщетного совершено! Сколько я учил жить других, не умея жить сам. Сколько эгоистической грязи вылил я на этот мир, не имея решимости следовать собственным словам. Сколько терпел; сколько времени прятался под личиной выжидательного бездействия. А ведь уходят (и уже ушли!) не дни, но годы – лучшие годы жизни, обещавшей вначале что-то особенное и героическое, вычитанное на страницах романов Купера и Скотта. О, как незаметно заводится в душе трусливая пошлость!».
Мимо проходили люди. Мимо проносились годы. Мимо проплывал июль, одетый в зрелую липовую зелень. Ноги сами собой несли меня по улицам и переулкам. Люди, деревья, архитектура – всё было узнаваемо и знакомо, но абсолютно немо. Так человек в пору глубокой депрессии видит лишь означаемые предметов, упуская их смысл – смысл бытия.
Пелена стала рассеиваться за два светофора до дома. Я остановился возле первого и впервые ощутил себя заложником города. Солнце завершало полдень. Люди, как всегда озабоченно и торопливо, шмыгали по зебре с одной стороны улицы на другую, старательно отводя глаза от грязного, в прорванной на спине и локтях зимней куртке, бритенького паренька, упавшего на колени в траву рядом с тротуаром. Паренёк неуклюже (и очевидно с большим усилием) повернул голову и посмотрел на меня мутным полубредовым взглядом, который говорил: «Помоги!». Я подошёл к нему.
– Братец, дай на пиво, – прогундел паренёк, разжимая красный мозолистый кулак, из которого выпали на траву две мятые десятки. – Мне бы потом до ларька только … Слушай, братец, а как домой попасть?
– Откуда ты? – спросил я, только теперь рассмотрев лицо паренька по-настоящему. На его мужественном прямом носу сидела коричневая ссадина. Рябые щёки, точно сухими брызгами, покрыты были бордовыми чёрточками царапин. А тонкие плоские губы обтянула шероховатая плёнка засохшей крови.
– Освободился я … неделю назад. В городе плохо, а мне бы домой сейчас … Братец, мне бы до ларька … – бормотал он точно в бреду.
– А куда тебе надо попасть?
– Надо в Чехов. Там сестра и соседка Таня. Ещё есть дядя в Москве … злой. Я неделю тут… Спал в гараже, когда избили … Документы, деньги … избили … забрали всё.
Я купил ему бутылку пива. Он сделал несколько глубоких жадных глотков.
«Господи, ведь он примерно одного со мной возраста, одного поколения. Но как низко в нём пала жизнь. Для чего он рождён на этот свет? Неужели для того только, чтобы служить страшным примером для остальных, чтобы всю жизнь искупать свою дурную наследственность – жить для страдания, а не для счастья».
– Мы по машинам работали … Я четыре года открутил. Вот теперь бы сестру увидеть … Она у меня закончила институт, отличница … И Танька … Таньку бы тоже хорошо … Братец, мне бы попасть в нормальное место … Помоги, братец.
– Может милицию за тобой вызвать? Там отоспишься и разберёшься во всём. Там тебя сориентируют.
Паренёк утвердительно мотнул головой и я набрал «02». За ним довольно быстро приехали двое неопрятных дядек с автоматами. Он покорно исполнял все команды, но его для приличия дважды не сильно пнули в бока. Он молчал, потом шлёпнулся в зарешеченный багажник и застыл.
По прошествии самого малого времени я был уже дома и закидывал дорожную сумку первыми, попавшимися под руку, вещами…
Путешествовать. Шествовать своим путём. Стремиться навстречу с самим собой, не зная, с кем или с чем предстоит встретиться. Были времена, когда путешествия совершали либо с целью исследования, либо по соображениям торговли, либо из желания завоевать новые девственные земли.
Существовал первобытный простор для фантазии и для действия, желающего воплотить эйдосы в земные доказательства. Человек действительно ощущал себя вечным странником, ибо не знал пределов мира, но содержал в душе страсть – природную расположенность к подвигу и авантюре. Люди в ту пору мало думали о себе – в том смысле, что предпочитали самокопанию самовыражение, анализу синтез, а раздробленности цельность. Жаль, что идеализм довольно быстро уступил место однобокому скепсису, благополучно дожившему – с небольшими романтическими заминками – до наших дней. Следующее высказывание (главным образом его назидательный аспект) просим рассматривать как типичное для нашего времени заблуждение: Бессознательное путешествие к центру души само по себе прекрасно, художественно. Тогда как сознательные глубинные копания требуют некоторой осторожности. Важно помнить, что во внешней среде и среде внутренней есть для отдельно взятого индивида органические пределы. Есть окончательно непреодолимые в реальном мире сверхсистемы и есть более неделимые в сфере внутреннего первосистемы. То и другое – божественные крайности, внешняя и внутренняя вавилонские башни, неисчислимые и неописуемые бесконечности.
Путешествие продолжается …
«Бежать. Без оглядываний и остановок. Пусть потеряют, пусть звонят – плевать. Я не от них и не от себя, а от всего сразу…
Бежать от этого рвотного благополучия, из этих блестящих декораций, обрамляющих унылую пустоту; подальше от сотен успешных судеб и тысяч, жаждущих успеха; прочь от роскоши с апломбом равнодушия и от бессмысленной всеобщей повинности во имя достатка».
Я шёл расхлябанной виляющей походкой, а точнее летел вдоль трамвайных путей, не имея сил дождаться транспорта. Сумка чужим, мешающим движению, бременем колотилась о левый бок, что одновременно и раздражало, и напоминало о реальности происходящего. На самых подступах к вокзалу меня догнал шумный красно-белый вагончик трамвая. Люди, вышедшие из него, смешно обегая друг друга, устремились к железнодорожным кассам, и я смешался с ними.
Поезд моего направления уже подали к платформе. Обшарпанные тёмно-зелёные вагоны при первом взгляде походили на старых усталых животных доисторического периода. Из дальнего тамбура вывалились три проводницы с жирно накрашенными ресницами и губами. Они смеялись, хлопая друг друга по плечам. В это время громкоговоритель объявил прибытие московской электрички. Заиграла музыка…
Я сел в совершенно пустой вагон. На спинке кресла следующего за моим ряда чернела размашистая маркерная надпись: «Здесь был Я – А. Лепетин, а вы все лохи! 13.11.06». Безотчётно проговорив про себя эту дурацкую строчку несколько раз, я уставился в окно лишь потому, что нужно было куда-то смотреть. С той стороны на меня глядела привокзальная толчея, которая нет-нет, да и оборачивалась унылой пустыней всеобщего тягостного ожидания. Ожидающие лениво (словно матросы сверхсрочники по палубе, ставшего родным, корабля) прохаживались вдоль платформы. Некоторые подпирали спиной жёлтые вокзальные стены и курили. Над крышей вокзала висело небольшое хлопчатое облачко – недвижимое и как будто прилипшее боком к приземистой ротонде. Голуби на широком оцинкованном козырьке сидели крылом к крылу и так тихо и незаметно переговаривались, что казались не птицами, но замысловатой частью архитектурной эклектики.
Прошло чуть более пяти минут, а я уже не знал куда деть свои мысли, свой скепсис, своё нетерпение, набегавшее припадочными волнами. Но тут на платформе что-то ярко полыхнуло и разом согнало с пейзажа всю замороченность и сонливость. Я прильнул к окну и увидел семейку цыган, выбежавшую из стеклянных дверей вокзала точно из горящего дома. Они выпорхнули на середину платформы (ровно напротив моего окна) и потеряно остановились там, завертев головами во все возможные стороны.
Молодая цыганка в красной, едва державшейся на её пышных вороных прядях, косынке ухватила за ручку смугленького кудрявого мальчика. Крупные и выразительные черты её лица были притом столь плавны, столь изменчивы при любом, даже самом незначительном, повороте головы, что казались границами дня и ночи, произвольно странствующими с востока на запад и обратно. Рядом с молодой цыганкой стояла, по-видимому, её мать – старуха с редкой полоской седых волос над верхней губой, одетая в широкие чёрные одежды. Вокруг старухи бегала шустрая девочка в нарядном голубом платочке и чертила кончиками пальцев по складкам юбки-колокола. Молодая цыганка что-то напористо доказывала мрачной родительнице, разгоняя воздух сильными движениями обветренных загорелых рук, а её плотное тело, одетое в тесную куртку и такие же тесные – прилипшие к бёдрам – джинсы, как будто искало выхода в дикий степной простор.
Чем дольше я наблюдал за ними, тем больше наполнялась волнением душа. До отправки поезда оставалось уже менее десяти минут. Вагон затоваривался людьми и шумел. Молодая цыганка всё также размахивала руками. Облачко, причалившее к ротонде, вдруг оторвалось и, не успев толком набрать скорость, растворилось в небесной лазури. Вспорхнули голуби. Сердце вновь сжала клешня тоски. И тогда я решился … Дождавшись мели в людском потоке, я выбежал из вагона на улицу. Цыганы пристально посмотрели на меня и я поспешно отыскал глаза молодой кочевницы. Они говорили мне, что я прав и ласково одобряли моё решение. Уже зайдя в здание вокзала, я намеренно обернулся, чтобы ещё раз повторить её для своей памяти. Я увидел смуглые руки, поднятые к волосам, огненный всполох косынки … Вся тугость и внутренняя мощь прядей обрушилась на декоративный замочек заколки. Та вдруг напряглась, выгнулась и прыгнула в сторону озорной лягушкой. Волосы, словно чёрные птицы, получив долгожданную свободу, вылетели из тёмной клетушки и густо облепили спину и плечи цыганки.
Минув привокзальную площадь, я очутился возле остановки автобусов пригородного сообщения. К моему счастью, автобус нужного направления отходил вторым. Да и ожидание на свежем воздухе было в разы легче…
На выезде из города телефон потревожил звонок Лизы, оставленный мною без ответа. Сотовый пришлось выключить. Зелень за окном превратилась в реку без начала и конца, меня затянуло течением и понесло…
Хлюп, швак-швак, чваш … И сыро, и долго, и тяжело идти … Но вот болото заканчивается, а вместе с ним заканчиваются и непомерно большие, со слоистыми стеблями и лиловыми прожилками листьев, растения. Непонятно: во что обуты ноги? и как они сохранились от сырости и грязи?
Но болото позади. Впереди поле с расплывшимися краями – то поднимающее, то плавно опускающее пологую стернистую грудь. Я бреду по стерне, силясь узреть сквозь разбавленный янтарём туман противоположный край. Его же как будто и нет в природе этого сна. Есть мои шаги. И от каждого нового туман убегает вперёд странным взъерошенным зверем. Я начинаю догадываться о том, что откроется мне через каких-нибудь пятнадцать-двадцать шагов. Но вот опять я смотрю не своими глазами – вновь Ангел Сна пользуется моим доверием. Ещё в детстве я обнаружил этого духа грёз, его бесспорное присутствие. Он тогда не умел ни думать, ни говорить. Как и я он зачарованно созерцал мистерию, боясь нарушить какой-нибудь юной неловкостью восторг одиноких полётов, прогулки в сказочной местности, будоражащую наготу первой незнакомки …
«Иди смелее. Она там. Она ждёт тебя. Она рисует красным и синим. Она исполнит тебя» – говорит мне Ангел Сна. И я ускоряю шаг. И туман сторонится, открывая широкую просеку. И я бегу по ней с лёгкостью детства. Старый, глубже вросший в землю вагон; большое дерево, усыпанное теперь свежими листочками; её рыжие волосы и ловкие движения рук, оставляющие после себя красно-синий фейерверк штрихов.
– Я пришёл к тебе! – кричу я со всей возможной силой. Она улыбается мне вполоборота и, плавно отстраняясь от мольберта, указывает сложенным веером на портрет. Я подхожу ближе и без труда узнаю себя в ещё молодом человеке с выразительными, подёрнутыми особой печалью, глазами. Я оглядываюсь … Её уже нет. Но нет и страха не увидеть её больше.
«Теперь ты посвящён и знаешь себя. И она узнала тебя. Теперь ты начинаешь жить…» – произносит Ангел Сна и исчезает.
Было ещё что-то в самом конце – слово или образ. А возможно мне показалось, и было только одно желание скорейшей ясности.
– Диана, – прошептали тяжёлые, слипшиеся ото сна, губы.
Деревушка Т., обросшая по краям тополями и высокой травой, стояла на глинистом пригорке у речки Удруса. Некогда, коренное население здесь существенно преобладало над дачным, но после очередной смены вех дачный способ жизни стал основным. В пору глухозимья деревня теплилась тремя-четырьмя желтыми пятнышками окон, больше похожими на сигнальные маячки, которыми оставшиеся селяне сообщали друг другу и всему близлежайшему: «Живы!»
От Т. веяло заброшенностью и какой-то новой хуторской строгостью (от исполинских тополей, от мрачной ветхости изб, от заросшего рогозом пруда на окраине и от настороженной тишины местной природы). Здесь прошло моё языческое детство, запомнившееся грибными походами да удалыми играми (изощрёнными проказами) в общей орде чумазых аборигенов. Отец много работал в городе и вырывался к нам с мамой в редкие (« всегда очень солнечные» – так я запомнил) свободные дни. Я же, пропадая на улице с третьих петухов до первых перепелов, ждал этих встреч и мысленно готовился к ним – придумывал, чем удивить отца, какое из своих «невероятных приключений» рассказать ему на этот раз …
Я трижды поворачиваю ключ в массивном навесном замке, скриплю облезшей зелёной дверью. На крыльце я кидаю сумку и сажусь прямо на пыльные сосновые ступени. Я один и в том, пожалуй, некого винить. Я один и, кажется, вполне сознательно.
Ночь ловко обошла меня сном. Утром я долго лежал на кровати и наблюдал в потемневшем от грязи оконном стекле обломок тополя, густо обросший тростинками молодняка. Потом была уборка и рейд до магазина в соседнюю деревню D., где добротнотелая Любовь Илинишна, сразу узнав меня, между делом рассказала последние хроники двух деревень. На обратном пути, в поле, меня встретил сухонький мужичок в засаленной, вздёрнутой кверху кепке, стоптанных пегих валенках с подшивом и широкой, кинутой ему на плечи (словно на остов огородного чучела), фуфайке. При ходьбе он опирался на гладкую, с маленькой поперечинкой наверху, палку. Он появился на дороге так внезапно, что если и не вырос из земли, то произошёл, как минимум, от сверхъестественного сгущения молекул воздуха.
– День добрый, – поздоровался я, слегка кивнув головой.
– Добрый, добрый … Узнал ли меня? – спросил мужичёк, сведя в улыбчивый прищур все морщинки на своём коричневом от солнца и самогона лице.
– Пытаюсь, но вроде бы всё мимо …
– Фёдор я … Федька Бода. Ну, не узнал, так и ляд с ним.
– Не вспоминается как-то.
– Ну и брось к чертям собачьим. Всех не упомнишь. С магазину значит идёшь. Дело хорошее. А курево у ней есть? – Я кивнул. – Ну, значит, не зря иду. А ты надолго ли к нам? – Я пожал плечами. – Да ты поставь пакеты, покури.