53074.fb2 Азъ-Есмь - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 10

Азъ-Есмь - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 10

В статье «Взгляд на юридический быт древней России» К. Кавелин пришел к мысли о том, что реформы Петра I не только не раздробили Россию, но, наоборот, придали ее развитию необходимую целостность, связали старую и новую эпохи единым внутренним процессом – образованием личности. Эволюция народа и народного характера, по Кавелину, не инертное движение «массового разума», как это представлялось славянофилам, а становление самосознания каждой отдельной личности, составляющей эту «массу». «Личность, сознающая сама себя, свое безусловное достоинство, есть необходимое условие великого духовного развития народа, - сформулировал Кавелин свою позицию, усмотрев в послепетровском «историческом периоде» важнейшие этапы формирования личности и личностных начал. - Когда мы говорим, - подчеркнул он, - что народ действует, мыслит, чувствует, мы выражаемся отвлеченно: собственно, действуют, чувствуют, мыслят единицы, лица, его составляющие» (68).

Для выявления сущности народности и народного характера Кавелин предложил обстоятельно учитывать преходящие и подспудно развивающиеся стороны «народного существования». Славянофилы, по его наблюениям, оказались слишком приверженными к устойчиво внешним проявлениям народного быта, а подлинная народность и народный характер - это «нечто неуловимое, непередаваемое, на что нельзя указать пальцем, чего нельзя ощупать руками». Иначе говоря, настоящая народность - в духовном складе индивидуума, в «просторе» его нравственных качеств, в неодолимом возвышении их. Не опровергая славянофильских представлений о русской истории как самобытной, Кавелин по-своему истолковал ее уроки. Цель и смысл общественного движения, по его мнению, - «всестороннее развитие человека» на основе отечественного опыта, воспитание и поддержание в нем «нравственных достоинств», свойственных народу издавна, только, к сожалению, «слишком притесненных». «Эта цель... недавно обозначилась, - пояснил Кавелин свой главный тезис. - Достижение ее в будущем. Но мы видим уже начало. Совершение неминуемо».

Разумеется, постановка вопроса о народном характере как о «личности и ее требованиях» у Кавелина и других русских гуманистов (В. Боткина, П. Анненкова) даже в «классический» период их деятельности, т.е. во второй половине 40-х - начале 50-х годов была предварительной, сугубо теоретической. Однако и в таких очертаниях она послужила импульсом, вносящим в проблему народности существенный корректив. В результате открытого диалога западников со славянофилами, приковавшего внимание самых разнообразных общественных «этажей», одни представления о народе и народном характере были оспорены и отброшены, другие, напротив, поддержаны и утверждены. Что же конкретно оказалось отброшенным, а что получило право на жизнь и затем составило важнейшую линию в русской литературе XIX века? Отброшены православная примиренность, апология пассивного «хорового» начала, бесплодная отвлеченность, мешавшие реалистическому познанию русской действительности, мнимое «народознание» и «народопокровительство». Утверждены аналитический подход к жизни, вера в русский национально-исторический тип, в его здравый смысл и духовный рост, «реабилитация» простолюдья как силы глубоко перспективной, способной обеспечить свою будущую судьбу.

Были ли западники прогрессивнее славянофилов в своей трактовке народности и народного характера? Вопрос этот далеко не простой, однозначному решению не поддающийся. Определение «друзья-враги», данное «противоборствующим системам» Герценом, отразило их взаимосвязанность, даже взаимозависимость. Дело в том, что, как бы ни «ссорились» славянофилы и западники между собой, с какой бы силой не отталкивались друг от друга, оберегая свои пристрастия, все они - и А. Хомяков, и И. Киреевский, и братья Аксаковы, и Т. Грановский, и П. Чаадаев - так или иначе развитие русской общественной жизни связывали с народом, с его национальной родословной и самобытными чертами. По-своему примечательны энергичные действия шефа жандармов Дубельта, установившего в 1852 году усиленный надзор за Чаадаевым, Киреевскими, Аксаковыми, как за людьми «одинаково опасными для правительства в своем благорасположении к народу». Красноречиво - уже в ином плане - и то место из воспоминаний Кавелина, где он рассказывает о «славянофильском содержании» разговора Грановского и Белинского, пришедших к убеждению, что русский народ, неповторимый в своем «чувстве единства», «лучше сумеет разрешить социальный вопрос и покончить с капиталами и собственностью, чем Европа» (69). Но наиболее многозначна и исчерпывающе точна та оценка «несовместимо-совместимой» деятельности славянофилов и западников на ниве народности, которую дал извечным оппонентам, взаимодополнявшим друг друга в идее утверждения самостоятельной народной натуры, Герцен в «Колоколе»: «Киреевские, Хомяков и Аксаков сделали свое дело; долго ли, коротко ли они жили, но, закрывая глаза, они могли сказать себе с полным сознанием, что они сделали то, что хотели сделать... С них начинается перелом русской мысли. И когда мы это говорим, кажется, нас нельзя заподозрить в пристрастии.

Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинаковая. У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы - За пророчество: чувство безграничной, охватывающей все существование любви к русскому народу, русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или двухголовый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно.

Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетенную мать. У нас, воспитанных вне дома, эта связь ослабла... Такова была наша семейная разладица лет пятнадцать тому назад. Много воды утекло с тех пор, и мы встретили горний дух, остановивший наш бег, и они, вместо мира вещей, натолкнулись на живые русские вопросы. Считаться нам странно, патентов на понимание нет; время, история, опыт сблизили нас не потому, что они нас перетянули к себе или мы - их, а потому, что и они, и мы ближе к истинному воззрению теперь, чем были тогда, когда беспощадно терзали друг друга в журнальных статьях, хотя и тогда я не помню, чтобы мы сомневались в горячей любви к России или они - в нашей.

На этой вере друг в друга, на общей любви имеем право и мы поклониться их гробам и бросить нашу горсть земли на их покойников со святым желанием, чтобы на могилах их, на могилах наших расцвела вольно и широко молодая Русь».

Тургеневский «исконный» тип

Спор славянофилов и западников, обозначивший «живые» параметры народного характера (особенно при разрешений таких антиномий, как община и личность, Россия и Запад, народ и публика, позитивное начало и критицизм), с исключительной отчетливостью подтвердил и прогноз Белинского, связавшего с дальнейшим «расширением границ содержания» литературы существенное углубление ее народности. Среди множества новых предметов, подчинившихся «литературному заведованию», на рубеже 40-50-х годов возник совершенно необычный «предмет» - русский мужик со своим небывало сложным миром - и стал важнейшим критерием «весомости» художественной мысли и ее прогресса.

Определенная традиция изображения мужика в русской литературе существовала уже не одно десятилетие - скажем, тот же К.Аксаков в 1846 году напоминал: «Одежда русская - в наш просвещенный век - есть угнетенная одежда!» Однако лишь с момента обнародования повестей Д. Григоровича «Деревня» (1846) и «Антон Горемыка» (1847), рассказа И. Тургенева «Хорь и Калиныч» (1847), появилась возможность вести речь о мужике не как о селянине-бедолаге или пейзане-скоморохе, а как о коренной и всеобъемлющей общественной проблеме. «Растерзанной фигуре Антона Горемыки, - писал позже дореволюционный литературовед Евг.Соловьев, - русская литература положительно должна была бы воздвигнуть памятник... Здесь заключалась целая программа, здесь был дан лозунг - один из тех лозунгов, которые являются в десятилетия, и второстепенное литературное произведение сыграло первую историко-литературную роль. После него можно было написать о чем угодно и сочинять что угодно, но тот писатель, который так или иначе не выяснил своего отношения к мужику, к народу, не мог уже рассчитывать на продолжительное общественное внимание; на него смотрели только как на забавника, его читали только для развлечения, к нему не относились серьезно. Мужик и мужицкий вопрос стал поистине нравственной цензурой - строгой, непреклонной, подчас неумолимой, избежать которой не было никакой возможности. Было признано и все согласились, что это «самое важное» (70).

Чем же непосредственно поразил современников мужик Григоровича? Своей душой - многотерпеливой, многогранной, отзывчивой, всепонимающей, вместившей как те стабильные «артельные» свойства, что отстаивали во взгляде на русского человека славянофилы, так и самые разнообразные «личностные задатки», с которыми соотносили «ступени нашего внутреннего развития» (Кавелин) западники. «Это был первый благотворный весенний дождь, - вспоминал Салтыков-Щедрин, - первые хорошие человеческие слезы, и с легкой руки Григоровича мысль о том, что существует мужик-человек, прочно залегла и в русской литературе, и в русском обществе» (71).

Тургенев также подтвердил: «Деревня» Григоровича - наша первая подлинно «деревенская история», но сам из этой, как он выразился, «попытки сближения литературы с народной жизнью» (72), взял для себя не мысль о сочувствии крестьянину-человеку, а идею внутреннего богатства народной натуры, тех светлых начал в крестьянском бытии, которые не конструируются умозрительным путем. «В русском человеке таится и зреет зародыш будущих великих дел, великого народного развития», - отметил он в рецензии, опубликованной в «Современнике» одновременно с «Хорем и Калинычем», и, органически соединив слово и дело, превратил фактически свою концепцию народного характера в тактику построения не только собственного творческого пути, но и текущего литературного процесса.

Хорь. Изначальное восприятие фигуры этого тургеневского крестьянина-крепыша было не просто непривычным - необычайным, ошеломляющим. «Склад его лица напоминал Сократа...» Да, именно Сократа, великого мыслителя Эллады: «Такой же высокий, шишковатый лоб, такие же маленькие глаза, такой же курносый нос». Пригласив гостя в избу, «Хорь присел на скамью и, преспокойно поглаживая свою курчавую бороду», вступил с ним разговор. «Он, казалось, чувствовал свое достоинство, говорил и двигался медленно, изредка посмеивался из-за длинных усов своих». Здесь все для своего времени было невероятным: и то, что мужик «преспокойно» при «барине» присел; и то, что «с достоинством начал с ним разговаривать; и то, что некоторое время спустя удивил его своим умом, познаниями, положительной практичностью; и то, что автор после бесед с хозяином многолюдного и прочного семейства вынес одно твердое убеждение, которого, по его словам, «никак не ожидают читатели, - убеждение, что Петр Великий был по преимуществу русский человек, русский именно в своих преобразованиях».

Вот так. Русский закабаленный мужик - рядовой, обыденный, а складом лица, оказывается, обладал сократовским и разум имел не какой-нибудь сермяжно-зависимый, а свой, самостоятельный, родственный разуму преобразователя Петра...

Не менее своеобычным в «Записках охотника» Тургенев вывел и Калиныча, человека, пленявшего окружающих душевной ясностью, пытливостью восприятия, чистотой помыслов. «Я долго любовался его лицом, кротким и ясным, как вечернее небо», - в этой как бы вскользь пророненной фразе автор проявил себя как истинно народный художник, воссоздающий русского мужика во всей его неоднозначности. Не в той изысканно-преднамеренной, которую насаждали Кукольник, Гедеонов и другие в своих псевдонатуральных произведениях, а в неоднозначности неподдельной, органичной, вытекавшей из глубинных представлений писателя о народности и народном характере. «У нас еще господствует ложное мнение, - писал Тургенев, перекликаясь с мыслями Белинского и развивая рациональную идею, родившуюся в полемике славянофилов и западников, - что тот-де народный писатель, кто говорит народным языком, подделывается под русские шуточки, часто изъявляет в своих произведениях горячую любовь к родине и глубочайшее презрение к иностранцам... Но мы не так понимаем слово «народный». В наших глазах тот заслуживает это название, кто, по особому ли дару природы, вследствие ли многотревожной и разнообразной жизни, как бы вторично сделался русским, проникнулся весь сущностью своего народа, его языком, его бытом».

Продолжая традиции Пушкина и Гоголя, Тургенев, как художник, в «Записках охотника» уловил и запечатлел, в сущности, все наиболее «отстоявшиеся» черты типично русского человека, свойственные коренному складу национального характера народа. Тонкая проницательность однодворца Овсянникова и грозовая «стать» непреклонного Бирюка, поэтичность талантливого Якова Турка и врожденное благородство правдолюбца Касьяна с Красивой Мечи, «поэзия» и «проза» других мужицких характеров, поразительно несхожих в своей «обнакновенности», по слову кучера Ерофея, а если точнее, то в разнообразной человеческой одаренности, позволили автору сделать вывод: крестьянин, «разумеющий» жизнь реалистично и «выношенно», - неодолимая сила, с которой невозможно не считаться и которая способна дать исключительно много так называемому образованному человеку.

В 1852 году, после издания «Записок охотника» отдельной книгой, Тургенев, самозабвенно разрабатывавший народный характер, неожиданно остановился. «Мужики совсем одолели нас в литературе, - пожаловался он Анненкову. - Оно бы ничего, но я начинаю подозревать, что мы, так много возившиеся с ними, все-таки ничего в них не смыслим» (73). Это признанием было верным и неверным в одно и то же время. Верным в том смысле, что писатель, у которого ослабла глубинная связь с народной жизнью, почувствовал исчерпанность «своего» материала и напор похожего, но осмысленного, по его мнению, не столь пристально. Неверным - как обобщающий итог, потому что автор «Записок» в русском мужике и его вопросах «смыслил» достаточно основательно. «Как-то трудно писать после него», - заметил в дневнике молодой Л.Толстой, перечитав крестьянские характеристики Тургенева во время своей работы над «Рубкой леса».

И тем не менее откровенная настороженность в отношении к народу как к явлению необыкновенно сложному, развивающемуся по своим внутренним законам, возникшая у писателя, выступила важным социально-психологическим фактором в его дальнейшем художественном поиске. В своих зрелых произведениях - «Рудин», «Дворянское гнездо», «Отцы и дети», «Дым», «Новь» - он решительно перешел от прямого воспроизведения народных типов к косвенному, посредственному. «Святое беспокойство» писателя о мужике и его духовной организации приняло форму «поправок», «дополнений», «уточнений» к вопросам, выдвигаемым жизнью, общественным движением. В «Отцах и детях», в исполненной большого исторического смысла сцене разговора Базарова с мужичком Тургенев так, например, прокомментировал самоуверенное высказывание героя о том, что он свой среди крестьян и понимает их прекрасно: «Увы! презрительно пожимавший плечом, умевший говорить с мужиками Базаров (как хвалился он в споре с Павлом Петровичем), этот самоуверенный Базаров и не подозревал, что он в их глазах был все-таки чем-то вроде шута горохового».

К суждениям о народе своих оппонентов-литераторов Тургенев подошел так же, как оценил самохвальство Базарова: посоветовал им быть вывереннее и неторопливее в своих рекомендациях и проспектах относительно народоустройства. «Роль образованного класса в России, - подчеркнул писатель, - быть передавателем цивилизации народу с тем, чтоб он уж сам решил, что ему отвергать и принимать. Это в сущности скромная роль, хотя в ней подвизались Петр Великий и Ломоносов. Эта роль, помоему, еще не окончена».

Правда, порой - особенно в 60-70-е годы – Тургенев не исключал «сакраментальной» мысли о том, что народ в своем «роевом» существовании более сер и инертен, чем это ему представлялось раньше, и для воздействия на него нужны не «вожаки», а просто «помощники» - одноцветные и невыразительные, как сам копошащийся «рой». «Народ, перед которым вы преклоняетесь, - писал он Герцену, - консерватор... и даже носит в себе зародыш такой буржуазии в дубленом тулупе, теплой и грязной избе и отвращение ко всякой гражданской ответственности и самодеятельности, что далеко оставит за собой все метко верные черты, которыми ты изобразил западную буржуазию». Однако это и подобного рода соображения писателя о народной жизни после реформенной поры проистекали не из его разочарования в крестьянской массе - думать так было бы упрощением, - а из подспудно вызревшего и утвердившегося под воздействием ряда внутренних и внешних обстоятельств недоверия к общественно-исторической активности «большинства». «Плуг в моем эпиграфе не значит революции, - а просвещение». - говорил он, поясняя пафос романа «Новь».

В «Отрывке из воспоминаний» и в «Стихотворениях в прозе», завершающем аккорде творческой жизни, Тургенев в концентрированной форме вновь затронул «проблемы народного бытия», как бы устанавливая степень той правоты в окончательном для себя варианте. Тема нравственного и морального превосходства «низов» над «верхами» выступила одной из самых заветных и гуманистических. Непритязательность простого русского человека, доброта, оптимистическая «глубь», душевная стойкость, выделенные им, подчеркнули: всемогущее гоголевское слово «вперед!» он надеялся услышать только в народе и нигде больше.

Тургеневу не хватило «демократической определенности», заметил Некрасов, и он же назвал его «непримиримым врагом цепей, верным другом народа» (74). Это мнение поэта, очевидно, и следует считать прямым обозначением того нового, что было внесено «проницательным и умным художником» (Герцен) в разработку русской народности и народного характера. Тургеневу, несомненно, не хватило революционного мужицкого демократизма, наиболее сознательные слои у него не зовут к топору менее сознательные, появление на русской арене рабочего человека, вышедшего из низов и готовящегося стать «центральной фигурой» времени, он также уловил лишь «боковым зрением. Но у писателя нашлось достаточно гражданского мужества, чтобы отдать весь свой талант идее раскрепощения народа и сохранить верность его идеалам. В этом плане нельзя не вспомнить, что перед смертью он просил похоронить его рядом с Белинским, а впав в беспамятство, неожиданно вообразил себя крестьянином, собирающимся в последний путь, и, по свидетельству близких, напутствовал их, «оставшихся на этом свете чад и домочадцев», такими трогательными и простыми «крестьянскими» словами: «Прощайте, мои милые, белесоватые...» (75)

«Русский клич» Герцена

Проникновенная гуманность и действенная широта тургеневского отношения к мужику и его мученической доле стали для Герцена существенными признаками народности и народного характера на «сознательно-гоголевском» этапе литературно-общественного развития. «Бесстрашный подвиг писателя», «шедевр» (76) - с этих определений начинал он разговор о «Записках охотника», его глубоко волновали «сила жизни» и «духовный потенциал», заключенный в тургеневских народных типах, самоутверждавшихся вопреки самым изощренным самодержавно-крепостническим тенетам. В «Письмах к будущему другу», «Новой фазе в русской литературе», «Письмах к путешественнику», «Введении перед заглавием» и многих других статьях и выступлениях Герцен неизменно подчеркивал «непочатую цельность русской натуры», мастерски запечатленной Тургеневым, и призывал видеть в ней живой залог пробуждающейся России, ее будущего. «Величайший современный русский художник», - сказал он однажды о Тургеневе, не столько защищая писателя от «предупредительно-осатанелых» Пеночкиных, сколько отдавая должное самобытно-национальным народным чертам, им воссозданным.

Однако как только автор «поэтически написанного обвинительного акта крепостничеству» заколебался, проявил настороженность в подходе к творчески-преобразовательным возможностям «низов», Герцен заспорил с ним, принялся его настойчиво поправлять. «Гневен же ты, любезный Александр Иванович, - пытался «отбалансировать» взаимоотношения Тургенев. - И в конце поставил такое неразборчивое слово. Я решился прочесть: засим кланяюсь - хотя по-настоящему выходит: засим плююсь». Иронически-образумлевающее «седовласая Магдалина», оброненное некоторое время спустя в «Колоколе», выступило принципиальным пунктом в «народных воззрениях» Герцена, поднявшегося в полемике с Тургеневым на новую ступень. Народную жизнь, соединенную с передовой русской революционной мыслью, - вот что он противопоставил либерально-просветительской, самоотверженно-культуртрегерской форме воздействия на народные массы, предлагаемой Тургеневым. И это сообщило народности и народному характеру новые внутренние очертания и новый масштаб.

«Человек будущего в России - мужик», - заметил Герцен в 1849 году, а в конце жизни подтвердил: в русской простой натуре «при всех мелочах и темных сторонах будущность закипает в колоссальных размерах». Своеобразие русского народного характера Герцену открылось не только в том, что в российской глубинке «на десять мужиков, наверное, восемь не глупы, а пятеро положительно умны, сметливы и знающи», но и в том, что русские крестьяне настойчивы и самоотверженны, выносливы и последовательны, а в своем неприятии «усеченного освобождения» отличаются «кипением вперед». «Огромная толпа просыпается, полная здоровья и сил», - констатировал он, отмечая очевидный рост народного самосознания.

Самой кардинальной особенностью русского народного характера Герцен нашел «непрекращающееся, настойчивое стремление русских устроиться в независимое, сильное и свободное государство». Склад ума простого русского человека, подчеркнул он, «в одно и то же время - и реалистический, и насмешливый... Здравый смысл, практический ум русского отвергает совместное существование ясной мысли и мистицизма». В жизни русские мужики, сделал он обобщение, «большие художники»: их поведению свойственны «естественность и соразмерность» в самых непредвиденных условиях; по сравнению же с западными людьми они и «проще», и «обстоятельнее», и «многостороннее». Ирония, сарказм, гнев, составляющие «обратную сторону» доброты и расположения, также присущи русскому народному характеру и образовали, по его наблюдениям, неуловимый духовный потенциал, точнее, силу души, трудно поддающуюся определению, но исключительно живую и действенную. «Я говорю о той внутренней, не вполне сознающей себя силе, - пояснил Герцен, - которая так удивительно поддерживала русский народ под игом монгольских орд и немецкой бюрократии, под восточным кнутом татарина и западной розгой капрала, - я говорю о той внутренней силе, благодаря которой, несмотря на унизительную дисциплину рабства, русский крестьянин сохранил открытое красивое лицо и живой ум, и которая на императорский приказ ввести цивилизацию ответила, спустя столетие, колоссальным явлением Пушкина; я говорю, наконец, о той силе и той вере в себя, которые волнуют нашу грудь. Сила эта, независимо от всех внешних случайностей и несмотря на них, сохранила русский народ и покровительствовала его непоколебимой вере в себя».

Переориентация внимания Герцена с западных «духовных образцов» на свои, отечественные, породила лавину упреков, непониманий, предостережений. «Ты точно медик, который, разобрав все признаки хронической болезни, объявляет, что вся беда оттого, что пациент - француз», - писал в октябре 1862 года Тургенев и, суммируя свои наблюдения над герценовской «поглощенностью национальным русским типом», называл ее поклонением «русскому тулупу», «ультрафанатическим экстазом», «неперебродившей социально-славянофильской брагой».

К кому в действительности был ближе Герцен в своих представлениях о русском человеке, о самобытном народном характере - к славянофилам или западникам? И какие из воззрений этих «друзей-недругов» о русском народе стали наиболее существенным звеном в его «народной» концепции? Если мы возьмем герценовские «Письма из Франции и Италии», многочисленные корреспонденции и отзывы о культурной жизни Запада, язвительные насмешки над Аксаковыми, выводившими из «Мертвых душ» - «Илиаду», а из выбранных мест» - «Утреню и вечерню», припомним его дружбу с Грановским и преклонение перед Белинским, непримиримость к «Маяку» и «Московитянину», игнорировавшим развитие личностных начал, и твердое заверение: Петр Великий - «в нас», то мы должны будем признать в нем последовательного западника. Об этом говорит и канонизация им мысли, разума, сознания личности и ее прав. Афоризм Новалиса: «Дотрагиваясь до руки человека, ты дотрагиваешься до колонн храма, где обитает божество» в его сердце пробуждал неизменный «согласный отзвук» и гордую мысль о неповторимости каждого человеческого мира. Но в то же время что-то властно влекло к славянофилам. Этим «чем-то» было его глубокое патриотическое чувство, уверенность, что русские не странники, и не бродяги истории, как склонен был считать Чаадаев, а нечто «само по себе сущее», почва, на «которой разовьется новый государственный строй». Иначе говоря, если мы соберем воедино работы Герцена 60-х годов, проникнемся его думой о примирении, которое тот же Белинский не допускал, обратив внимание на его предостережение «не принимать народ за глину, а себя за ваятелей», учтем сокровенное признание «я всеми фибрами принадлежу русскому народу; работаю для него, он работает во мне», то вынуждены будем удостоверить в нем и славянофила. Вернее, носителя облагороженной им славянофильской идеи русской исторической «предначертанности».

Что, в самом деле, было для славянофилов главным, стержневым? К чему стремились они и на что делали ставку? Славянофилы делали ставку на особенный, «общинный» тип русского характера и хотели обосновать самостоятельность русского исторического пути. Они хотели утвердить природу среди других как равную, а не «прикладывающуюся» и пункт за пунктом опровергали тех, кто пытался привить мнение, будто у нас «ничего нет». И для Герцена, «задавленного болью» семейной трагедии, июньских событий 1848 года, разгулом европейской «золотой посредственности», строящей свое благополучие на обезличивании «безземельного пролетариата», Россия и русская народная натура стали катарсисом, спасительной бухтой, где можно было произвести «перегруппировку сил» и откорректировать программу нового жизнеустройства. «Наши занятия... все в России, в русских делах и книгах, а не в западных людях и интересах», - такую «столбовую дорогу» обозначил Герцен в «Колоколе» и остался верен ей до конца. Опираясь на общинную психологию русского крестьянина и общинный уклад народной жизни, он постепенно укоренился в мысли о том, что Россия имеет неизмеримо больше возможностей прийти к социализму, нежели Западная Европа. Более того, Россия, с ее своеобразными традициями и чертами народного характера ему представилась «зерном кристаллизации, тем центром, к которому тяготеет стремящийся к единству весь славянский мир». Вне России, провозгласил Герцен, нет «будущности для славянского мира; без России он не разовьется». И расшифровал: грядущая связь свободного русского народа с другими славянскими народами - это «братский союз», федерализация, единый лагерь «мирового прогресса».

К. Марксу, как известно, идеи Герцена о «русском социализме» и «вольном славянском союзе» под эгидой демократической России показались крайне утопическими и панславистскими (77). Касаясь «непримиримой размолвки» между лидерами демократического движения, Плеханов в статье «Герцен - эмигрант» тщательно самортизировал упреки «марксидов» в адрес русского мыслителя, объяснив их «целым рядом печальных недоразумений» и надеясь, что придет «момент», когда кое-что из «заблуждений» Герцена можно будет понять лучше и осмыслить дальше. Время выступило на стороне плехановского прогноза. Среди писателей прошлого века Герцен с его верой в здоровый русский народный тип, в крестьянина-общинника и впрямь занял исключительное место. Это особенно наглядно проявилось в нашу эпоху, после того, как мы отчетливо уяснили для себя, что общинная психология русских крестьян тормозила чуждые ей буржуазные преобразования в революциях 1905-1907 годов и в феврале 1917 года, эта же общинная психология довольно естественно слилась с принципами всеобщего обобществления после Октября и помогла в России утвердиться советскому строю. «Пугливым на сей счет людям, - поделился своими наблюдениями философ и литературовед Г. Куницын, - не стоит забывать, что общинная патриархальность хотя и «архаическая», но все же разновидность социализма... Такой (идущий от первобытной общинности) социализм не есть нечто враждебное научно организованному обществу, ликвидирующему частную собственность во всех ее видах... Ленин сам же выдвинул в соответствующий момент великую идею кооперирования деревни... Стало быть, создания общин. Только по замыслу более высокого типа, чем прежние, патриархальные» (78).

Не стоит упускать из виду и то, что Маркс, пристально наблюдавший за развитием революционно-демократического движения в России на рубеже 70-80-х годов вынужден был признать, что жизнеспособность русской общины неизмеримо выше жизнеспособности «семитских, греческих, римских и прочих обществ и тем более современных капиталистических» (79), а в 1881 году, уже непосредственно размышляя о судьбе сельской общины в России, уверенно отнес ее к «отправному пункту той экономической системы, к которой стремится современное общество» (80).

И тем самым как бы обозначил - разумеется, косвенно - наиболее плодотворный путь постижения философской и идейно-эстетической позиции Герцена, видевшего в «историческом складе» родного народа «идеал человечества» (Белинский), а в народном характере – воплощение «Руси нарождающейся, Руси вольной, юной, живой...»

Чернышевский, Добролюбов, Салтыков-Щедрин: крещеная бездна

«Мне кажется, что мне суждено… внести славянский элемент в умственный, поэтому и практический мир, или просто двинуть вперед человечество по дороге несколько новой» (81), - так высказался Чернышевский, опираясь на «народную мысль» Белинского и Герцена, на «положительные качества нации», выявленные Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем, Тургеневым.

Через два десятилетия Маркс, обращаясь к членам Русской секции в Женеве, отмечал: «Труды... Чернышевского делают действительную честь России и доказывают, что ваша страна тоже начинает участвовать в общем движении нашего века» (82).

В философско-эстетической и художественной концепции Чернышевского русский человек выступил носителем тех же устойчивых народных черт, которые утверждали его предшественники и современники, в частности Герцен, но черты эти оказались «наделенными» им неистощимой способностью к саморазвитию, наклонностью к обновлению. «У нас была история, - писал Чернышевский, акцентируя особое внимание на непрерывности и преемственности духовного развития России, социально-культурном росте русского человека. - Русский народ имел свою историю, долго формировавшую его национальный

характер» (83). «Долго», по Чернышевскому, - значит глубоко, с запасом человечности, той осознанной братской расположенности к простым людям других наций, благодаря которой русские явились во всемирной истории не «завоевателями и грабителями, а спасителями - спасителями и от ига монголов... и от другого ига - французов и Наполеона».

Русские независимы, сильны и, явившись спасителями Европы, могут вполне развиваться сами по себе, показывая пример другим, - и существенный сдвиг в осмыслении русского народного характера, ставший значительной вехой на пути выявления его действительного потенциала. В полной мере учитывая заветы Белинского и русских писателей-гуманистов о том, что человека простого звания литература должна воспроизводить «с участием и любовью», Чернышевский в тоже время по-иному поставил вопрос о критериях народности и народного характера. Проблему «пожалеть... о человеке» он перевел в план «сказать всю правду о человеке», а принцип воспроизведения жизни в ее национальных формах заменил принципом отношения к этой жизни. Для нее эталоном в изображении народа и народных типов выступил Л.

Толстой. «Он умеет переселяться в души поселянина, - объяснил Чернышевский свое пристрастие, - его мужик чрезвычайно верен своей натуре, в речах его мужика нет прикрас, нет риторики, понятия крестьян передаются... с такою же правдивостью и рельефностью, как характеры наших солдат...». К выразительным примерам плодотворного подхода к мужику революционный демократ отнес и рассказы Г. Успенского, отважившегося говорить о народе правду жестокую, «без прикрас». «Мы так многочисленны, так сильны, - подытожил Чернышевский свои наблюдения над ходом развития русской народной жизни, что и одни мы в отдельности не можем бояться никого; нам нет надобности искать чьей-нибудь опоры для своей безопасности. Мы желали бы жить сами по себе. Это может показаться гордостью. Называйте, как хотите, но дело основано на статистическом факте» (84).

Что Чернышевскому послужило основой для таких трансформаций? Собственные пристальные наблюдения за народной жизнью и народной натурой, которые на рубеже 50-60-х годов стали качественно другими, нежели были в начале 50-х. Другими в том смысле, что в «массе простолюдинов» Чернышевский заметил четко осознанное стремление к улучшению своего положения, к изменению своей судьбы. «Нам кажется, - суммировал он свои представпения, - что в настоящее время... твердить о необходимости народности в изящной литературе - дело совершенно излишнее: русская изящная литература стала народной настолько, насколько позволяют ей обстоятельства, и если в ней есть недостатки, то уж, конечно, не от подражания Западу, а от влияния совершенно других обстоятельств, чуждых намерению и желанию писателей».

Утвердившись во мнении, что русская литература обрела статус народной, Чернышевский, конечно же, не посчитал борьбу за народность в литературе завершенной и не снял ее с повестки дня. Он просто связал народность с обстоятельствами, тормозившими движение литературы к отражению насущных потребностей мужика». Отстраните пагубные обстоятельства, и быстро просветлеет ум человека и облагородится его характер», - вот в каком ракурсе увидел Чернышевский путь

настоящего обновления «народной мысли» и народного характера, соответствующих духу эпохи. И, конкретизируя общее понятие «народность в литературе», назвал два признака, которыми литература, по его мнению, должна руководствоваться, как выверенными и перспективными: «1) степень внимания, обращаемого литературой на те или другие предметы в народной жизни... 2) ...форма художественного произведения должна быть народна».

И первый, и второй признаки у Чернышевского явились, без сомнения, аккумуляторами идеи обновления народной жизни, ее коренных перемен. Ведь что для русского народа было в тот период самым важным или «отрадным», как выражался «мужицкий демократ»? Крестьянская революция и изменение социального жизнеустройства. А что требовалось от литературы, чтобы она могла носить имя народной? Творческое воссоздание всего этого, служение делу революционных преобразований, а следовательно, и делу народа.

Исходя из «кодекса» крестьянских запросов, Чернышевский внес существенную, даже «формирующую» поправку и в систему герценовских представлений о русском народном характере и судьбе народной, наиболее прогрессивных в тот исторический отрезок времени. В письме, опубликованном в «Колоколе» за подписью «Русский человек», он, обращаясь к Герцену, увещевал его переменить «тон» и «благовестить не к молебну», а «звонить в набат». «К топору зовите Русь!» - призвал он признанного вождя освободительного движения, выдвинув тем самым в качестве еще одного признака народности позицию писателя, его угол зрения на живой поток народной жизни. Проблема причастности писателя к народу, его включенности в историческое народное «дело» стала также значительным показателем народности. «Я ломал людей, ломавших все и всех, до чего и до кого дотронутся, я ломал Герцена (я ездил к нему дать ему выговор за нападение на Добролюбова; и он вертелся передо мной, как школьник); я ломал Некрасова, который был много покрепче Герцена», - вспоминал Чернышевский в 1888 году, связывая возросшее «одушевление народа» со своей верностью крестьянским идеалам.

У Добролюбова углубленность связи с народом проступила в том, что он «народные воззрения Чернышевского не просто наследовал и развил, а довел их в известном плане до завершенности, т.е. до устранения дистанции между практическими запросами мужиков и теоретическими помыслами-устремлениями их заступников. В рецензии на «Народные русские сказки», изданные в 1858 году А. Афанасьевым, критик признал самым неотложным изучение и выявление внутреннего народного уклада, «вещественных средств» народной жизни: курных изб и лохмотьев, пустых щей и гнилого хлеба, возросшей ненависти крестьян к притеснению и их готовности к протесту. «Без знания этого невозможно никакое усовершенствование в народном быте» (85), - твердо заключил он. И, отталкиваясь от практических нужд народа, его духовных «выгод», сформулировал следующее определение народности, обусловленное разрастающимся «гулом народной жизни»: «Народность понимаем мы не только как уменье изобразить красоты природы местной, употребить меткое выражение, подслушанное у народа, верно представить обряды, обычаи и т. п. ...Чтобы быть поэтом истинно народным, надо больше: надо проникнуться народным духом, прожить его жизнью, стать вровень с ним, отбросить все предрассудки сословий, книжного учения и пр., прочувствовать все тем же простым чувством, каким обладает народ» (86).

Требование Чернышевского: подавать жизнь простонародья в том виде, какова она есть, стало для Добролюбова незыблемым правилом, положенным им в основу дальнейшего развития русской литературы, ее народности. Все приблизительное, узкокастовое, схватывающее крестьянское бытие с его внешней, дифирамбическо-показной стороны или с высоты снисходительно-великодушного описания, критиком было расценено как надругательство над мужиком, жорж-зандистское утрирование действительности, неблаговидное стремление отстоять существующие устои. «Народность его, - иронически писал Добролюбов о сборнике рассказов А. Мартынова «Братчина», - состоит в том, что швейка говорит «бараня» вместо «барыня», «в самой вещи» вместо «в самом деле», «папероска» вместо «папироска» и пр., да употребляет слова вроде: чул, хизнула, припертень и т.п.».

Через расхожие «народолюбивые сюжеты» А. Потехина, Авдеева и других литераторов, засахаренно-благополучные концовки их произведений, приторно-безличные черты мужиков, живущих стихийными инстинктами да коллективно-физиологическими «отправлениями» критик детально рассмотрел серьезные препятствия, встающие перед создателями народных характеров на новом историческом витке. Он увидел, что весь «механизм» народного мировосприятия в большинстве повестей и романов, преподносивших русской публике человека из народа во множестве вариантов, как правило, приспособлен к тому, чтобы обойти проблемы острые, «больные», поистине «кричащие». И с позиции «правоспособности» мужика, его живых интересов обозначил путь действенного «жизнеобеспечения» народности и народного характера, их неиллюзорного прогресса. «Мы действуем и пишем, за немногими исключениями, в интересах кружка, более или менее незначительного, - констатировал Добролюбов в программно-аналитической статье-самоотчете «О степени участия народности в развитии русской литературы», - оттого обыкновенно взгляд наш узок, стремления мелки, все понятия и сочувствия носят характер парциальности. Если и трактуются предметы, прямо касающиеся народа и для него интересные, то трактуются опять не с общесправедливой, не с человеческой, не с народной точки зрения, а непременно в видах частных интересов той или другой партии, того или другого класса. В нашей литературе это последнее обстоятельство еще не так заметно, потому что вообще у нас в прежнее время мало толковали о народных интересах; но в литературах западных дух парциальности выставляется несравненно ярче. Всякое явление историческое, всякое государственное постановление, всякий общий вопрос обсуживается там с разных точек зрения, сообразно интересам различных партий. В этом, конечно, еще нет дурного... Но дурно вот что: между десятками партий почти никогда нет партии народа в литературе».

Две предпосылки: свободно вылившееся в необоримое убеждение Чернышевского - «говорите с мужиком просто и непринужденно, и он поймет вас; входите в его интересы, и вы приобретете его сочувствие» и строго выверенная собственная мысль о необходимости «партии народа в литературе» стали для Добролюбова наиглавнейшими точками опоры для выявления жизненно важных черт народного характера. «Вы, - писал критик Некрасову, решительно осуждавшему инертность русского простолюдья и связавшему свои идеалы с его активными, взывающими к консолидации, свойствами, - любимейший русский поэт, представитель добрых начал в нашей поэзии, единственный талант, в котором есть жизнь и сила...».

Примечательно, что народность и народный характер у Добролюбова, приобретя смысл четкого методологического принципа, не вступили в противоречие с эстетическими нормами, наоборот, оказались благотворным толчком для их развития и обогащения. Ведя речь о художественном своеобразии образов С. Славутинского и М. Вовчка, критик не прошел мимо их художественной неполноты, некоторой обескровленности, эстетической диспропорции, связанной с нечеткостью идеологической позиции литераторов. «Мы не можем искать у них эпопеи нашей народной жизни, - не без сожаления отметил он. И уточнил: - Такой эпопеи мы можем ожидать в будущем, а теперь покамест нечего и думать о ней. Самосознание народных масс далеко еще не вошло у нас в тот период, в котором оно должно выразить всего себя поэтическим образом». Выделив недочеты в обрисовке литераторами «простонародных черт», Добролюбов, верный революционно-демократическому методу критического анализа, вскрыл и их причины, соединив в неделимое целое вопрос о народности формы с другими актуальными показателями этой многосторонней проблемы. Эстетическая сторона народности и народного характера тем самым как бы переместилась вглубь, превратилась в само собой разумеющийся второй план, чуткую ретроспективу, необходимую для построения объемной и живой перспективы...