53074.fb2 Азъ-Есмь - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

Азъ-Есмь - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

Развивая положение Чернышевского и Добролюбова, Салтыков-Щедрин еще более открыто связал эстетическую «наполненность» народности и народного характера с идеологической платформой литератора, его мировоззрением, глубиной восприятия им народной жизни. «На днях, - с едкой усмешкой отметил он, познакомившись с «благочинно-простонародным» сочинением Клюшникова «Марево», - я прочитал повесть начинающего литератора, и не знаю почему, но мне показалось, что я провел несколько часов в обществе милого, образованного и талантливого квартального надзирателя» (88).

Случаи откровенных эстетических нарушений в трактовке народной натуры Салтыков-Щедрин находил и там, где ему приходилось сталкиваться с мыслью о возможности благополучного сосуществования «человека, питающегося лебедой», и представителя «достаточного» слоя. «Друг! Ведь это неестественно, - протестовал он против таких отступлений от правды жизни в очерке «Глуповское распутство», ведь это пахнет алхимией!., ведь это все равно, что сожительство двух черных петухов!»

Обостренно-дифференцированное наблюдение Некрасова: «Люди холопского звания - сущие псы иногда...», поддержанное Чернышевским и Добролюбовым, нашло в Салтыкове-Щедрине приверженца особенно последовательного и решительного. В письме к А.Н. Пыпину сатирик разделил народ на конкретно-исторический, т.е. действующий на «поприще истории», и активно-деятельный, т.е. «воплощающий идеи демократизма». «Первый, - писал он, - оценивается и приобретает сочувствие по мере дел своих. Если он производит Бородавкиных и Угрюм-Бурчеевых, то о сочувствии не может быть и речи; если он выказывает стремление выйти из состояния бессознательности, тогда сочувствие к нему является вполне законным, но мера этого сочувствия все-таки обусловливается мерою усилий, делаемых народом на пути к сознательности. Что же касается до «народа» в смысле второго определения, то этому народу нельзя не сочувствовать уже по тому одному, что в нем заключается начало и конец всякой индивидуальной деятельности» (89).

Весь творческий пафос Щедрина был, однако, устремлен на то, чтобы «народ исторический» пробудился от сна и встал на путь обновления жизни, объединился с народом, «воплощающим идеи демократизма». В приобщенности к судьбе «нераздельного» русского мужика, не желающего «прозябать во зле», писатель видел свой нравственно-эстетический идеал. «Мужик есть человек и как человек имеет право на свою долю человеческого счастья», - почти дословно повторил он формулу Белинского, выставив неоднозначный характер «простеца» в качестве важнейшего идейно-эстетического закона времени. При этом под понятием «мужик» Салтыков-Щедрин подразумевал не крестьянина самого по себе, а весь трудящийся люд, обладающий задатками «устроительной силы», то широкое народное «половодье», на которое делали ставку революционные демократы. «Очень может статься, - поделился он своими сокровенными думами о «самобытно-производительных» свойствах русских людей, поднявшихся из толщи народного бытия в 70-е годы, - что та среда, в которой они обретаются, представляют собой грубую и неприятную на взгляд массу, изнемогающую под игом разнородных темных сил; очень может быть, что это даже и не масса, а просто безобразная агломерация единиц, тянущих в разные стороны и не сознающих никакой общей цели. Все это, пожалуй, очень вероятно и даже несомненно, но не менее несомненно и то, что иной среды, от которой можно было бы ждать живого, не заеденного отрицанием слова, покуда еще не найдено, а потому литература не только имеет право, но даже обязана обратиться прежде всего к исследованию именно этой грубой среды и принимать даваемый ею материал именно в том виде, как он есть, не смущаясь некрасивою внешностью и не отвращаясь от темных сторон...»

Утверждая характер русского человека - трезвомыслящего, далекого от самообольщений, истерзанного «устоями», но не сломленного и предпочитающего в большинстве случаев голодную свободу «дому терпимости», - Салтыков-Щедрин выступал против его «балетно-идиллических» и «поверхностно-карикатурных» интерпретаций. Русский человек вырос, и «ежели мы и доныне относимся к этой истине с недоверием, - разъяснил он подспудный смысл своего отношения к «Иванушкам» в целом, то источником такого недоверия служит то, что мы этого увеличения роста ищем совсем не там, где его искать следует».

В 1935-1939 годах В. Кирпотин, пристально вглядевшись в направленность «народной» мысли Щедрина, выразительно пожал плечами: отношение великого сатирика к крестьянину ему показалось «консервативно-парадоксальным», «неприятно-слащавым», «специфически славянофильским». Салтыкову-Щедрину, пришел исследователь к выводу, гораздо более «приходилась по нраву народолюбивая программа славянофилов, нежели Чернышевского и Добролюбова» (90).

Определенная доля правоты в этом умозаключении, несомненно, имела место, только правоты - внешней, нормативно-метафизической, основанной на догмате. Щедрин был предельно искренним, когда в августе 1857 года писал своему товарищу по лицею профессору И. В. Павлову: «Признаюсь, я сильно гну в сторону славянофилов и нахожу, что в наши дни трудно держаться иного направления...» Однако, воспроизводя народную жизнь и народные характеры, отдавая должное миру, артельному складу самосознания, Щедрин стремился не переступать той критической отметки, за которой начинается идеализация, неразборчивое поклонение, в системе дорогих ему моральных и нравственных понятий, неразрывно связанных с сохой-кормилицей, он без труда улавливал и отголоски мироощущения обездоленных, «жмущихся к стаду» только потому, что на людях и смерть красна. Остужали его пыл и приспособившиеся к «атмосфере обуздания» те мужички-артельщики, что с легкой душой продавали за ведро водки свое достоинство и, вращаясь в пределах «мелочей жизни», старательно «тянули руки по швам». «Будущая форма общежития, наиболее удобная для народа, стоит еще для всех загадкою», - говорил он, относясь к деревенской «трудовой толпе» с ее стародавними «социалистическими нравами» с неизменной симпатией и, одновременно, оставаясь в своих прогнозах относительно дальнейшего «народного самоопределения» предельно раздумчивым, даже подчеркнуто осторожным. Короче, Салтыков-Щедрин «гнул в сторону славянофилов» действительно «сильно», но гнул не как «почвенник-культиватор» или «общинник-сектатор», выражаясь его словами, а как крестьянский демократ-реалист, имевший в виду конкретный развивающийся «народ и его потребности», как «патриот-образователь», выдвинувший в качестве основной своей задачи «службу делу народной самодеятельности».

Идея, пронизывающая «народную» мысль Щедрина, была идеей «общенародного блага», выросшего и утвердившегося на почве самоотверженно-бескорыстной любви к родине и ненависти ко всякого рода «каплунам», «лицемерам», «мизантропам» и прочим «пустоплясам при народе», стремившимся лишь «урвать, утаить, ушить, укроить да усчитать». «Отечеству надлежит служить, а не жрать его», - в этом верховном принципе проявился революционно-демократический настрой зрелого писателя, его оценка деятельности «естественного человека», включенного в «кротовую работу» по организации народного жизнеустройства.

«Я не только литератор, но и журналист, человек партии», заметил Щедрин в 1881 году в письме к В.П. Гаевскому, вслед за Добролюбовым усмотрев в единении выразителей народных интересов «гарант сохранения самоценных народных черт» и подойдя вплотную к осознанию партийности как совершенно особой категории в сфере народности и народного характера. Человек партии? Но о какой партии можно было вести речь, если понятие партийности в нашем смысле слова возникло и закрепилось значительно позже? О партии крестьян, точнее мужиков, предъявивших к этому времени «свое несомненное право на признание в них человеческого образа, а в этом качестве - и на самую жизнь». Шире - о партии всего «низового народа», с его стремлениями, мечтаниями, предвидениями и, конечно же, особенной силой души, многозначно-таинственной, требующей, по словам сатирика, внимания не самодовольного, истинной жизнью выверенного.

Нация-Народ и нация-Личность в диалогике Достоевского

Одна из записей в «Дневнике писателя», воспроизводящая разговор автора с Салтыковым-Щедриным, носила вроде бы частный, узкопрофессиональный характер. Но такова была уж особенность Достоевского: фиксировать то или иное событие как бы между прочим и затрагивать эпицентр проблемы, ее самую болевую точку. «А знаете ли вы, - вдруг сказал мне мой собеседник, видимо, давно уже и глубоко пораженный своей идеей, - знаете ли, что что бы вы ни написали, что бы ни отметили в художественном произведении - никогда вы не сравняетесь с действительностью, - читаем мы в «Дневнике писателя» за 1876 год. - Что бы вы ни изобразили - все выйдет слабее, чем в действительности» (91).

Достоевский, всю жизнь искавший «народ в народе» и как раз особенно мучительно размышлявший о таком сложном организме, как русский народный характер, уловил в словах Щедрина состояние, предельно созвучное собственному, и разделил его. «Народ для всех нас, - заметил он, «прикладывая» мысль сатирика к вопросу о познании народной натуры, - все еще теория и продолжает стоять загадкой».

Загадкой с каким сокрытым смыслом, с какой разгадкой - позитивной или негативной, не радующей? Ну, разумеется, с обнадеживающей, плюсовой. Стремясь дать обоснование этому, Достоевский, подобно Щедрину, связал «зоны труднообъяснимого» в народном мировосприятии, чреватые возможностью скороспело огульных суждений о народном характере, с историческими, экономическими, социальными причинами неравного развития России и пояснил: «В русском человеке из простонародья нужно уметь отвлечь красоту его от наносного варварства. Обстоятельствами всей почти русской истории народ наш до того был предан разврату и до того был развращаем, соблазняем и постоянно мучим, что еще удивительно, как он дожил, сохранив человеческий образ, а не то что сохранив красоту его. Но он сохранил и красоту своего образа. Кто истинный друг человечества, у кого хоть раз билось сердце по страданиям народа, тот поймет и извинит всю непроходимую наносную грязь, в которую погружен народ наш, и сумеет отыскать в этой грязи бриллианты».

Достоевский высказался о потенциально скрытых возможностях русского человека, по существу, в той же тональности, что и Салтыков-Щедрин, провозгласивший крестьянина «краеугольным камнем» общественного здания. Но его проникновенно-поэтическая вера в мужика, в мужицкую душу, просвечивающую бриллиантами сквозь наносную грязь, оказалась в конечном счете исторически, если можно так выразиться, привлекательнее, а следовательно, и жизнеемче, весомее, нежели щедринское резюмирующее: «мужик - человек». Помимо заинтересованно-объективной фиксации очевидного, в этой вере присутствовало проницательное осознание безграничных способностей «серых зипунов» к дальнейшему духовному возрастанию; помимо трезвого представления о том, что «народ сторицею возвратит посеянное», - выстраданное знание: народ - «все наше будущее»; помимо выношенного патриотического: «Русские общественные идеалы не противоречат идеалам общечеловеческим» - горделивое, почти вызывающее убеждение: русский человек не раб и никогда не был им, а потому именно он - «выживший свои выводы практически, на примерах» - выступит носителем принципиально нового «порядка вещей», «высшим пунктом» исторического прогресса.

Сам Достоевский точнее, чем кто-либо другой, определил своеобразие своей народной мысли, направленной на выявление реалий бытия, зашифрованных очертаний народного характера. «При полном реализме найти в человеке человека. Это русская черта по преимуществу, и в этом смысле я, конечно, народен... хотя и неизвестен русскому народу теперешнему, но буду известен будущему. Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, т.е. изображаю все глубины души человеческой».

Установка на исследование «всех глубин» души человеческой, души народной, выступившей главной ареной борьбы «добра» и «зла», не замедлила сообщить народности и народному характеру новые качества, сделав их многосложнее, творчески оснащеннее. Разница между органическим восприятием народной натуры и неким жестом, выразительно передовым, но лишенным полного откровения, оказалась им по существу устраненной, сведенной на нет. «Стоит только снять наружную, наносную кору и посмотреть на само зерно повнимательнее, поближе, без предрассудков, - не без настойчивости повторил Достоевский, - и иной увидит в народе такие вещи, о которых и не предугадывал» (92).

Какие конкретно? Ну хотя бы такие, как всепоглощающая правдивость, кровная сродненность с матерью-землей и чистота сердца, способность подчинять себя интересам общим, высшим и удерживать свой духовный идеал без материальных подпорок, даровитость и самоотреченность, умение превращаться в случае надобности в могущественный монолит, самоусовершенствоваться по мере усложнения реальной действительности. Русский народный тип, поделился писатель своими раздумьями, своеволен, необычайно жизнестоек, его трудно объяснить или точно описать, в нем масса многозначных частностей и мелочей, входящих в состав «целого», - нормативность же, исповедуемая большинством «типичников-современников», лишена неповторимости, выражающей настоящую «народную идею», и в итоге довольно-таки надумана...

Вместо скрупулезного подсчета всех за и против в народной натуре Достоевский прибег к выявлению «общей суммы» нерастраченных духовных ценностей, сохранившихся в трех четвертях населения, в том числе необоримой тяги простолюдина к массе, к коллективу, «по непосредственно ужасно сильному, непобедимому ощущению, что это ужасно хорошо» (93). Народный характер, или, лучше сказать, русский народный мир, под пером писателя раздвинулся, вырос, обрел неведомую ему содержательность и цельность.

Национальное, отодвинутое революционными демократами на второй план, Достоевский вновь возвратил на первый и претворил в народное. Именно претворил, а не превратил. Народ и народный характер у него обрели личностность, стали неотделимыми от «владычествующей национальной идеи». «Национальное есть более ничего как народная личность»; «наш русский прогресс не иначе может определиться и хоть чем-нибудь заявить себя, как только по мере развития национальной жизни нашей»; «идея национальностей есть новая форма демократии» (94) - такую предельно ясную и ощутимую формулу «субстанционального народного начала» выдвинул писатель.

Приходилось ли ему вносить в нее поправки? Только в направлении осознания национального как первоосновы народного. Показательно в этом отношении его письмо к А.Н. Майкову, где он поведал об одном соотечественнике, который настолько «экспонировался» за рубежом, что отрекся от своей национальности и объявил понятие «русский» совершенно непристойным, крайне унизительным для себя. «Да знаете ли вы, - попробовал урезонить молодого прогрессиста писатель и возвратить его «на круги своя», - что француз прежде всего француз, а англичанин - англичанин, и быть самим собою их высшая цель. Мало того: это- то и их сила». - «Совершенно не правда, - отвечал ему тот с «раздражительною наглостью». - Цивилизация должна сравнять все, и мы только будем счастливы, когда забудем, что мы русские, и всякий будет походить на всех» (95).

Для Достоевского на протяжении всей его творческой деятельности неизменным эталоном оставался коренной народный тип с коренными народными чертами. Попытки выбиться за пределы, уготованные человеку «почвой», «землей», «народом», он воспринял как отклонение, уродство и изобрел целый ряд обозначений, характеризующих личность, лишившуюся «земной тяги». Ординарность, штифтик, плюгавенький фанатик, себялюбивая мразь, загноившаяся безличность, подобострастная тварь, холуй - лишь маленькая толика определений, к которым прибегал художник, давая оценку выломившимся из «материнского лона».

Надо отметить, что критику «справа» и «слева», вызванную подобной интерпретацией народного характера Достоевский рассматривал как элементарное недоразумение. Пройдет время, считал он, схлынут поверхностные противоречия, и останется непреложное, что он установил: русская народная натура - «сама почва», «вся земля русская», средоточие ума и сердца человеческого, непрерывно развивающегося на основе творческого усвоения исконных жизненных начал. «Грядет четвертое сословие, - писал художник, - стучится и ломится в дверь, и если ему не отворят, сломает дверь... На компромисс, на уступочки не пойдет. Подпорочками не спасете здания. Уступочками только разжигают, а оно хочет всего» (96).

Текла, видоизменялась литературно-общественная мысль, не оставалось неизменным и видение художественного мира Достоевского, его концепция народного характера. Правда, это видение, как правило, не всегда поспевало за духовными достижениями времени, нравственными открытиями эпохи. «Жестокий талант» - назвал свою статью о Достоевском Н. Михайловский, поставив под сомнение истинность гуманизма писателя, «пытавшего» человека (особенно «иноверца») в горниле самых отчаянных «потерь» и «вывихов» исторического движения. «Достоевский - гений, но злой гений наш», - полемически заметил Горький, усмотрев аномалию в пристрастии художника к бессознательно-тайному, национально-самозакрытому. «Если мы должны учиться по Достоевскому, то никак нам нельзя учиться у Достоевского», - заключил Луначарский, выразив опасение «быть поглощенным» общинным духом русского человека, уводящим в «почву», в «философию застоя». «Достоевский, но в меру» - озаглавил свое эссе Т. Манн, остановившись перед необузданной стихией» русского национального начала, беспощадным напором «общих правил» русской народной жизни, выведенных писателем...

Нам, имеющим отчетливое представление о пропорции «должного» и «недолжного» в «народных» воззрениях Достоевского, вряд ли позволительно заблуждаться насчет его отдельных посылок, «мессианства» и пр.: время все расставило по своим местам. Писатель действительно назвал русский народ «богоносцем» и провозгласил преобразование европейской культуры «русским делом», но руководствовался он при этом не «национальным мистицизмом», а исторически выверенным представлением о том, что у русского человека «инстинкт общечеловечности», дар «уживаемости» и «всевживаемости». И его горькая усмешка, брошенная в адрес «людей с аппетитом», не приемлющих этих особенностей: «Хотя бы они стояли над всей Россией кагалом и заговором и высосали всего русского мужика - о пусть, пусть, мы ни слова ни скажем: чего доброго подумают, что мы считаем свою религию выше...» (97) - проницательное предупреждение об опасности утраты народной самостоятельности, сигнал тревоги, призывающий всю трудовую массу ко всеобщей осмотрительности, здоровой консолидации и пониманию...

Самым важным уроком, извлеченным писателем из каторги и ссылки, явилось познание им русского человека в исключительных, экстремальных условиях. Разделив с простолюдьем унижения и объединившись с ним в страданиях, Достоевский не только «причастился» к древнейшему слою народной натуры, где укоренилась добрая воля, жажда справедливости, просветленный взгляд на мир, но и прочувствовал воздействие сил, направленных на деформацию этого. «Главное я вынес оттуда», - неоднократно подчеркивал он, имея в виду проявившуюся в «Мертвом доме» способность русского не поддаваться искушениям и не при каких обстоятельствах не забывать того, что «он человек».

Воспринимая славянофильское и западническое направления органическою частью единого русского пути, Достоевский говорил: «Нужна русская партия». И говорил не фигурально, а, подобно Щедрину, буквально, считая, что только она, партия русского народа, в состоянии отстоять русскую народную всецелость и духовную самостоятельность. Как и Щедрина, его волновала при этом проблема «народоправства». «Не превратятся пи они, народные радетели, на определенном этапе жизни в замаскированно-сковывающую силу?» - задавался он вопросом. Практика западников, сразу ставших, по его наблюдениям, над народом, красноречиво свидетельствовала: такое может случиться. Но, возможно, славянофилы будут принципиально иными? Писатель старался найти обоснование этому. «Да не мы ли, скажете вы, - прибег он к аргументам своих единомышленников-оппонентов, - о народе болеем, не мы ли о нем столь много пишем, не мы ли к нему призываем?» - «Так, вы все это делаете, подтвердил он, - но русский народ убежден почему-то, что вы не о нем болеете, а о каком-то ином народе, в вашу голову засевшем и на русский народ не похожем...» (98).

Достоевский предпочел не затрагивать ни причин возникновения этой «вилки», ни способов ее устранения, но его сосредоточенность на ней сообщила народности и народному характеру новый творческий импульс, дала возможность заключенному в них индивидуальному, неповторимому, особенному продвинуться вперед, сквозь время.

Лев Толстой, непостижимый русский мужик

«Все, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), - сообщил Л. Толстой в письме к Н. Н. Страхову, узнав о смерти Достоевского, - было такое, что чем больше он делал, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца - только радость» (99). Под «делом сердца» Толстой, конечно же, подразумевал мужика, поставленного Достоевским в «центр мироздания», русский народный характер, осмысленный им в качестве «самой жизни», а не ее «прихотливого привитка». «Я продолжаю работать над тем же, и, кажется, не бесполезно», - заметил Толстой в письме тому же адресату, открыто связав принцип своих художественно-философских исканий с принципом Достоевского «дать народу то, что он хочет» и «восстановить» погибающего русского человека.

Размышляя над драматическими страницами русской истории, эпохой Петра, столкнувшей народное начало с европейской цивилизацией и образованностью господствующего класса, Толстой, подобно Достоевскому, удостоверил: свою национальную, необходимую всему обществу цивилизацию «делает народ». «Читаешь эту историю, - расшифровал он свою мысль, познакомившись с трудом С. Соловьева «История России с древнейших времен», - и невольно приходишь к заключению, что рядом безобразий совершалась история России. Но разве безобразия произвели великое, единое государство? Уж это одно доказывает, что не правительство произвело историю...» (100).

Эгоизму, жестокости, аморальности и безнравственности «просвещенных» хозяев жизни, строящих свое благополучие за счет народа и приобщивших к этому невесть откуда набежавших «цивильных толстобумажников с выпукло-алчными глазами», он противопоставил основательность и отзывчивость «людей земли», их общественный альтруизм, жажду братского согласия и вслед за Достоевским подчеркнул: «Огромный переворот в жизни человечества начнется именно среди нас, среди славянских народов».

Внутренняя правда русского народного жизненного уклада и народный нравственный идеал выступили у него при этом в качестве «жизнеспособного ствола», основы будущего миропорядка. «Почему бы ни начаться решающему судьбы человеческому движению... в истерзанной России? - предположил он, как бы «подключаясь» к прерванной мысли из «Дневника писателя», и, соединив в нераздельное целое народные «данные», констатировал с большой долей уверенности: - Начнись это движение в одном из славянских народов, естественно было бы примкнуть к нему и другим славянским народам. Захвати это движение славянство, и оно неизбежно бы заразило все народы».

Толстой проявил несомненную духовную зоркость, остановив свой взор на перспективных линиях народного характера, выявленных Достоевским в то время, когда многие воспринимали их, мягко говоря, как «блажь», «недоразумение», «платонические вздохи». Однако не это стало его подлинной заслугой, а то, что он занялся исследованием этих «линий» непосредственно на «натуре», на обширном «массиве» самой народной жизни, и исследованием пристрастным.

«Только с мужиками я вполне простой, т.е. настоящий человек», - записал Толстой в своем дневнике в середине 80-х. По сравнению с причастностью к крестьянину Достоевского сдвиг здесь обозначился вроде бы незначительный, прямо-таки едва приметный, но у Толстого сама приобщенность к народному быту оказалась качественно иной, нежели у Достоевского. Земледельцы, мастеровые, ремесленники, солдаты, странники, вошедшие в круг активного внимания Толстого, не только расширили его познания о реальной жизни, но и уточнили художественную сверхзадачу писателя, выработали у него новый творческий угол зрения - более точный и всеобъемлющий. Можно сказать так: ввиду того, что Толстого, как художника, все кровно касалось - судьба голодающих в центральной России и злоключения шестнадцати калужских мужиков, посаженных в острог за «бесписьменность», судопроизводство, «портящее народ», и бедственное положение крестьянского поэта-самоучки Ляпунова, пропадавшего от нужды и хвори, устройство столовых для обездоленных, и трагедия супругов Хилковых, разлученных с детьми, создание общедоступных книжек для народного чтения и повышение цены на торф... - он и сумел глубже всех проникнуть в тайну народной души, соединить личность и народ в некое эпическое целое.

Мужик в народных рассказах Толстого заговорил с барином с той «тонкой, чуть заметной улыбкой», после которой трудно, даже невозможно стало назвать его простодушным. Умирающий Иван Ильич почувствовал себя легче в присутствии Герасима потому, что в его терпеливых ухаживаниях проступила мудрость многовекового народного опыта и бесконечная «правдивость», примиряющая с неизбежным. Вообще, поведение Толстого, высветившего в крестьянском мире многое, включая «подумавшую собаку» и «сообразившую лошадь», явилось мерилом познания русского человека, совмещения видимого с невидимым, живым залогом эпического единства.

Ленин не случайно заметил, что до Толстого в нашей литературе «настоящего мужика не было». Народная мысль художника, вобравшая в себя и шум «народного моря», и опыт предшественников, и его личную внутреннюю связь с «протестом миллионов», выступила опорной, стержневой, придала толстовской картине познания неповторимо своеобразный характер. Платон Каратаев в портретной галерее писателя явился лишь одной из граней многогранной народной натуры. Другие ее стороны нашли воплощение в Тихоне Щербатом, доезжачем Даниле, богучаровских мужиках во главе со старостой Дроном, Карпе («Война и мир»), старике Ермиле, Иване Парменове, Федоре Резунове, Фоканыче («Анна Каренина»), в мужиках из «Фальшивого купона» и «Плодов просвещения», каторжанах, подследственных, виновных и ни в чем не повинных, смирившихся и настроенных на борьбу («Воскресение»)...

Толстовский народный типаж был первоначально воспринят крайне неверно: его истолковали как «невыразительный общий план», рецидивы «непротивленчества», «толстовщины». А. Амфитеатров, например, развенчивал «Войну и мир» потому, что отношение автора к крестьянам представлялось ему неоправданно «равнодушным» (101). В. Фриче видел в образах толстовских мужиков яркое «отражение того умонастроения, которое должно было спасти мятущегося дворянина от его внутреннего беспокойства» (102). В. Шкловский утверждал, что богучаровский бунт «подается традиционно бессмысленно» и повторяет бунт в имении Гринева (103). Эйхенбаум находил Толстого неизменным помещиком, вынужденным «трагически» преклоняться перед мужиками» (104).

Были ли у этих крестьянских «заботников» основания для такого рода суждений? В какой-то мере - да. В статье «Несколько слов по поводу «Войны и мира» Толстой сам дал возможность своим истолкователям рассуждать подобным образом, подчеркнув, что при изображении «характера того времени» не считал возможным рисовать его таким, каким он жил во «всеобщем представлении». Причина? Она в том, что, «изучая письма, дневники, предания», он не нашел всех ужасов народного расслоения большими, чем «находит их теперь или когда-либо».

Степень давления на мужика была всегда примерно одинакова, ибо русский мужик на всех этапах отечественного исторического развития сопротивлялся обстоятельствам, стремился к раскрепощению - вот особенность толстовского взгляда на народный характер, отличающая его от других «взглядов» и не уясненная критикой. То же - и с вопросом крестьянской пассивности, непротивленчества, будто бы опоэтизированных писателем. Толстой, с первых творческих шагов выдвинувший в качестве своего главного кредо народную «целесообразность, добро и правду», подошел к выявлению крестьянских внутренних запросов, мужицкого «поведения» не просто осознанно-диалектически проникновенно. Уже в «Утре помещика» он заставил молодого хозяина Нехлюдова, предложившего беднейшему мужику Чурису переселиться из «черной, смрадной шестиаршинной избенки» в одну из «новых, каменных» изб на новом хуторе, выслушать такую отповедь: «И, батюшка, как можно... Здесь на миру место, место веселое, обычное: и дорога, и пруд тебе... тут искони заведенное, и гумно, и огородишко, и ветлы - вот, что мои родители садили; и дед и батюшка наши здесь богу душу отдали, и мне бы только тут век свой кончить... больше ничего не прошу».

Пришедшего в замешательство Нехлюдова нетрудно понять: ведь его порыв к сотворению добра был исполнен благородства, жажда внесения перемен в крестьянский уклад - искренности и бескорыстия. В упорстве же Чуриса давало о себе знать крестьянское, вековечное: косность, кондовость, привычка плыть по течению...

Но это только с точки зрения Нехлюдова. С точки зрения Чуриса нелепой выглядела сама затея барина переселить его в «пустошь», «нежиль», где он, имевший на старом месте глубокие корни, должен был изменить своей земле, своему роду, памяти предков, самой природе. И Толстой, непререкаемый судья «благих намерений», оторванных от трудовой народной нравственности, «перевернул» ценностную значимость «высшего» и «низшего», представил их по принципу «обратного значения». Положительные устремления прогрессивного помещика в окраске художника оказались сплошной «фразой», так как были лишены основы, фундамента. А отсталые помыслы Чуриса оформились в свидетельство духовной развитости мужика, его самостоятельности и человеческой устойчивости, обрели тот пространственно-временной смысл, который предстояло решить лишь литературе будущего, т.е. нашего времени.

Какие черты народного характера были у Толстого излюбленными, опорными, «сквозными»? Те, в которых выражалось развивающееся национальное самосознание, а «память» прошлого сохранилась, сопрягалась, в концентрированном виде входила в дальнейший опыт жизни. «Сказки и былины приводили его в восторг... - читаем в «Дневниках» С.А. Толстой. - Илья Муромец, Алеша Попович и многие другие наводили его на мысль написать роман и взять характеры русских богатырей для этого романа. Особенно ему нравился Илья Муромец. Он хотел в своем романе описать его образованным и очень умным человеком, происхождением мужик и учившийся в университете» (105). Высокий образец цельной личности, в которой не было существенного разрыва между внутренними устремлениями и самой жизнью, Толстой видел и в «вольном» казачестве, живущем на «вольной» земле. «Вся история России сделана казаками. Недаром нас зовут европейцы казаками. Народ казаками желает быть», - сделал он пометку в записной книжке во время работы над образом Петра I, вместившего в себя целый «спектр» «естественных и сильных» свойств «казачьей» натуры.

Ленин назвал Толстого «зеркалом русской революции». «Я во всей этой революции в звании, добро- и самовольно принятом на себя, адвоката стомиллионного земледельческого народа, - сообщил Толстой в письме к В. В. Стасову 18 октября 1905 года, как бы напрямую «удостоверив» свою органическую привязанность к историческому мужику, готовому идти «напролом», ко всеобщему крестьянскому революционному «самодвижению» в целом. - Всему, что содействует или может содействовать его благу, я сорадуюсь; всему тому, что не имеет главной цели и отвлекает от нее, я не сочувствую».

Вот эта кровная взаимосвязь художника со своим народом, принципиальная ориентация на земледельческие «сто миллионов», умение дойти до «коры» народного мирочувствования и обусловили подлинную народность художественных созданий Толстого. Более того, позволили ему, «живой частице народа» (такую самохарактеристику писателя мы находим в дневнике Д. П. Маковицкого), сделать естественный и закономерный «шаг вперед в художественном развитии человечества».

Горький – это народ

В толстовском народном характере, «объявшем собою всю Русь, все русское», Горький находил синтез аввакумовского, пушкинского, гоголевского, герценовского» «начал» и утверждал: «выговорить» полностью «народную мысль» Толстого практически невозможно - настолько она самобытна, сложна и подспудна. К плехановскому суждению о том, будто автор «Войны и мира» смотрел на народ, как «глядят на стены», Горький отнесся со снисходительным пониманием и улыбнулся: еще одна прихотливая передержка, еще один мнимо серьезный вывод... «Мысль Толстого направлялась всегда по линии интересов крестьянской массы», - подчеркнул он в «Истории русской литературы». Правда, Горький вспомнил, как однажды Толстой сказал ему: «Я больше вас мужик и лучше чувствую по-мужицки», - и, найдя толстовскую самооценку несколько «барской», удивился: с какой стати он хвастался этим?

Горького, казалось бы, задела «поза» Толстого, его «аристократизм», проглянувший из-под «мужицкой бороды», из-под «демократической мятой блузы», но противоречие - и принципиальнейшее - между двумя мировосприятиями «рубежа веков» заключалось совсем в другом. Толстой и впрямь лучше Горького «разбирался» в русском народном характере, во всех особенностях сложной русской психики, только его представления о потенциальных духовных силах завтрашнего мужика были слишком тесно привязаны к крестьянскому самозакрытому протесту. Позиция «примитивной крестьянской демократии» (Ленин), на которой он несокрушимо стоял, позволяла ему выразить брожение миллионов и не давала возможности провидеть действительную дорогу трудовой земледельческой массы, ее будущую судьбу.

Горькому же, пробившемуся через хаос жизненных противоречий, культ интеллигентского «самозаклания», переоценку ценностей, философию непротивления, конгломерат «народолюбивых» теорий и идей, удалось обжить ту высоту, с которой ему, больше других поверившему в горячий и активный разум забитого человека, открылся, как он позже выразился в статье «О кочке и точке», прямой и единственный путь из «царства необходимости в царство свободы».

«Сколько деревень на земле? Все народ там живет, настоящий большой народ...»; «Собирай, народ, силы свои во единую силу!»; «Россия будет самой яркой демократией земли...» По сравнению с толстовским народным словом, сохранившим преемственность по линии христианского гуманизма, горьковское народное слово приобрело качественно иной оттенок - стало более действенным, социально целенаправленным, в своем индивидуально-творческом проявлении осознанно партийным.

Выведенный из опыта великой русской литературы («парциальности» Добролюбова; партии крестьян, воплощавшей идеи демократизма, Салтыкова-Щедрина; русской партии Достоевского; земледельческого сообщества Л. Толстого и т.д.), принцип партийности в лице Горького как бы подытожил классический этап развития народности и народного характера и обозначил новый, связанный с тем «народом», который русские писатели в течения столетия неотступно стремились понять и познать. Классовое (пролетарское) выступило у него одновременно и как народное, и «разгрузило» традиционно-синкретическое понятие «народный характер» от побочных значений. В горьковском «массовом человеке», словно в фокусе, сконцентрировалось то «самодвижущееся» в пролетарском освободительном движении, что сделало и это движение народным и по истокам, и по духу, и по конечной цели. Нил, Власов, Ниловна, Чмырев, противопоставленные «некому в сером» Л. Андреева, «дурновцу» И. Бунина, «фатуму» Е. Чирикова, «многоножке» А. Белого, наконец, «непротивленцу» самого Толстого, засвидетельствовали: пришло такое время, когда стало невозможным «на земле бытие психически здорового человека, который, сознательно или бессознательно, не тяготел бы к той или иной социальной группе, не подчинялся бы ее интересам...» (107). Включая, естественно, и художника как активный «голос своей эпохи».