53074.fb2
Я поник, я сгорел, словно синяя стружка, От огромной болванки с названьем «народ»... И несут меня двое: дурак и дурнушка, Утирая друг дружке платочками пот...
Нынешняя топ-модель и квази-бунтующий гей лживы, непостоянны, расчетливы. А истина, которая через лихие перемены все же дошла до нас, в этих самых – дураке и дурнушке. Именно в них, животворном остатке древнерусского мира...
Постархетип №5 - «Мы рождены, что Кафку сделать былью».
Это не парадокс «Нового Карфагена» и «Голосов молодых», а творческая установка. Внешнее, подающее себя, - обман. Стоит сорвать маску, как полезет гной, открывающий мерзкую истину. Отсюда вывод: чем «разъятее» художественная реальность, тем больше вероятности, что путь к исправлению реальной действительности – в векторе абсурда, опрокинутого в пустоту.
Постархетип №6 - «Нас вдаль ведут настырно, ловко - не в западню, а в мышеловку...».
Такова по своей сути шахматная доска, на которой разыгрываются страсти и судьбы героев «Нового Карфагена» и «Голосов молодых». И, соответственно, маячит перспектива неминуемого «мата». Им невыносимо хочется сбежать из этого стойбища - отвратно-прекрасного, созданного скороспелыми инвесторами и пропитанного смертельными вирусами и токсинами. Однако, это невозможно. И они пробавляются в своих эсхатологических фантазиях.
Постархетип № 7 - «Метакубанский постмодернизм».
По Юнгу, всякий раз вольно-невольно складывающаяся новая «мифологическая ситуация» вызывает появление определенного архетипа. «Амбициозный непротивленец», «Жанрово-стилевой римейк», «Непреходящее ощущение кризиса», «Дурак и дурнушка», «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью», «Нас вдаль ведут настырно, ловко - не в западню, а в мышеловку» - суть метакубанского постмодернизма. Больше того, выше обозначенные архетипы будто умышленно призваны к жизнедействию, чтобы теоретически обосновать опыты новых «карфагенян» и других поборников совести, что представлены в «Голосах молодых».
Постмодернизм на Кубани возник как реакция на официальную литературу, сосредоточенную в официальных писательских союзах. Его называли «подкожным», «ущербным», «прогнутым», «нечистоплотным», «беспризорным», «безъязыким», «бездарным». Но – далеко не сытым и не абстрактным. Практически во всех «композициях» кубанского постмодерна присутствует порыв. Тот АЗОРИС, та жажда состояться с удесятеренной силой, о которой на заре Эпохального Перелома пламенно говорил Александр Блок.
Пыль России: отжившее и живое
«Едва ли не самым ценным вкладом зарубежных писателей в общую сокровищницу
русской литературы должны будут быть признаны разные формы нехудожественной литературы – критика, эссеистика, философская проза, высокая публицистика и мемуарная литература». С этим заключением Г.П. Струве соглашались многие исследователи [18; 371]. По мнению Ю. Иваска, «самое интересное, что дала эмигрантская литература, – это ее творческие комментарии к старой русской литературе» [10; 8].
За пределами Российской империи после революции и Гражданской войны оказались, люди, которые могли бы составить честь любой европейской литературе: В. Ходасевич, Г. Адамович, В. Вейдле, П. Бицилли, К. Мочульский, Д. Святополк-Мирский, М. Слоним, А. Бем, Ю. Айхенвальд, П. Пильский, Б. Шлецер, А. Левинсон и др. Несколько интересных критиков-публицистов начали свою деятельность уже в эмиграции: Ю. Терапиано, Ю. Мандельштам, Л. Гомолицкий и др. Кроме того, заслуживают интереса критические работы писателей (3. Гиппиус, Д. Мережковский, И. Бунин, Г. Иванов, В. Набоков, Г. Газданов, М. Алданов, М. Осоргин, М. Цветаева, И. Лукаш), философов (Ф. Степун, С. Франк, Б. Вышеславцев, Н. Бердяев, И. Ильин, Л. Шестов), ученых и публицистов (Д. Чижевский, Д. Философов, М. Вишняк, П. Муратов и др.).
Наиболее распространенной позицией в эмиграции считали сохранение наследства. Сохранение культуры для будущей России большинством в эмиграции стало осознаваться их главной миссией уже вскоре после того, как они окончательно почувствовали себя эмигрантами. Подобные рассуждения – почти что общее место в эмигрантской публицистике 20–30-х годов. Да и гораздо позже, уже после войны, оставшиеся в живых представители первой эмиграции продолжали считать это своей основной задачей. Георгий Адамович, неоднократно писавший на эту тему до войны, вновь вернулся к ней в докладе «Надежды и сомнения эмиграции», прочитанном 20 апреля 1961 года: «Последний, важнейший долг нашей жизни – передать в Россию или даже хотя бы только сохранить для России все то, что после самых строгих Внутренних проверок представляется нам великим духовным сокровищем, то, ради чего мы изгнанниками и оказались» [9; 4].
По мнению Г. Федотова, «быть может, никогда ни одна эмиграция не получала от нации столь повелительного наказа – нести наследие культуры». А приписываемое Зинаиде Гиппиус выражение Н. Берберовой «Мы не в изгнании, мы в послании» стало общеэмигрантским лозунгом. Понятие «Зарубежная Россия», сформулированное в 1920 году в статье Б.Э.Нольде, включало в себя весь спектр духовной жизни российской интеллигенции, а микрокосмос русского человека в эмиграции отражал довольно долго макрокосмос России серебряного века. Более того, русские эмигранты считали себя единственными наследниками великой культуры прошлого, хранителями традиций, признанными спасти не только страдающую родину, но и европейский мир. В известной речи «Миссия русской эмиграции» И. Бунин говорил об особом провиденческом значении своих соотечественников, которые, несмотря на их малочисленность призваны сыграть немаловажную роль в мировой культуре: «Есть еще нечто, что присваивает нам некоторое значение. Ибо это нечто заключается в том, что поистине мы – грозный знак миру и посильные борцы за вечные божественные основы человеческого существования, ныне не только в России, но и повсюду пошатнувшиеся». Ему вторил Б.Зайцев, считавший, что эмиграция – это была Россия, некие выжимки ее духовные». М. Раев заключает: «Ими владело вполне благородное стремление быть истинной и, следовательно, более плодотворной из двух россий, возникших по воле политических обстоятельств. И сами эмигранты думали о себе не иначе как о «стране» и «обществе » [15; 26].
Надежда на интервенцию и сопротивление советской власти внутри страны вдохновляла русскую эмиграцию вплоть до 1925 г., т.е. в первый период истории ее существования, который Г. Струве определил словом «исход». А. Ренников в воспоминаниях «Первые годы в эмиграции» признался, что своей главной задачей считал издание в Белграде газеты «Новое время», просуществовавшей с 1921 по 1926 г. Ее облик определялся стремлением поддерживать любовь к родине, вдохновлять читателя мыслями о том, что лихолетье скоро кончится и пробьет час возвращения в Россию. Только в 1925 году в Софии вышла его первая эмигрантская комедия «Беженцы всех стран», где изображена типичная эмигрантская семья, напоминающая Интернационал [14; 23].
Россия будущая виделась каждой группе эмигрантов по-иному: как сильное государство, восстановившее в своей духовной и политической жизни идеалы православия, самодержавия и народности, как демократическая республика, где свято соблюдается принцип свободы личности, или как часть евразийской цивилизации, более близкой к туранским степям, чем к западноевропейской культуре. Однако, проповедуя разные пути и способы «спасения России», русские эмигранты сходились в единой мечте увидеть родину, свободную от большевистской власти. Поэтому малейшие попытки примирения вызывали негативное отношение в белом стане. Членов группы «Мир и труд», сменовеховцев, сотрудников газеты «Накануне» и евразийцев подозревали в сотрудничестве с коммунистическими агентами и называли «необольшевиками».
Больше всего симпатий вызывала Россия ушедшая. Российский кондовый быт с урядником и тещей в качестве постоянных объектов сатирического разоблачения, превратился в эмиграции в предмет любования. Для целого поколения изгнанников стала лейтмотивом фраза фельетониста Лоло (Л.Г. Мунштейна) из книги «Пыль Москвы. Лирика и сатира» (Париж, 1931):
Пыль Москвы на ленте старой шляпы
Я, как символ, свято берегу...
Первый период существования зарубежной России был связан с Берлином, Прагой и Белградом, второй начался фактически с 1924 г., когда ее центром стал Париж. Именно сюда из центральной части Западного Берлина, улицы Курфюстендам, переехала большая часть русских изгнанников, создав удивительный «городок» на Сене. Именно здесь более десяти лет бурлила литературная жизнь, шли ожесточенные споры, издавались русские газеты и журналы разных направлений. В 1925 г. именно в Париже состоялся Зарубежный съезд национальных организаций, и появилась газета «Возрождение» (ред. П.Б. Струве), противостоявшая вплоть до 1940 г. «Последним новостям» П.Н. Милюкова. Это событие знаменовало процесс поляризации русской эмиграции, которая при всех ее разногласиях и разбросанности казалась единой в первый период существования [5;17].
Колоритное описание русского Парижа дано в воспоминаниях З. Шаховской: «Россия «собирается в церкви и у церкви, ест борщ и котлеты в ресторанах дорогих и дешевых... пляшет на беспорядочных почему-то всегда балах, ходит на доклады, скандалит на политических собраниях, протест предпочитая академической дискуссии, она создает церкви, школы, университеты, скаутские отряды и литературные объединения, ждет и надеется, почти без ропота принимая все испытания». К 1936 г. в эмиграции выходило 108 изданий на русском языке, в Париже существовала Русская библиотека им И.С. Тургенева, активно работали Русский народный университет, Франко-русский институт, Православный богословский институт, Высшие военные курсы, Евразийский семинар, Союз писателей и журналистов, Академическая группа. При Сорбонне были созданы Институт славянских исследований, Русское отделение и Русский юридический факультет. Литературная жизнь эмигрантского Парижа оживлялась заседаниями «Зеленой лампы» и докладами во Франко-русской студии. Все это позволяло позабыть про беженское сиротство и попытаться созидать новую жизнь и новую литературу [6].
Локализация мест рассеяния русской эмиграции сохраняла ее национальную самобытность в замкнутом пространстве. В Германии русский Курфюстендам существовал сам по себе, втайне презирая немецкого бюргера, который отвечал ему полным безразличием, поглядывая с высока на «этих странных русских».
Во Франции эмигрантская жизнь тоже продолжала развиваться в замкнутом пространстве русского «городка» на Сене, проникая вглубь чужого менталитета. Говоря о русских собратьях, Г. Адамович заметил: «Франция их не отталкивала, но о них и не помнила».
Пытаясь объяснить иностранцам неразгаданную русскую душу, герой рассказа А. Аверченко «Русский в Европах» заказывает всем вина. Но и трезвый, и пьяный он одинаково непонятен и чужд им. Конец рассказа символичен: расплачиваясь по счету, эмигрант приговаривает: «Пожалуйста! Русский человек за всех должен платить! Получите сполна!». Так в юмористическом рассказе трансформируется идея мессианства России, ее крестного пути, на котором она должна пострадать за всех, чтобы спасти мир.
Самым существенным и наиболее продолжительным был, естественно, спор о двух потоках, двух ветвях русской литературы XX века – метрополии и эмиграции. Весь спектр мнений располагался между двумя крайними точками зрения. Первая с наибольшей резкостью была выражена 3. Гиппиус: «...русская современная литература (в лице главных ее писателей) из России выплеснута в Европу. Здесь ее и надо искать, если о ней говорить». Довид Кнут на одном из литературных собраний провозгласил столицей русской литературы Париж. Подобные взгляды в эмиграции были распространены достаточно широко, их в той или иной степени разделяли Д. Мережковский, И. Бунин, В Ходасевич, Г. Иванов и многие другие. В. Набоков и в 1958 году продолжал считать всю литературу, «возникшую при советском режиме», безликой и «типично провинциальной» [8].
Противоположная точка зрения, которую разделяли члены редакций журналов «Воля России» и «Версты», особенно ярко была выражена в статьях Марка Слонима и Д.П. Святополка-Мирского в поздний период его творчества. Она была гораздо ближе к официально принятой в Советской России, что сразу же было замечено оппонентами с подозрением и даже негодованием. Тем не менее и у этой точки зрения в эмиграции было немало сторонников.
«Как ни была бледна русская литература за пережитые, шесть лет, все новое, значительное, интересное, что она дала, пришло из России, а не из-за границы», в эмиграции же «за эти шесть лет – ни единого нового умственного или художественного течения, ни одной новой поэтической школы, ни одного крупного беллетриста, ни одного серьезного поэта», «не только не родились в эмиграции новые писатели, но и старые захирели», – писал М. Слоним, приводя в качестве примера Бунина, Куприна, Зайцева, Ремизова, Мережковского и Гиппиус [16; 53–63]. Своей точки зрения Марк Слоним не изменил и позже: «эмигрантской литературы как целого, живущего собственной жизнью, органически растущего и развивающегося, творящего свой стать, создающего свою школы и направления, отличающегося формальным и идейным
своеобразием, – такой литературы у нас нет. Хорошо это или дурно, но это неопровержимый факт, и, что бы ни говорили Кнуты, Париж остается не столицей, а уездом русской литературы» [17; 63–64].
Слоним неоднократно высказывал свою точку зрения на протяжении всех 20-х и 30-х годов, хотя, как справедливо заметил исследователь его жизни и творчества Олег Малевич, «как раз на 1925-1938 годы приходится расцвет зарубежной русской литературы». «Парижскую ноту» Слоним окрестил «франко-петербургской меланхолией» и в самом начале 30-х годов не без торжества провозгласил конец эмигрантской литературы. На прежних позициях он остался и в своей истории русской литературы, опубликованной после войны и предназначенной для иностранного читателя.
Сходного мнения придерживался и М. Осоргин, считавший, что «за весь период беженства наши здешние писатели общего уровня русской литературы не повысили и новых, выше прежней ценности, вкладов в ее сокровищницу не сделали <...> Иначе обстоит дело в России». Однако считал он, «если когда-нибудь примирение «двух России» произойдет, то первым мостом будет, конечно, мост литературы и искусства, слиянье двух концов единой, напрасно разорванной цепи»[13; 426–432].
В 1937 году в статье «Памяти советской литературы» Адамович похоронил словесность митрополии, признав, в целом «это была плохая литература – сырая, торопливая, грубоватая. И не только формально плохая. Само понятие творческой личности было в ней унижено и придавлено <...> Ответы ее, «достижения» ее, обещания ее были бедны. Но вопросы ее были глубоки и внутренне правдивы – как глубок и внутренне правдив вопрос, заключенный в самой революции».
«Надо всегда помнить, – считал Адамович, – что все движения и течения советской литературы – как, в сущности, все процессы современной русской жизни вообще представляют собою результат столкновения, или соприкосновения двух сил: власти и народа, режима и среды, произвола и творчества – и что если этой двойственностью пренебречь, выводы, наверное, окажутся фальсифицированными» [4; 208].
В. Ходасевич, который считал участь эмигрантской литературы «не менее трагической, чем участь литературы внутрироссийской» и категорически не соглашался с М. Слонимом, неутомимо провозглашавшим «конец эмигрантской литературы», в 1933 году заявил, что «гора книг, изданных за границей, не образует того единства, которое можно было бы назвать эмигрантской литературой».
Ф. Степун также считал, что к эмиграции «россыпь писателей не делает еще литературы». Но, в отличие от многих эмигрантских критиков, советскую литературу в ее лучших проявлениях считал явлением принципиально противоположным коммунистической идеологии; более того, подсознательно с этой идеологией борющимся. Он ожидал, что вслед за неслыханным поворотом в жизни страны «неизбежно должна появиться и новая плеяда русских писателей. Независимо от вопроса, какой величины и какой своеобразности окажутся ее представители, ясно уже и теперь, что она появится не в эмиграции, а в России и выкристаллизуется из тех самых переживаний, которыми дышит советская литература, имеющая за собой, при всех отмеченных недостатках, не только достоинства своего бытия, но и целый ряд связанных с ним достоинств. Главное из них – ощущение веса эпохи»[19; 223].
Уже до войны, а в еще большей степени после нее, в 60-70-е годы, в официальном советском литературоведении был сделан ряд попыток расширить рамки советской литературы и ввести в оборот некоторых эмигрантских писателей.
В. Вейдле, всю жизнь убежденный в том, что «не было двух литератур, была одна русская литература двадцатого столетия», уже после войны, подводя итоги, писал: «Зарубежную Россию в целом лишь теперь, когда ей за пятьдесят перевалило, стали понемногу замечать, и зарубежную русскую литературу сопоставлять с той, что все эти полвека прозябала за колючей проволокой – лагерной или пограничной – у себя на родине. Можно, конечно, сказать, что и зарубежная, хоть и по совсем другим причинам, прозябала больше, чем цвела; но если два эти прозябания по очереди рассмотреть, их различие взвесить, а затем одно с другим сложить, получится все же не столь безутешная картина. Вместе взятые, два прозябания все-таки ближе окажутся к цветению, чем каждое из них взятое в отдельности» [7; 9].
После Второй мировой войны Юрий Иваск с тоской вспоминал о высочайшем уровне довоенных полемик: «Миновали времена больших дискуссий «по существу дела», как это было в тридцатых годах, когда полемизировали Адамович и Ходасевич в Париже и Л. Л. Бем <…> когда-нибудь литературоведы «наклеят» на эти годы ярлычок с краткой надписью: «расцвет»!» [10; 8].
Слова его оказались пророческими, во всяком случае, послевоенная критика уже редко достигала прежних высот. Лучшие представители первой волны уходили один за другим, а явившаяся им на смену вторая волна в литературном отношении оказалась в целом несопоставимо слабее первой. Она не удалась как поколение, за редчайшими исключениями не дала крупных имен и внесла в эмигрантскую литературу сильную струю провинциализма.
Литераторы второй волны вновь принялись все оценивать сквозь призму политики. Объяснялось это тем, что в литературу пришли бывшие советские люди со свойственным им мышлением (или антисоветские, что в данном случае одно и то же, как позже справедливо шутил Довлатов). Стилистически их писания почти не отличались от статей в советской периодике той поры, разве что содержание было с противоположным знаком.
В «Мыслях о России» Ф. Степун с горестной откровенностью разделил русских беженцев на эмиграцию и эмигрантщину, отнеся к последним тех, кто, «схватив насморк на космическом сквозняке революции, теперь отрицает Божий космос во имя собственного насморка». Вне России многие пророки стали просто странниками, а пребывание в «торричеллиевой пустоте» не способствовало духовному обновлению. То чужое небо, под которым существовала зарубежная Россия, Марк Слоним безжалостно назвал «искусственным небом эмигрантщины» [20; 11].
«Живем. Скрипим. И медленно седеем.
Плетемся переулками Пасси,
И скоро совершенно обалдеем
От способов спасения Руси...»
А. Дон-Аминадо
В сборнике «Смешное в страшном» (1923) Аверченко писал: «Мы переживаем самое ужасное, но и самое смешное время. Черт шутит шутки по всему миру. Иногда мороз по коже, а вглядишься – смешно! Взял черт целую страну и, как перчатку наизнанку вывернул... И все внешнее, чужое, заграничное внутрь попало, а внутреннее наружу вывернулось...» [2; 8].
«Панихидные слова», «улыбки на похоронах», «смех дурачка на поминках России» – так определял Аверченко характер творческих потуг эмиграции, бьющей большевизм, а убивающей и «себя, и метрополию, и все живое». «Ведь что ужасно, - с горечью говорил он, - как бы независимо от нас выковывается из нас – благодушных, мягких, ласковых дураков – прочное железное изделие».
Примечания: