53074.fb2 Азъ-Есмь - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 7

Азъ-Есмь - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 7

«Чтобы революция ожила, ее надо переизобрести», – говорит пламенный Рауль Ванейгем. Молекулярная революция», «Фрагментарная революция», «Сексуальная революция», «Повседневная революция», «Инволюция», «Ирреволюция» – этот «темный ряд», обремененный квази-боевым порядком «фаз» и «подфаз», отодвинул реальный революционный проект как реакционный и утвердился в качестве безжизненного радикал-экстрима. Как свернуть этот квази-революционный флаг, что развивается над гробом мифов? Очевидно, обратившись ко злобе дня, черпать революционную поэтику не из «ущемленных интересов», а из державных сил прошлого, опасных истин настоящего и духовной свободы будущего. Причем, таким образом, чтобы контраст между потенциальным укладом жизни и царящей бедностью выглядел потрясающим, то есть абсолютно нетерпимым…

Наши экуменисты, либеральные церковники, режимо-блюстительная паства и прочий гибридный resentment, сегодня пытаются слова «Да будет воля Твоя» интерпретировать и продвигать как эталон послушания, как отказ от права на борьбу, как отнятие собственной воли высшей Волею. Хотя в них свобода воли и автономия полноправной личности, что называется, налицо. И – сохранена во всей своей неприкосновенности именно в твердо акцентированном «Да будет». Как подоснова прав Личности «Да будет» являет то самое ценное воплощение свободной воли, что может сказать и – «Да не будет». «Да будет…» – если мы поднимемся над тезисом и антитезисом и вникнем – звучит из самой глубины нашей самости, как свободный ответ на призыв божественной Воли. «Да будет…» Это – я и каждый сам себе говорит, - решаясь и избирая путь, и только такой ответ нужен Богу.

В речении «Да будет воля Твоя» заключено, несомненно, сочетание двух воль, а не одной воли. За это положение, как известно, боролся Максим Исповедник, и это сочетание есть сублимация – преображение – нашей человеческой воли через посредство Высшей, Ниспосланной. Преодоление возникающей антиномии разрешается, как явно видится, так: Бог хочет, чтобы мы исполняли Его волю, однако, не как рабы, не как выживающие, не как корчащиеся в экспансивно-разлагающем миллениуме клоны, а как Сыны Божии. Отношение Богосыновства есть единственный символ животворной установки «Да будет воля Твоя». Призыв исходит «свыше», от иерархически высшего Лица. И Сын отвечает на этот призыв свободной любовью человека, неотрывного от народной судьбы и родного народа, от собственных родных и близких, с которыми он кровно связан. На установку антинародного правителя или конституирующее заклинание временщика-обновленца-рукосуя он может, а то и должен ответить отказом: «Пойми, ничто на век не задано…» Или энергией мятежника, крушащего декорации порабощающей мультикультуры и толерантности. Такой, к примеру, которая заключена в духоподъемном кличе современного поэтического классика Алексея Широпаева, призывающего во имя России, восходящей и извечной, – соединить, совместить, сопрячь – волю свою и волю Всевышнего:

Буряты, монголы, казаки –

На запад, на запад, на запад…

Туда, где сверкает столица,

Легенда, как туча, стремится.

На офисы, факсы и пластик –

Мистерия шашек и свастик.

Смотрите: на банковских стенах

Пульсирует конная пена.

В ребристые ваши тоннели

Бураны степные влетели.

И рушит компьютеров недра

Империя воли и ветра…

7 февраля 2012г.

Глава II

Евангелие от Домового

Литературное поле, возделываемое современным российским сознанием, стало необъятным. Цивилизованно-ангажированное письмо и художественно-культурная имитация превратились в базу духовной жизни. Эта база расширяется. Моральное и аморальное, нравственное и безнравственное поменялись местами, а традиционный эстетический идеал оказался решительно потесненным. Однако этот идеал не исчез, просто он перестал оберегать свои духовные сокровища. И литературный авангард, беззастенчиво используя священное, сегодня столь же беззастенчиво загрязняет его живительные истоки. Прочно закрепившись в роли лидера, он не замечает, как национально-историческое, опустошенное и попранное, с непредумышленным нарастанием начинает отстаивать себя. И – небезуспешно: новейшая литература («подпольная», «приключенческая», «исповедальная», «самоироническая», «феминистическая» и т.п.) превращается в рабыню самодовлеющих страстей, ибо раболепствует не только перед необуржуазной «ощущающей культурой», а и перед сломленно-несломленным русским художественным миросозерцанием.

Раболепие это неизбежно. Реальная русская литература всегда являла в своей духовной сущности не что иное, как чаяния русских людей, закрепленные в характерах и обстоятельствах, или народно-историческое самосознание, сложившееся на почве здорового самопобуждающегося единения. Русский художественный мир никогда не был системой идей или образов. И не сводится ни к андерграунду, ни к дерзновенному романтизму, ни к эмансипированному постмодернизму. А опираясь на живые отношения живых людей, сотворялся внутренне: прикровенно и праведно.

«Талантливым моментом наград нас Бог. Сумеем ли мы около него сами быть талантливы?» Этот насущный вопрос, поставленный В. Розановым на смертном одре, для наших дней стал еще более кардинальным. Современный литературный процесс исполнен самых кричащих и непредсказуемых противоречий. Они вызваны разными причинами, в том числе и чрезвычайной небывалостью того «материала», который подлежит художественному освоению – народностью… «Горнилом времени», если вспомнить Белинского.

Открытая всему живому, идея народной жизни, как показывает практика, в то же время предельно избирательна. На новые «веяния», «задумки», «начинания» она реагирует чутко и остро, а воспринимает лишь небольшую часть их, да и то неожиданную, как правило, малопредсказуемую. Правда, всегда такую, которая соответствует живым потребностям общества и обладает исторической перспективой или зерном самобытия. Не с ними плачешь, а о них...» – этот упрек, брошенный К. Аксаковым Некрасову (не кому-нибудь – Некрасову!), в наши дни, очевидно, вполне можно рассматривать не только в качестве условия приобщения литератора к «целому», но и обретения им творческой самодостаточности, того нравственного стержня, от которого зависят буквально все сферы нашего общежития.

Народность и народный характер, о которых пойдет речь, необычайно подвижны, неуловимо многозначны, напоминают, по стародавнему слову П.Вяземского, домового, о котором все знают, что он есть, но никто его не видел, и в то же время эстетически определенны, поэтически нормативны, так как прочно взаимосвязаны со спецификой народного мировосприятия, с народным миросозерцанием.

Живое движение литературы подтверждает глубокую правоту этих слов. Народное - это «родниковое», «природное», «родное», как бы само собой, по наблюдению академика Д.С.Лихачева, слагающееся вместе: «...прирожденное родникам родной природы»5. В России оно никогда не было отсталым, серым, невежественным, наоборот - всегда интеллектуальным, высоконравственным, целесообразным, уводящим от духовной узости и мещанской компромиссности, от скупости душевной и жадности материальной. И, конечно же, было оно, народное, испокон веку поразительно емким и разнообразным, не замыкающимся в ограниченном образе, в одной ипостаси. Типичный образец народного, в восприятии нашей классики, не только Илья Муромец или Дмитрий Донской, но и Микула Селянинович, Сергей Радонежский, гневный и страстный Аввакум, крестьяне Венецианова, мужики Лескова, добродушный и удачливый Иванушка-дурачок, мерцающие на полотнах Нестерова белоствольные березы, исполненные глубокой внутренней содержательности русские обряды и обычаи, самоотреченная доброта и открытость, проникновенный человеческий такт, предписывающий и «молодцам», и «горюнам» безошибочную «линию поведения»... То есть то, что глубинно, соединено с сущностью явления, что, по выражению Л.Толстого, чем «жизненнее и правдивее, тем дороже...»

Сто с лишним лет назад, в самом конце девяностых годов XIX века, поэт Н. Минский, отвергнувший идею народного «облагодетельствования» и принявший идею «благорастворения в цивильном», очень скоро почувствовал себя на распутье и написал стихотворение, довольно ярко передающее состояние возникшей собственной растерянности:

«...ВПЕРЕДИ»

С тайной надписью камень стоял одинокий.

И прочел я на нем приговор свой жестокий.

Я прочел: «Здесь лежат пред тобой три пути.

Здесь раскрыты три к жизни ведущие двери.

Выбирай, что твоим отвечает мечтам:

Пойдешь вправо - жди совести тяжкой потери,

Пойдешь прямо - съедят тебя лютые звери,

А налево пойдешь - станешь зверем ты сам...»

Эти строки, вполне осознанно уравновешивающие «направо» и «налево» и отвергающие путь к «простолюдью» как погибельный, выказывают беду целого направления современных сочинителей, категорию красоты подменивших категорией пользы, категорию сердечности - категорией ответственности, категорию душевности - категорией утилитарно-жовиальной простоты. И не замечающих, что «возясь с обрывками целого, человек и сам превращается в обрывок» (Шиллер). «Признать, что нет выхода - есть уже своего рода выход...» - заметил Герцен, пророчески распознавший всю глубину драматизма отрыва от родной почвы. И чуткий к саморазвитию народно-исторического начала, не застрахованного от тяжких испытаний, добавил: «Наше человечество протрезвляется, мы – его похмелье, мы - его боли родов». «Мы - похмелье», «мы - боли» народного протрезвления... Такое самоотреченное и мужественное понимание в наши дни вполне можно рассматривать и как итог, и как обоснование, и как воистину существенное предвосхищение.

Понятия «народность» и «народный характер», впервые сформулированные П. Вяземским в 1819 году и введенные О.Сомовым в литературный обиход в 1823 году (1), восходят в своем генезисе к рубежу XVIII и XIX веков, к тому времени, когда А. С. Шишков, президент Российской Академии наук, противопоставил свою программу русского литературного развития литературно-эстетической реформе Н.М.Карамзина. Ожесточенной и смешной междоусобицей, чреватой затяжным братоубийством, окрестил позже эту полемику Луначарский (2). Борьбой «архаистов» и «новаторов» назвал ее Ю.Тынянов, терминологически несколько точнее отразив драматическую суть той схватки, что развернулась на ниве русской словесности во имя ее самобытности.

Как известно, своеобразие стилистических преобразований Карамзина состояло в том, что он предпринял попытку приблизить печатное слово к простонародному, создать такой «средний» язык, который устранил бы противоречия между «низким» и «высоким» слогом и не препятствовал бы нашему диалогу с Европой. «Французский язык весь в книгах (со всеми красками и тенями, как в жизненных картинах), а русский только отчасти» (3), - отмечал глава русского сентиментализма, приспосабливая церковнославянскую фразеологию и синтаксис к художественно-разговорным нормам и открывая свою стилистическую систему не только национально-демократическим веяниям, но и западным. С его легкой руки вошли в русскую речь и стали общеупотребительными такие словообразования и лексические кальки, как эпоха, религия, гармония, революция, промышленность, общественность, человечность и т.д., принеся вместе с новым смыслом и новый дух. И с его же легкой руки литературный слог, сведенный с «ходуль латинскои конструкции» (Белинский), оказался на поверку тщательно регламентированным, припудренным, одетым во фрак. Эстетизм Карамзина и его последователей, деление ими слов на «изящные» и «грубые» (например, «парень» и «мужик»), сознательная ориентация на утонченные вкусы салона и подход к русской культуре, самобытно-крестьянской, по слову Луначарского, с европейской меркой не могли не встретить естественного противодействия. И оно возникло в лице «любителей русского слова» во главе с Шишковым.

В 1793 году Шишков издал книгу под названием «Рассуждения о старом и новом слоге российского языка», которая стала первым литературным заслоном на пути нововведений Карамзина. Стремясь сдержать завозное слово и сопутствующий ему напор инородной культуры, Шишков предпринял изобретение собственных речений, исполненный почтения к древнерусским летописным традициям и народному говору. Вместо слова «аллея» он предложил говорить «просад», вместо «аудитория» - «слушалище», вместо «героизм» - «добледушие», вместо «министр» - «делец государственный» и подобными филологическими изысканиями снискал себе (не без участия западников) имя «доброго человека, горячего патриота, ограниченной головы». Это на первых порах, а позже, когда вокруг него образовался кружок в виде «Беседы», - «курьезной фигуры», «александровской мумии», «осатанелого обскуранта» (4)...

В самом деле, упорство Шишкова в воскрешении непродуктивных языковых пластов, его благоговение перед определенными церковно-книжными формами и проповедование стилистического дуализма - факт неоспоримого консерватизма и застарелой педантичности, выступивших явным тормозом на пути литературного развития. Карамзинисты при всей рационалистичности своих начинаний и «упорядоченном» народолюбии совершили исторически более оправданный шаг и подтвердили прогноз одного из современников писателя: «Пройдет время, когда и нынешний век будет стар; красавицы двадцать первого века... не станут искать могилы Лизы: но в двадцать третьем веке друг словесности, любопытный знать того, кто за 400 лет прежде очистил, украсил наш язык и оставил после себя имя, читая сочинения Карамзина, всегда скажет: «Он имел душу; он имел сердце. Он сделал эпоху в истории русского языка...»

И все-таки, в чем Шишков оказался действительно на высоте, так это в том, что уловил все за и против стилистической реформы Карамзина, глубоко уяснил для себя, что те культурные приобретения, которые она принесла с собой, не исчерпали ее потенциала, имеющего и отрицательный заряд. В уже упомянутых «Рассуждениях» он писал, протестуя не столько против карамзинского «среднего слова» как такового, сколько против разрушительных моментов, потаенно залегавших в его основе и воздействовавших на национально-историческое чувство: «Мы думаем быть Оссиянами и Стернами, когда вместо: как приятно смотреть на твою молодость! говорим: коль наставительно взирать на тебя в раскрывающейся весне твоей! Вместо: луна светит - бледная Геката отражает тусклые отсветки... Вместо прежней простонародной речи: я не хочу тебе об этом ни слова сказать, говорим важно и замысловато: я не хочу тебе проводить об этом ни единой черты» (5). В своем неприятии новаций Карамзина Шишков шел от национальной старины, опирался на живой авторитет неувядаемого народного корнесловия. «Сии простые, но истинные, в самой природе почерпнутые мысли и выражения, - говорил он о былинах, - суть те красоты, которыми нас поражают древние писатели и которые только теми умами постигаются, коих вкус не испорчен жеманными вымыслами и пухлыми пестротами...»

Черты народности Шишкова, точнее, то, что можно отнести к первичной форме этой категории, особенно отчетливо проступили в его патриотической концепции. «Отечество, - читаем в «Рассуждениях о любви к отечеству», - требует от нас любви даже пристрастной, такой, какую природа вложила в один пол к другому... Когда мы начинаем находить в нем многие перед другими землями недостатки, когда станут увеселять нас чужие обычаи, чужие обряды, чужой язык, чужие игры, обворожая и прельщая воображение наше правдивою русскою пословицею: там хорошо, где нас нет, и то хорошо, что не носит на себе отечественного имени, тогда при всех наших правилах, при всех добрых расположениях и намерениях будет в душу и образ мыслей наших нечувствительно вкрадываться предпочтение к другим и, следовательно, уничижение к самим себе, а с сим вместе неприметным уже образом станет уменьшаться первейшее основание любви к отечеству, дух народной гордости...»(6)

Самым примечательным в теоретических посылках Шишкова было то, что он проявил абсолютное равнодушие ко всем узколитературным спорам своего времени, в том числе и к жаркой полемике «классицистов» и «романтиков», выявивших дальнейшие пути литературного прогресса, а сосредоточил внимание на единственном: взаимосвязи идеи народности с исторической миссией литературы. Отечественная война 1812 года и развитие национально-гражданского самосознания подтвердили правомерность такого взгляда: проблема народности оказалась включенной в круг общественно-эстетических суждений. Слова Ф.Глинки: «Я не классик и не романтик, а что-то..,» не случайно стали крылатыми в среде декабристов-литераторов. Испытавшие возможности обоих творческих методов, они довольно скоро почувствовали их полную самозакрытость и безжизненность. «Ни романтической, ни классической поэзии не существует», - заметил после пристальных наблюдений и собственных творческих проб Рылеев и обратился с призывом «оставить бесполезный спор о романтизме и классицизме... уничтожить дух рабского подражания и осуществить в своих писаниях идеалы высоких чувств, мыслей и вечных истин», нужные простому человеку. В этом же направление происходило развитие и художественно-аналитической мысли В. Кюхельбекера. В 1824 году, перечисляя достопримечательные события, имевшие место в российской словесности в последний период, он писал: «Германоросы (т.е. «романтики») и русские французы (т.е. «классицисты») прекращают свои междоусобицы, чтобы соединиться им противу славян, равно имеющих своих классицистов и романтиков: Шишков и Шахматов могут быть причислены к первым; Катенин, Грибоедов, Шаховский и Кюхельбекер ко вторым». Аналогичную точку зрения высказал и Катенин, воочию увидевший подлинную двигательную силу литературы. Разделение поэзии на классическую и романтическую, подчеркнул он, дело «совершенно вздорное, ни на каком различии не основанное. Спорят, не понимая ни себя, ни друг друга; со стороны приметно только, что на языке некоторых классик - педант без дарования, на языке других романтик - шалун без смысла и познаний... Для знатока прекрасное во всех видах всегда прекрасно... Одно исключение из сего правила извинительно и даже похвально: предпочтение поэзии своей, отечественной, народной» (7).

К середине 20-х годов XIX века мысль о народности и народном характере в литературе стала если не всеобщей, то доминирующей. К ней взывали и обращались, в ней черпали вдохновение и душевные силы все, кого волновала судьба русского общественно-художественного прогресса. Реакционер Шишков и радикал Катенин, декабристы Глинка, Рылеев, Кюхельбекер и другие связывали усиление народного начала в литературе с возрождением народных традиций. И это их как бы единило. Однако на вопрос: «Какие именно традиции нужны развивающейся словесности?» - каждый из них отвечал по-своему. И это их разобщало. Шишков в отечественной истории восторгался не тем, чем был захвачен Рылеев. И Катенину в национальной старине нравилось не совсем то, что нравилось Кюхельбекеру. Для Шишкова в число отрадных традиций входило народное благочестие, полное доверие подданных к властям предержащим, простота нравов и потребностей, т.е. то, что несколько десятилетий спустя А.Пыпин назовет составными «официальной народности». Для Катенина «незамутненность» народных нравов была тоже свята, но он усматривал в ней не столько залог национального самосохранения, сколько условие общественного саморазвития и прогресса.

Декабристы же держали ориентир на такие традиции, сформировавшиеся в недрах бытия, как чувство собственного достоинства, независимость, великодушие, т.е. то, что питало высокие идеи гражданственности. Для них славное прошлое, отчизна и свобода были синонимами, нераздельным целым. А народность – следствие этого целого. По- настоящему народен только патриот, гражданин - вот убеждение, к которому пришел Рылеев. Неразрывная связь с патриотизма с революционным пафосом литературы нашла выражение в записи Кюхельбекера: «Вера праотцов, нравы отечественные, летописи, песни и сказания народные - лучшие, чистейшие источники нашей словесности». Предельно родственной была и позиция О.Сомова, исповедовавшего мысль о том, что «народу русскому, славному воинскими и гражданскими добродетелями, грозному силой и великодушному в победах... необходимо иметь свою народную поэзию, неподражательную и независимую...».

В сознании А.Бестужева народность литературы также ассоциировалась с национальной самобытностью, полным высвобождением русской культуры от иноземных пут. Но основу народности он видел не столько в отечественной тематике, сколько в повсеместном воскрешении русского языка - естественного и органичного. Борьба за чистоту русской речи, за глубоко русские национальные языковые традиции и была для него борьбой за народность. «Мы всосали с молоком безнародность и удивление только к чужому, - писал он с горечью в «Полярной звезде» незадолго до событий на Сенатской площади. - Измеряя свои произведения исполинскою мерой чужих гениев, нам свысока видится своя малость еще меньшею, и это чувство, не согретое народною гордостью, вместо того, чтобы возбудить рвение сотворить то, чего у нас нет, старается унизить даже и то, что есть».

Павел I, лакей иноземщины, запретил употребление слов «отечество» и «русский патриот», как слов, подрывавших основы государственности. Декабристы, возродив их, наполнили ими понятия «народность», «народный характер» и сделали их своим знаменем. Расхожая острота Растопчина, заметившего, что восстание декабристов отличается от французской революции тем, что во Франции сапожники захотели быть господами, а у нас господа захотели стать сапожниками, - не более чем суесловие. Во-первых, среди декабристов было не много «господ», обладающих богатыми наделами и крепостными. Не случайно Николай I попрекнул Трубецкого тем, что тот, «гвардеец, полковник и князь», не погнушался «быть с такой дрянью». А во-вторых, их движение было качественно иным. И определялось оно не в последнюю очередь характером литературно-эстетических воззрений декабристов, их осмыслением народности как важнейшего пункта в преобразовании действительности.

Отнесенный Кюхельбекером к младоклассицистам, Грибоедов не оставил сколько-нибудь развернутых высказываний о проблеме народности. Однако его комедия «Горе от ума», созданная в самый разгар журнальной полемики между романтиками и классиками, позволяет говорить о собственной позиции великого драматурга, явно не вмещавшейся в какие бы то ни было строгие рамки. «Мысль Грибоедова, - отмечал в «Истории русской литературы» А.Пыпин, - была направлена серьезнее, чем у большинства тогдашних писателей... и между прочим была направлена на положение общества относительно народа» (8).

Будучи более глубоким и образованным, нежели многие из его современников, Грибоедов сделал заметный шаг к выработке принципов народности. Их основу составили гражданственно-патриотическое воодушевление автора и его сокровенная мысль о неодолимости нового, произраставшего из глубины народного бытия. Поставив во главу угла не родовитость и чины, а внутренние достоинства человека, он демократизировал эстетический идеал романтиков-декабристов, как бы вышел с ними на площадь. В статье «Загородная поездка», программном документе, проливающем свет на народный настрой «Горя от ума», Грибоедов писал: «Народ единокровный, наш народ разрознен с нами, и навеки! Если бы каким-нибудь случаем сюда занесен был иностранец, который бы не знал русской истории за целое столетие, он, конечно бы, заключил из резкой противоположности нравов, что у нас господа и крестьяне происходят от двух различных племен, которые не успели еще перемешаться обычаями и нравами».

Качественно новая природа народного взгляда автора «Горя от ума» проявилась в том, что само историко-информативное содержание комедии и ее конфликт оказались раскрытыми с точки зрения народа, «разрозненного» с верхушкой, народных нравственных критериев. Это было зафиксировано самыми широкими литературно-общественными кругами. В 1833 году, когда комедия впервые увидела свет, даже такой сверхосмотрительный журнал, как «Библиотека для чтения», издававшийся О.Сенковским, вынужден был назвать ее «народной книгой». «Кто безусловно поносит «Горе от ума», - писал в журнале безымянный рецензент, защищая произведение от крайних реакционно-охранительных нападок, - тот оскорбляет вкус всего народа и суд, произнесенный всею Россиею» (9).

Важнейшим звеном грибоедовской народности в «Горе от ума» выступил Чацкий, представлявший прогрессивную общественную силу времени, причастную к народным запросам. В этом герое были впервые конкретизированы такие свойства национального характера, как ум, прямота, мужество, верность, признательность за «добро». Это с одной стороны. И с другой – поразительная открытость, незащищенность. Далеко не все уловили в натуре Чацкого, «соединившей несоединимое», тайну русской души. До нас дошло суждение А.Раевского, покоробленного «простонародным» поведением главного героя. «Твоя глупая пьеса, которую я читал всю эту ночь, отвратительна во всех отношениях...» (10) - писал он Грибоедову в марте 1825 года. «Законопротивный дух» простонародья, проступивший в речах Чацкого, вывел из себя М. Дмитриева, который с присущей ему категоричностью заключил, что герой Грибоедова - «не что иное, как сумасброд»» (11). Парадоксально, но даже Белинский не сразу распознал национальное своеобразие внутреннего мира Чацкого, бескорыстно и бесстрашно нацеленного в сторону общечеловеческого зла. В 1840 году в статье «Горе от ума» он писал: «Это новый Дон Кихот, мальчик на палочке верхом, который воображает, что сидит на лошади...» (12).