53090.fb2
— Не успел. (С улыбкой.) Ничего, надо же что-нибудь и другим оставить. Ну, пойдем дальше глядеть. Так что вы их того, не очерняйте, не надо…
Как будто, если бы дело в пьесе обстояло именно так, Шатров мог в ней что-нибудь изменить за время антракта.
— Не волнуйтесь, Никита Сергеевич, — успокоил Хрущева автор. — Там, наоборот, об опасности культа личности пойдет речь…
В репертуаре и жизни театра «Современник» историческая хроника «Большевики» завершила трилогию, выпущенную к 50-летию Советской власти. Драма «Декабристы» была написана Леонидом Зориным. «Народовольцы» — первый и последний театральный опыт театрального критика Александра Свободина. «Большевики», как сказано, — сочинение Михаила Шатрова, который стал со временем узким специалистом по ленинской теме, — автором пьес «Шестое июля», «Синие кони на красной траве».
Идея родилась, насколько я помню, отчасти по моей инициативе. Заседал Совет. Председательствовал Ефремов. Вопрос один. Важный. Что будем ставить к надвигающемуся юбилею? Отчитаться пьесой Розова не удастся. Володиным — тем паче. Что делать? Что делать?.. Вот приди нам тогда в голову взять да и поставить именно «Что делать?» Чернышевского, как это позже сделала Таганка, не было бы трилогии и венчающих ее «Большевиков». Но театр тогда еще не сделал прозу равноправной драматургии.
— А вот если что-нибудь про декабристов? — робко вякнул я. — Хорошие люди… Пушкин с ними дружил… Интеллигенция за народ в Сибирь отправилась…
Зашумели, загалдели. Пришли к выводу, что мысль неплохая, но только где взять такую пьесу?
— Заказать, — резюмировал Ефремов. — Только почему одни декабристы? Народовольцы — тоже тема будь здоров, не кашляй. Перовская, Желябов… И тогда уж большевики! Гениально! Интеллигенция революции! Ее элита! Ленин, Луначарский, Свердлов! Слушайте, это же просто потрясающе! Мы заказываем, нам пишут, и к юбилею мы создаем уникальную трилогию: «Декабристы», «Народовольцы», «Большевики», — вдохновенно подытожил Олег Николаевич.
Сказано — сделано! Так мы и жили в молодом еще «Современнике». «А хули?» — этот хулиганский девиз раннего театра-студии еще не потерял до конца силу в 66-м году.
Заказали трилогию. И ее написали разные литераторы, написали на твердо заданную им тему. И «Современник» за феноменально короткий срок ее поставил, сыграв все три спектакля к 7 ноября 1967 года. Такое было возможно только тогда, только при энергии Олега и колоссальных общих усилиях — в каждом спектакле у Ефремова были помощники: Владимир Салюк в «Декабристах», Евгений Шифере в «Народовольцах» и Галина Волчек в «Большевиках». Это именно из подсознания Галины Борисовны всплыли два часовых, которые из лагерных попок, стоящих на вышках в пьесе Солженицына «Олень и ша-лашовка», трансформировались в двух торжественных караульных из реальной (!) охраны мавзолея В. И. Ленина, которые теперь стояли по бокам у красных порталов в «Большевиках» Шатрова!
Ефремов трудился адово. Мало того что он ставил трилогию, но еще умудрился сыграть, и хорошо сыграть, Николая I в «Декабристах» и Желябова в «Народовольцах»! Роли, достойной Ефремова, в «Большевиках» не нашлось, но вообще труппа была представлена в лучшем виде. Луначарского играл похожий на Анатолия Васильевича Женя Евстигнеев. Похож на Свердлова был и Игорь Кваша. Остальные наркомы: Стучка — Воля Суховерко, Петровский — Гена Фролов, Крестинский — Андрей Мягков, Коллонтай — Лиля Толмачева, Табаков — не помню кто, я — Стеклов-Нахамкес, Гена Коваленко — Ногин. Троцкого, Зиновьева, Рыкова, Каменева, Бухарина в пьесе не было, Дзержинского тоже. Сталин, как всегда у Шатрова (см. «Шестое июля»), где-то в Царицыне. Это словно у Даниила Хармса: Тургенев в критический момент всегда уезжает в Баден-Баден. Фабула пьесы: члены Совнаркома ждут на заседание Ленина.
Известие о покушении, совершенном эсеркой Фанни Каплан. Больной Ленин (за кулисами). Борьба за жизнь вождя (за кулисами). Переживания (на сцене). Дебаты о красном терроре: вводить — не вводить? Экскурс в историю французской революции: кровь порождает кровь; результат — приход диктатора Наполеона (читай — Иосифа Сталина). Конец бурной дискуссии. Подобие спора, в котором главные противники террора — Луначарский и Стучка, а их главные оппоненты — Крестинский и Петровский. Результат? Единогласное голосование за введение красного террора. Ильичу лучше (за кулисами). Наркомы шепотом на авансцене поют «Интернационал». Мелодия переходит в громкое радийное звучание. В зале зажигается свет. Мелодия продолжает звучать. В зале встают и те, кто еще помнит слова «Интернационала», — подхватывают гимн. Наркомы уходят со сцены. Последними покидают ее, печатая шаг, два настоящих часовых с настоящими винтовками.
7 ноября 1967 года в зале — плакали! Это не преувеличение. Все было: и вставали, и подхватывали «Интернационал», и плакали…
Ефремов бегал, слегка пьяненький, за кулисами. «Большевики» — это наша «Чайка», — повторял он. Не следует забывать, что ему едва-едва удалось при личной поддержке Фурцевой — без визы ИМЛа — добиться разрешения цензуры и премьеры спектакля.
Во время экскурса в историю якобинского террора, да еще при прозрачном сопоставлении «Наполеон — Сталин» (хотя, если вдуматься, какое это оскорбление для императора французов), зал разражался не аплодисментами, но именно овацией. И какой зал! Все это, отмечу, происходило в годы, когда в прочих театрах главным образом бездарно кадили и пели осанну, а на площади Маяковского в интеллигентном «Современнике» первое, интеллигентное правительство, в пенсне и жилетах, вставляя в разговор то немецкое, то французское словцо, дискутировало (всего только дискутировало, споря и сомневаясь) вопрос о красном терроре. А часы и минуты решали, выживет ли вождь Революции, и в Ярославле уже вспыхнул мятеж…
Так — без дураков — чувствовали мы, игравшие, и так, судя по реакции, воспринимал все это понимающий зритель. Но пройдет ровно год, и 7 ноября 1968-го во время спектакля «Большевики» я пошлю прямо на сцене записку кому-то из «наркомов»:
Эпиграмма пойдет по рукам «членов Совнаркома», и раздражения, сколько мне помнится, не вызовет. Напротив…
В чем тут дело? Отчего, чем дальше мы играли эту вещь, тем явственнее ощущали какую-то тоску и хватались за любую возможность посмеяться такой вот шутке? А уж если в роли великого оратора А. В. Луначарского оговаривался Евстигнеев… Мы буквально жаждали знаменитых евстигнеевских оговорок.
Луначарский выходит из-за кулис, где идет борьба за жизнь вождя. Наркомы кидаются к нему:
— Ну как он, Анатолий Васильевич? Что там?
— Лежит, одними глазами улыбается, а лоб желтый, восковой. — И Луначарский — Евстигнеев, сдерживая рыдания, утирал платком глаза.
Иногда на удачных спектаклях на сцену из зала доносились женские всхлипывания. Но вот однажды:
— Ну как он, Анатолий Васильевич? Что там?
— Лежит, одними глазами улыбается (достал платок, закрыл лицо, так как слез на глазах нет, и после драматической паузы)… лежит, а жоп лобтый…
С нами истерика, переходящая в рыдания.
Или вдруг замечаю, что сидящие на заседании «наркомы» — Витя Сергачев и Гера Коваленко — успевают заодно играть в «морской бой». Я — опять эпиграмму, на сей раз на Суховерко — Стучку:
От Воли Суховерко действительно частенько несло вчерашним. А как-то, увидев в зале Шатрова, в очередной раз посетившего свой «левый», антисталинский спектакль, сочинил эпиграмму на него.
Сочинено на сцене. Весь смак в том, что и пущено по рядам «наркомов».
В финале хором поем уже так: «До основанья, а зачем?!»
Так в чем же дело? В публицистике, которую всегда скучно играть многократно? В неправде пьесы, пусть и лихо придуманной? А может, в главном? В том, что к 1968 году нельзя было все валить на культ личности Сталина, хотелось понять, как он, этот самый культ, и все с ним связанное вообще могло возникнуть?..
В тот раз, когда нас посетил Хрущев, он, как и все, тоже поднялся и, мучительно припоминая слова, шевелил губами: «Это есть наш последний…»
После спектакля экс-премьер с семьей опять оказался в кабинете Эрмана. Сопровождающий чин снова остался в предбаннике.
— Хороший, нужный спектакль. — Никита пожимает руку Шатрову. Он взволнован и расположен говорить: — Да, Сталин, Сталин… Это был двуликий Янус… Помню, однажды вызывает меня в Кремль. Приезжаю. Сам сидит в беседке. В Кремль тогда посторонних не пускали. Это я потом разрешил… (Довольный, смеется.) Так вот, стало быть, сидит в беседке — сам-то. Газету читает. Подхожу. Кашлянул. А потом: «Здрасьте, Иосиф Виссарионович». — «Здравствуй, Ныкыта».
Хрущев говорит за Сталина, неумело пародируя восточный акцент, как это делают очень простые люди.
Я: «Вызывали, Иосиф Виссарионович?» — «Вызывал, Ныкыта». Стою, жду. Он молчит. «Но вот, я явился, Иосиф Виссарионович». — «Вижу, что явился, Ныкыта. Ты толстый, тэбя нэ замэтить нэльзя…» — «…Слушаю вас, Иосиф Виссарионович?» — «Так вот, Ныкыта, вчера коменданта охраны Кремля взяли». — «Знаю, Иосиф Виссарионович». — «Знаю, знаю… А ты знаешь ли, Ныкыта, что он на тебя показывает?» Я побледнел: «Не может быть, Иосиф Виссарионович». — «Что не может быть? Показывает».
Хрущев выдерживает паузу, как хороший артист. Он не рассказывает, а, как мы, актеры, говорим, «проживает».
— Я ему: «Нет, быть не может, товарищ Сталин!» — «Что ты, Ныкыта, заладил, нэ может быть, нэ может быть. Я тэбе говорю — показывает». Стою, как столб, молчу. А что тут скажешь? Сталин рассмеялся и по плечу меня похлопал: «Я шучу, Ныкыта, шучу я…»
Теперь уже в кабинете у Эрмана воцарилась мертвая тишина. После этой жуткой паузы Галя Волчек, желая как-то разрядить неловкую атмосферу, очень мягко, со вздохом говорит, обращаясь к Хрущеву:
— Да, Никита Сергеевич, от таких шуток можно инфаркт получить…
Хрущев резко поворачивается к ней:
— Инфаркт? (Аж побагровел весь.) Инфаркт?! Я человек простой и так скажу: за такие шутки в морду бьют!
На высокой хрущевской ноте, с только ему присущей интонацией и произношением, закончил экс-премьер свой рассказ. И при полной тишине, когда никто не решался встрять, еще долго пыхтел, как чайник, все никак не мог успокоиться, вспомнив Хозяина, от которого, видать, натерпелся. «Шутка!» И опять: «Шутка!» Покачал головой и снова: «Шутка…»
В кабинет заглянул чин:
— Никита Сергеевич, вам пора.
— Иду, сейчас иду. — Подмигнул присутствующим: — Охраняють меня… Ну что ж, надо идти. Спасибо за спектакль. Мне — понравилось.
На могиле Хрущева стоит памятник работы Эрнста Неизвестного, того самого, на которого в Манеже премьер орал: «Абстракционист! Пидорас!» — и как-то еще.
«Коль мысли черные к тебе придут, откупори шампанского бутылку иль перечти «Женитьбу Фигаро». А когда придут мысли наоборот, чересчур лучезарные, когда начнешь идеализировать покойного, да еще занесет тебя в полемике с хрущевскими ненавистниками, перечти стенограмму этого знаменитого посещения — освежает. Однако и зла на него дети XX съезда, сколько я знаю, не держат.
Стоит тот памятник на Новодевичьем: не похоронили бывшего премьера у Кремлевской стены. Но горевать нечего. На Новодевичьем компания получше будет. Памятник из черно-белого мрамора. Черное и белое — символика всем понятная. И — золотая, как полная луна, голова Никиты. Абсолютно «реалистически», как и любил премьер, сделана эта голова и даже бородавка возле носа торчит — на том самом месте, где торчала на живом лице, огорчая фотографов и доставляя хлопоты кинооператорам. Так придумал скульптор-абстракционист, мужественно прошедший вторую мировую, а теперь обитающий где-то в Америке: и его здесь, стало быть, нет. И Хрущева нет. А памятник стоит. Народ ходит его смотреть и судачит себе…
Трилогия о трех поколениях русских революционеров игралась нами вплоть до 1970 года, когда Ефремов ушел из «Современника» во МХАТ. Я оставил театр за год до шефа. Когда уходишь, естественно, расстаешься с ролями, и есть среди них такие, которые продолжают жить в тебе спустя годы, даже снятся по ночам: ты их играешь вновь в причудливых обстоятельствах, рожденных сновидениями. Так бесчисленное количество раз я снова был Гамлетом…