53090.fb2 Актерская книга - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 52

Актерская книга - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 52

Еще при жизни любавического ребе и с его согласия именем его была названа большая синагога. Если прилетающий из Москвы гость может уличить меня в неправде, наткнувшись на мраморный бюст Бен-Гуриона, который сразу же бросится ему в глаза в здании аэропорта, то смею заверить — это одно из очень немногих исключений. Значит, религиозный контроль не проник в здание аэропорта или в какой-нибудь кибуц, где может стоять памятник борцу Варшавского гетто. Но, повторяю, это лишь исключения, подтверждающие правила.

XVII

Когда Александр Македонский, завоевавший древний Иерусалим, пожелал увековечить себя в мраморе, первосвященник отговорил его. Он сказал ему, наверное, так: «Зачем вам, Саша, памятник? Придет следующий, такой, как вы, и грохнет по вашей мраморной головке чем-нибудь тяжелым. Вам будет приятно такое? Так давайте лучше назовем вашим, неиудейским светлым именем всех младенцев мужского пола, которые родятся в этом году. Поверьте, так будет надежней. Евреи любят и хранят традицию, и ваше, Саша, имя сохранится на века». Первосвященник слово, данное великому македонцу, сдержал. Именем Александра Великого и сегодня называют вновь народившихся младенцев, родители которых могут быть из Марокко, Эфиопии и Йемена. Александр. Сандер. Саша. Наши русские Александры здесь именуются Алексами, впрочем, так было до недавнего времени. Наша алия в отличие от ватиковской предпочитает родное звучание. И курносые Тани, Саши, Миши, Даши строчат на иврите как из пулемета и начинают забывать грамотную русскую речь. Мой сын, шестилетний Мишка, которого я научил читать и писать по-русски, все же предпочитает уже играть на иврите не только со своими ивритскими друзьями по школе, но и с Митей, родители которого архитекторы из Питера. Однако своих имен уже почти никто из нашей алии не изменил.

Лет пять назад еще меняли. Однако ненадолго. Грянула наша более чем полумиллионная армада и всколыхнула не только многие устоявшиеся представления и традиции ватиков, но и сам сравнительно небольшой Израиль.

Представим себе, что в восьмимиллионную Москву вдруг почти одновременно влилось еще два миллиона, скажем не казахов, не чеченцев, упаси Господь, не японцев даже, а русских, проживавших в Канаде, которые родились там, для которых английский — родной язык. Не только для них, но и для их дедов и прадедов. И традиции, и привычки у них уже другие. Прибавим, что лет двадцать назад из той же Канады уже был значительный десант и в Москве теперь каждый четвертый или пятый — канадец. Представили себе невероятный факт? Собственно, прецеденты в истории бывали: Рига, Таллинн, Баку. Если вы представили, получите нашу израильскую ситуацию. Да, поначалу приехавшие были запуганы, у них не было жилья, работы, они не говорили на языке страны, не знали правил, традиций, но прошло всего пять лет — и ситуация начала меняться.

Помните старый анекдот, как еврейского мальчика отправили жить к русскому священнику, чтобы ребенок научился хорошему русскому языку? Что из этого вышло? Через год батюшка картавил.

В редакцию русскоязычной газеты «Вести» пришел пятнадцатилетний мальчик и на чистом русском языке, правда с небольшим одесским акцентом, обратился с просьбой о помощи. Семья выгнала его. Мальчику негде жить. Он увлекся балетом, театром и чтением стихов. Это вызвало приступ ярости родителей, и подросток вынужден был оставить семью. «Что у тебя за семья такая, мальчик?» Семья хорошая, есть братья, сестры. Нормальная семья. Только из Марокко. Сам-то мальчик родился пятнадцать лет назад в Израиле и посещал ивритский детский сад, школу, но с приездом нашей алии увлекся сначала балетом, пошел в русский кружок, обзавелся друзьями-одесситами, стал писать и читать по-русски — и вот это уже оказалось чересчур. Ребенок забросил фалафель и перешел на жареную картошку. Папа, марокканский еврей, потребовал покончить со всем этим безобразием. В статье об этом парне я прочел, что русский журналист, ватик, не поверив ребенку, устроил ему экзамен на знание иврита. Журналист получил двойку.

Понятно, что приведенный мною факт — из ряда вон, однако мальчик, живущий в Москве, теоретически говоря, мог бы увлечься американской культурой и предпочесть гамбургер винегрету в столовке. Абсорбция? Скорее, диффузия. Сложный и порой мучительный процесс для обеих сторон.

В нашей алие, как я уже писал, есть все и вся. Полагаю, что и у предыдущей дело обстояло также. Не все же они, приехавшие 20 лет назад ватики, были убежденными сионистами, правозащитниками и борцами. И их алия была неоднородна по национальному составу. Многие и из них тосковали по оставленному совку и, не найдя себя в Израиле или Израиля в себе, устремлялись отсюда куда подальше в поисках счастья и благополучия. И их алия была достаточно многочисленной для того времени.

Нас почти миллион вместе с ватиками в четырехмиллионном Израиле. Мы притащили с собой все хорошее и дурное. Что станет с Израилем от нашего нашествия? В том числе, к сожалению, и от нашего жулья, ворья на всех уровнях, в любых профессиях, от заправщика на бензоколонке до политика-профессионала? Что сотворит наша совковая шлюха, ублажающая раввина в массажном кабинете или блистающая люрексом и бриллиантовыми серьгами на правительственном приеме? Сережки — подарок израильского бизнесмена и воротилы, люрекс — наследие проклятого совкового прошлого.

Дайте срок, мы скупим заводы и фабрики, мы создадим новую партию и рассядемся в Кнессете на почетных местах, не сумлевайтесь! «Новые русские» из России поддержат нас. И старые русские тоже! Они обеспечат нам еще одну массовую алию оттуда своими экономическими реформами, устроят очередной дефицит колбасы и лекарств, будут смотреть сквозь пальцы на разгул красно-коричневой чумы; и те, кто сегодня пока еще заверяют, что никуда не собираются, завтра хлынут сюда, когда к власти придет какой-нибудь сын юриста или внучатый племянник Пуришкевича.

Они вольются в наши стройные ряды. Среди них, разумеется, как и в прежние времена, тоже будут свои серьезные ученые и музыканты, математики и хирурги и просто много-много хороших, порядочных, добрых и трудолюбивых людей всех профессий, которые существуют на свете. Они, как и мы, должны будут абсорбироваться и найти свое место в новой стране. Они, как и мы когда-то, станут оглядываться уже на нас, ватиков. И среди них будут свои воры и шлюхи, жулье и алкаши, наркоманы и торговцы наркотиками. Будут ли среди них артисты? Будет ли хоть один, кто подобно мне, в пожилом возрасте, оставив дом, друзей, театр или кино, своих коллег, свою привычную среду обитания, решится на все то, в чем я пытаюсь разобраться и все скриплю и скриплю коготком по белому листу бумаги?..

Кто-то скажет мне: что тебя заносит? Учи свой иврит, ставь, играй, где хочешь, — там ли, здесь ли… Смирись, гордый человек, принимай все проще! Как это говорят американцы: take it easy! Рад бы, но что поделаешь, если все так тесно связано в один тугой узел. Трудно абстрагироваться от общих вопросов там ли, здесь ли, хотя бы потому, что даже в своей конкретной и узкопрофессиональной деятельности я, как и многие, зависим от обстоятельств и от теперешних правил общежития. А обстоятельства и правила этого общежития зависят от конкретных людей — они диктуют правила нынешней игры. Они и тут и там платят деньги и заказывают музыку. Они — держатели акций, они спонсируют театры, оркестры, фильмы, спектакли. Без них никуда — ни тут, ни там.

Зубин Мета, большой музыкант, большой дирижер тель-авивского оркестра, — даже он ищет спонсора и фотографируется с любым, готовым дать денег на оркестр. И мне бы так — и тут и там. Но нет, не могу. И часа не могу высидеть за столом с человеком, который, сам признаваясь, что не умеет ни читать, ни писать на иврите, печатно рассуждает о Торе. А восхищаться им, пить с ним, если хочешь, чтобы он спонсировал твой скромный спектакль…

«Новые русские», от которых артист сегодня зависим в России, они теперь и здесь. Они скупают миллионные дома, ездят на «кадиллаках», гуляют в дорогих ресторанах, творят что хотят, как и повсюду в мире. Такой пригласит тебя в ресторан, подарит тебе пиджак от «Валентино», но попроси его подписать чек на пять тысяч долларов для вновь готовящегося русскоязычного спектакля, он начнет подсчитывать, сколько он получит дивидендов. А поскольку дивидендов с гулькин нос, то он не расщедрится и на доллар.

А ты выплясывал перед ним, веселил его компанию за столом, терпел все его нуворишское хамство и делал вид, что веришь в его гениальные способности торговать нефтью и хлопком, лечить СПИД, строить города и управлять банком. А если к тому же тебе отказано в субсидии, потому что выклянчивать — это особое искусство, которым ты не владеешь, то уходишь как оплеванный и зарекаешься не подходить к этим «новым русским» на пушечный выстрел.

Но спектакль-то ставить нужно! Твои русскоязычные коллеги, которым и этот нищенский заработок необходим, смотрят тебе в глаза с надеждой: когда начнем хоть что-нибудь новенькое? Дело для них даже не в деньгах — на эти деньги все равно не проживешь, а в воздухе, в кислороде! В подобии творчества. А что ты можешь им на это ответить? Что очередной поход в ресторан ничего, кроме мерзкой отрыжки, тебе не принес? Что хоть ты вчера и заманивал русскоязычного магната бриллиантовой биржи, сулил ему золотыми буквами вписать его имя в афишу, — он будет еще по крайней мере год морочить тебе голову («свяжемся через неделю»), а потом все равно откажет.

Никакие израильские министерства просвещения, абсорбции, внутренних и внешних сношений в твоих русскоязычных спектаклях не заинтересованы, это уже ясно. Это пройденный этап. Вообще, многие этапы уже пройдены, а света в конце тоннеля по-прежнему не видать. Да и наш русскоязычный зритель требует звезд, только звезд, и как можно больше. Чтобы все, как в Москве, в Ленкоме или «Современнике», чтобы все вместе, в декорациях, в костюмах, и Ширвиндт, и Державин, и Гурченко, хорошо бы, чтобы еще и Папанов, и Миронов. Вот тогда раскошелимся, наденем вечерние платья, костюмы и галстуки, опрыскаем себя французскими духами и придем, дорогие, и вас посмотреть, и себя показать.

И вот смельчаки и таланты из наших новоиспеченных соломонов юроков решаются на невиданное — едут в Москву и правдами и неправдами ищут там спонсоров и везут в Израиль «Современник» — в полном составе, Ленком — в полном составе, БДТ — в полном составе. Разумеется, с декорациями, светом и звездами в полном обмундировании. И ты, живущий здесь, понимаешь, что и тебе ничего не остается, как ехать в Москву, идти теперь уже к тамошнему «новому русскому», набиваться к нему в друзья, сидеть у него за столом, рассказывая байки про Израиловку, веселить его, выплясывать перед ним в надежде, что он подпишет чек на спектакль, который ты хочешь поставить с российскими звездами и привезти его потом к нам в Израиль, уже как московский режиссер и актер, как иностранная штучка для своего брата-олима и кума-ватика.

Но, может быть, послать это все подальше и… И что? В том-то все и дело. Что дальше не будет ничего, будет все то же. Независимость? Покой и воля? «Перестаньте сказать! И пишите вашу книжку! Тут вы, пока пишете, независимы. А дальше — а дальше вам, наверно, захочется ее издать? Или я ошибаюсь?»

XVIII

Когда я дохожу до края, когда почва уходит из-под ног, даже здесь, в Израиле, когда утром страшно начать новый день, когда к вопросам «что делать?» и «кто виноват?» добавляется «когда, когда же это все началось?», «где надломилась, а потом сломалась моя жизнь?», я обозначаю этот слом двумя буквами: «П. Д.».

«Пиковая дама», 87-й год. При вторичной попытке (первая была в 80-м) экранизировать эту вечно загадочную повесть я сломался и загремел в психушку. В том дневнике 87-го года про «П. Д.» — сотни страниц. Падения, короткие взлеты и вновь падения, сокрушительные обвалы, чудовищные депрессии, страхи, самоанализ и самоуничижение и самоуничтожение. Не дневник — история болезни. В результате я и угодил в ленинградскую Бехтеревку.

Я мучился, работая в эфросовской «Дороге», изливал желчь и досаду на Панфилова, работая в его «Гамлете», но много страшней казнить самого себя за свои ошибки, когда ты — автор сценария и режиссер, а стало быть, ответствен за все. За развал производства на двух студиях: ведь ты согласился снимать постановочное кино по Пушкину и подписал с уже разваливающимися студиями договор; это ты, как ни старался, не сумел уговорить директора Петропавловской крепости, не добился съемок отпевания графини в Петропавловском соборе; ты, ты, ты… Но производственный бардак и развал были бы преодолимы, если бы ты сам был до конца уверен в своем замысле, который вынашивал годами, если бы ты сам не разочаровался в собственном сценарии, над которым трудился, как не трудился никогда ни над чем в жизни, ты бы, безусловно, доснял эту ленту, победил всех врагов и выстоял перед любыми трудностями. Ты бы укокошил и отпел проклятую старуху, и ты засандалил бы не себя, а Германна в психушку! Если бы, если бы, если бы…

10 февраля 87-го года, Ленинград. Идут съемки.

Каждая сцена, где не было пушкинского текста, для меня являлась загадкой. В сценарии, как я понимал и чувствовал, было только несколько сцен, которых я не слишком боялся. А может, и загадки никакой не было, просто я не знал, как все это поставить, и обманывал себя и других? Что же тогда со мной было в минуты просветления, когда казалось, что теперь-то уж все ясно? Ведь были же такие минуты, часы, дни и даже гораздо более длительные периоды с момента сдачи кинопроб до нового витка падения! Почему казалось, что в голове у меня уже почти все сложилось и осталось лишь заставить всех это воплотить, несмотря на любые производственные трудности, которые, ей-Богу, не самое главное в искусстве?

Любой разумный и даже доброжелательно относящийся ко мне человек тогда вправе был задать мне вопросы: о чем ты думал раньше? И в течение многих лет?! Ведь ты уже однажды пришел к точно такому выводу, даже написал теоретическую работу и издал ее: «Почему я не рискнул снимать «Пиковую даму». Работу неглупую, с которой трудно было не согласиться. Мало этого — ты принял участие в телепередаче о несовместимости прозы Пушкина с законами игрового кино! Что же с тобой случилось? Неясно.

В тот период я часто задавал себе вопрос: за какой грех я несу эту тяжкую кару; вот уже год, как терплю эту невыносимую муку, которой нет конца? Ответ был прост: за собственную самонадеянность, за то, что зарвался и решил, что смогу экранизировать и воплотить то, что экранизации неподвластно, что воплощению, разыгрыванию в лицах не подлежит. Я спутал романтическую драму Лермонтова «Маскарад» и написанную все-таки для сцены поэму Гете «Фауст», которые у меня хоть как-то получились в качестве телеспектакля, с прозой Пушкина. Вот и все.

Каждый раз, когда я смотрел подобранный в монтаже материал, я приходил в ужас, и чем больше становилось этого материала, тем ужас мой возрастал. Я видел, чувствовал неорганичность, бессвязность снимаемого мною фильма. Скука, дурной вкус, пошлость и глупость возникали под моими руками. И я был бессилен что-либо изменить! И когда я задумывался над дальнейшими сценами, которые еще только предстояло снимать, — а их ох как много! — я приходил в отчаяние, так как понимал, что и дальше будет происходить то же самое.

Когда-то я понял, что кино — это умение рассказать историю: в пластике, в монтаже, в музыкальных переходах, в сочленениях сложить кинокартину. Одно должно органично вытекать из другого — пусть парадоксально, разнообразно, но не эклектично. Если кадры, сцены начинают драться друг с другом, поставленные рядом, дело ох как плохо. Каждая сцена в отдельности может быть по-своему недурна и даже нравиться в материале, но если она по смыслу, а главное, по стилю неорганична по отношению к предыдущей, последующей, — тогда в будущем фильме начнется распад.

Я вновь и вновь возвращался к мысли о порочности моего сценария и замысла как такового. Что же меня загипнотизировало в «Пиковой даме» и завело так далеко? Красота и загадочность самой вещи, магия прозы, характеры, лишь намеченные Пушкиным, проблема? Наверное, все вместе. И тогда я возмечтал увидеть это на экране. Воплотить то, что на экране воплотить нельзя. Во всяком случае, мне это явно не дано. И я снова и снова пытался разобраться — в себе. Я думал, неужели настанет такой день и час, когда я буду уже отдален от этой кошмарной истории временем и правом ощущать себя нормальным и полноценным человеком?! Как мне хотелось верить в это! Каким несбыточным мне это представлялось в мае 87-года.

В голове крутилось: «Я пропал, как зверь в загоне, где-то люди, воля, свет, а за мною шум погони, мне теперь исхода нет». Где-то люди, воля, свет…

И еще: что такое Германн в моем фильме, что это за история? Это история одного греха. Его завело. Его попутал бес. Что, разве Германн просто плохой человек или однозначный, элементарный немец-шизофреник? Или примитивный добытчик состояния, который в жажде верного обогащения, чтобы узнать верные карты, пошел на преступление? Немец-германок, технарь, человек-машина? Или игрок? Скорее, фаталист. Все это верно лишь отчасти. Но для меня главное было в другом. Очевидно, есть в нем что-то близкое мне самому. Иначе бы я не мечтал так долго осуществить эту безумную затею.

Кажется, Лотман сказал, что Германн готов любой ценой выломаться из уготованного однообразия течения жизни, из монотонности существования. Я представил себе, как немец-отец учит его с детства: «Сын, запомни: расчет, умеренность и трудолюбие! Это панацея ото всех бед. Это и моя, и твоя судьба в Петербурге, в России. Я так жил, и ты живи так же. Я оставлю тебе маленький капитал в 47 тысяч; нажил я его честным кропотливым трудом — иного пути нет и для тебя, сынок. Приумножай его и живи, как я, как все нам с тобой подобные люди». Поэтому Германн и внушает себе: расчет, умеренность и трудолюбие, расчет, умеренность и трудолюбие; но душа его, необузданное воображение, страстность его натуры не могут с этим смириться. И он поддается искушению, он бросает вызов судьбе и заходит далеко — ох как далеко! Он готов, готов! взять на душу чужой грех, пусть этот грех связан даже с дьявольским договором, с пагубою вечного блаженства души.

И кто-то внял его мольбам. Нет, не графиня, у которой, судя по всему, не было никакой тайны («Это была шутка, клянусь вам, это была шутка», — говорит она). Графиня и сама после своей смерти лишь чье-то орудие: «Я пришла к тебе против своей воли, но мне велено исполнить твою просьбу». Кем велено? Не Богом же, не ангелом-хранителем, а кем? Пушкин ясно намекает: темная сила, дьявольская, раз Германн готов в порыве отчаяния связать себя с темными силами.

Почему же он не выигрывает третью карту? Ведь дьявол никогда не обманывал никого при жизни, если кто-то был готов прозакладывать ему свою бессмертную душу. Фауст, Маргарита в «Мастере» получили при жизни желаемое. Что для дьявола 188 тысяч рублей Чекалинского? Очевидно, все дело в том, что договор этот готов был состояться лишь в сознании самого Германна, даже в его подсознании, ибо все это плод его больного, необузданного, огненного воображения. Не случайно он поверил в анекдот Томского, хотя сам изрек: «Сказка!» Но потом был не в силах противостоять желанию, нет, не моментального и верного обогащения, а неистребимого желания «выломаться» из уготованной и монотонной колеи, среды, скучного и размеренного ритма жизни.

И тогда, поверив, он стал действовать и совершать свои страшные и безумные поступки. Чего ему это стоило? О-о, теперь я это знаю! Он устроил себе ад при жизни. И попал в психушку. Старушка и так бы померла — без его пистолета. Не сегодня, так завтра. Она и так зажилась на этом свете. К тому же и пистолет-то был не заряжен, и Германн в самом деле не хотел ее смерти. Чего стоит одно его моление, степень унижения, сила страсти и убеждения в надежде узнать несуществующую тайну до того, как он не выдержит и скажет: «Ведьма! Старая ведьма!»

А сцена с Елизаветой Ивановной? Ведь он зачем-то поднялся к ней и все рассказал. А мог бы исчезнуть! Стало быть, совесть заговорила? Понятие чести не исчезло? Он пожал ее бесчувственную руку, поцеловал склоненную голову, потом все та же совесть его твердила: ты убийца старухи! И он пришел к ее гробу испросить себе прощения. Тут она ему подмигнула впервые. А потом карта напомнила о чем-то, когда он обдернулся и вместо туза поставил пиковую даму. Подмигнула впервые в гробу, напомнив, очевидно, о тайном сговоре насчет греха, взятого на душу в надежде узнать тайну. Мол, не тушуйся, там, где надо, твои слова услышаны. И ночью она, посланница этих темных сил, явилась его болезненному воображению и назвала тройку, семерку и туза. Тройка и семерка еще раньше вертелись у него на языке: утроит, усемерит, думал он, не удвоит-увеличит-удесятерит-ушестерит, а именно утроит, усемерит, сказано у Пушкина. А вот про туз ничего ранее не говорится. Домыслим: «…что за тузы в Москве живут и умирают…» и другое: «…между лопаток бубновый туз». Значит, третья карта — туз, а поставил, однако, пиковую даму. Поставил по сходству со старухой, смерти которой он, кажется, причина. Опять-таки совесть, подсознание, чувство вины сыграло здесь не последнюю роль. И тогда уже он окончательно сошел с ума и попал в психушку.

Кто с ним сыграл сию шутку? Почему он обдернулся и проиграл? Старуха, дьявол — кто? Старуха лишь функция в этой игре. Никакой тайны у старой графини Анны Федотовны, фигуры характерной, фрейлины двора Екатерины, нет. Так она написана Пушкиным. Она делается таинственной только после смерти, в гробу, в видении на карте в качестве дамы пик. Тайна в самом Германне. В нем живут и Бог, и дьявол. Он забывает о Боге и в своем внутреннем, и противоречивом, и больном мире заключает сделку с темной силой.

Вся повесть рассказывает об этой тяжкой внутренней борьбе в самом Германне, человеке противоречий, человеке необузданных страстей. И хотя читателю, особенно поверхностному читателю, совсем не жаль Германна, о котором кратко сообщается, что он сидит в Обуховской больнице в 17-м нумере, мне казалось, что он прошел тяжкие испытания, и в фильме хотелось попросить у Бога прощения за его бессмертную душу.

Она ничем не хуже души поверхностного счастливчика Томского, души самой капризной старухи, прожившей долгую, грешную и, надо полагать, счастливую жизнь; даже бедная воспитанница Елизавета Ивановна вполне вознаграждена в конце повествования и выходит замуж за сына управляющего старой графини, у которого не без помощи отца, надо полагать, приличное жалованье, а возможно, состояние. А Германн уже вне жизни — при жизни, которой до него нет никакого дела, ибо она идет своим чередом. Вот что мне хотелось выразить на экране, когда я маниакально шел к тому, к чему, увы, пришел потом: знать — одно, сделать — другое.

Я понимал, что ежеминутная умственная жвачка, страхи и отчаяние, пусть абсолютно справедливые и вполне реалистические, завели меня слишком далеко. Я уже не мог более или менее нормально существовать без достаточно сильнодействующих таблеток фенозепама. Лишь они хотя бы отчасти снимали беспрерывно живущую во мне душевную боль и гнетущее состояние духа.

Производство наше было в кризисе. Павильон даже не начинали строить, все графики нарушены, и актеров не собрать вместе. Пленка на исходе. Люди существовали на пределе или покидали картину. Но мало того, кто-то проник в помещение, где хранились наши декорации и часть дорогого реквизита, и все разгромил. Дорогой, замечательно выполненный муляж старухи-графини для сцены отпевания, сделанный художницей кропотливо и виртуозно — этому предшествовало снятие маски с актрисы Станюты, слепок рук и так далее, — злонамеренно облили краской. Поломали все скамейки для Летнего сада. По мосткам декорации «Театр» кто-то бил тяжелым предметом, оставляя проломы и повреждения.

Ночью ворвался к нам в гостиницу пьяный гример. При моей жене истерически крыл трехэтажным, жутко непристойным матом непонятно кого и за что и, хлопнув дверью, ушел, пообещав сжечь все парики и устроить пожар. Он и вправду, как потом выяснилось, попер на студию, но я успел предупредить второго режиссера, а тот, в свою очередь, позвонил на проходную, и его, дошедшего почти до белой горячки, вахтер на студию, слава Богу, не впустил. А то ведь не ровен час тот, в приступе алкогольной истерики, мог бы что-то уничтожить, порвать или сжечь. Кто-то же пытался уничтожить декорации…

В чем дело? Отчего все это происходило? Цепь случайностей — или в этом была какая-то закономерность? К сожалению, я думаю, что второе. Я полагаю, все беды случались оттого, что люди, уставшие от наших сроков, чуяли пробоину в корабле, интуицией просекали, что капитан не в состоянии держать штурвал. Зачем я все это записывал? Очевидно, из чувства самосохранения, из желания самоутверждения, в попытке доказать хотя бы самому себе, что я вполне здоров и не распался как личность окончательно; что все еще когда-нибудь будет и очень хорошо, и мы увидим небо в алмазах. Я сидел, как ночная птица, в номере гостиницы и боялся дневного света. Мне легче было одному. Я подсознательно бежал от проявлений всего истинно живого, так как вымученно создавал выдуманный, сконструированный, неживой мир на экране по чрезвычайно живой вещи самого живого русского классика.

Ахматова сказала про «Пиковую даму»: «Там все ужас, рассказанный необыкновенно светским тоном». Я еще не совсем сдурел, чтобы не понимать, чем отличается разнообразный, многомерный, а главное, живой рассказ Пушкина от моих мертвых слайдов, где актеры — лишь свето-звуковые двигающиеся пятна.

В один из жутких вечеров, в диком приступе страха и истерики, я не выдержал, позвонил психиатру, не поехал на студию. Жена сказала: «Известно, ты человек хоть и способный, но слабый и безвольный. Ты доведешь меня до того, что я отправлюсь к своей маме на тот свет. Ты знаешь, я слов на ветер не бросаю. Стань мужчиной, работай, ты обязан довести эту картину до конца. Если ты этого не сделаешь, это твой конец». Она была права. Только одного она не понимала или не хотела понять. Я не знал, как доводить эту картину до конца. Я не знал, как превратить то, что я снимал и должен еще снять, в картину, не в хорошую или ужасную, а вообще — в картину. Я ежеминутно искал выход и не находил его.

Жена говорит: «Я давно потеряла вкус к жизни — с маминой смертью. Но мне нужна от тебя моральная поддержка, иначе я уже не могу жить. Все четыре месяца я в экземе, вызываю врача: и ты лечись и работай дальше». И сегодня я вызвал врача. Но что я ему скажу? Что он может понять из того, что происходит со мной?

Я думал о том, что в моих прежних работах уже была и просвечивала тема сумасшествия. Даже в комедии «Покровские ворота» Хоботова упрятывали в больницу, трактованную мною как «веселая психушка». Марина Мирою в «Безымянной звезде» принимали за помешанного. В детской картине Вася Лопотухин был тоже не вполне нормальный, с точки зрения окружающих; он верил в летающие тарелки. Гамлет — на грани… Арбенин — перешедший грань… Ну а теперь — Германн и я сам. Что это — тоже цепь случайных совпадений или меня подсознательно властно влекли эти типы? «Не дай мне, Бог, сойти с ума — уж легче посох и сума». Я никак, никак не мог обрести легкомыслие, необходимое для творца. Ответственную безответственность, без которой работа не в радость. Истинное творчество — радость, даже когда сочиняешь, играешь, ставишь про самое страшное.

Искусство — это не жизнь, а жизнь — это не искусство. Страшно перепутать эти понятия. Эта путаница гибельна и для жизни, и для искусства. Художник перестает творить, а потом и жить.

Тогда я загремел в Бехтеревку и тем самым сбежал от моей пиковой старухи. Картину взял на себя другой режиссер и спас меня от греха экранизации неэкранизируемого. Я лежал в Бехтеревке, потом в Москве в Соловьевке и мало-помалу приходил в себя. В Бехтеревке, перечитывая Толстого, случайно наткнулся на пьесу «И свет во тьме светит». Она и вернула меня к жизни.

Можно прочертить мою дорогу в Израиль следующим образом: «Он сломался на «Пиковой даме», заистерил, стал невыносим и тем окончательно доконал свою жену. Она, уехав в Америку в гости, осталась там. Он женился на другой, и другая родила ему сына. В Москве не было детского питания и надежд на него заработать. Новая жена испугалась и уговорила его на отвал. Теперь он сидит в Израиле и во всем случившемся с ним обвиняет пиковую старуху и вообще всех баб на свете». Между прочим, не так глупо, как может показаться.