53090.fb2 Актерская книга - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 53

Актерская книга - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 53

Но ведь можно взглянуть на все иначе и прочертить иную схему, иную параболу. «Он, пройдя мучительный опыт «Пиковой дамы», нашел в себе мужество отказаться от картины и не взял на душу грех фальсификации повести Пушкина. Его жена, не поняв всей глубины натуры художника, сбежала от него в Америку, сама того не предполагая, подарила ему счастье обновления. Новая молодая жена, счастливое отцовство. Четыре новые работы, сделанные подряд, Толстой, Дюрренматт, Миллер, Шварц, принесли мастеру заслуженный успех и уверенность, что он может попробовать поработать за рубежом, где он, выучив иврит, и работает сразу на двух языках. На одном он даже пишет книгу, где благословляет всех баб на свете, которые его бросили или еще бросят». Две точки зрения — и обе вполне правомерны.

XIX

На всем, что у меня происходило с «Пиковой дамой», лежал покров загадочности, двоения… Происходили некие странные совпадения или открытия. И сейчас я хочу предложить читателю очень для меня важную, очень личную главу, ведь она тоже связана каким-то образом с «Пиковой дамой».

Моя бабушка — Зоя Дмитриевна Гацкевич, в девичестве Параскева-Борисова. Сколько я себя помню, я помню и маму моей мамы, бабушку Зою. По рассказам моей покойной мамы я знаю, что по линии бабушки род наш идет от обрусевших греков, живших в Одессе. Судя по всему, они были коммерсанты, получившие дворянство и приставку «Борисовы». В Одессе были мукомольни и булочные Параскевы. Бабушка вышла замуж за дедушку, Александра Гацкевича, обрусевшего серба. У них было двое детей. Мама — младшая и брат, то ли Володя, то ли Дмитрий. Почему-то мне кажется, что юнкер на коричневой фотографии все-таки Володя. Мама не слишком много и не слишком часто рассказывала о своем детстве и показывала старинные фотографии и дагерротипы, часть из которых сейчас у меня в архиве.

У них были дома и дачи в районе Фонтанов. На одной фотографии застолье на даче. Там вся родня, там мамин любимый крестный, там и поражавший мое детское воображение священник с окладистой бородой и золотым крестом. Он, как и все, сидит за обеденным столом на веранде. Свой выезд, охота. На одной фотографии дед-серб в белой фуражке и сюртуке целится из двустволки; нянюшки, мамушки, собаки и прочее. Бабушкиных фотографий той поры много: крупная, импозантная гречанка с обнаженными роскошными плечами, с бриллиантами и жемчугами на шее. Черты лица тоже крупные, гордые, характерные настолько, что на мне и даже на моих старших детях — Кате и Кирилле — печать от бабушки Зои, несмотря на все их еврейские, эстонские, белорусские и прочие примеси. Сильна бабушкина греческая кровь.

Еще до войны у нас в столовой, в доме на канале Грибоедова, висели два портрета, писанные маслом, — мой прадед Дмитрий и прабабка. Теперь мне хочется назвать ее почему-то — понятно почему — Анной. Но вообще-то я не помню, как ее звали. Но как они выглядели, эти мои предки, примерно в сороковых годах прошлого столетия, я и сейчас помню отчетливо, хотя портретов не видел с детства. Прадед Дмитрий Параскева, обладавший огромной физической силой и погибший при нападении разбойников на его экипаж, когда он мужественно оказал сопротивление, убив двух из них, — горбоносый господин в черном фраке и пышном жабо. Прабабка — с прямым пробором, гладко причесанная и с небольшими буклями, в чем-то золотисто-желтом.

Когда мы вернулись из эвакуации в Ленинград в 44-м году, прадедушка куда-то исчез. Мы бродили по нашей ленинградской квартире, напоминавшей нищую пещеру Аладдина, и выискивали довоенные вещи. «Мама! Вот Вовочкины книги про японскую авиацию и немецкие танки!» Мой брат Владимир Никитин, погибший на войне, сын писателя Николая Никитина, учился до войны в артиллерийской спецшколе. «Миша! — Это мама обращается к папе. — Смотри, вот очки мамы!» И плачет. У нас, а потом уже у меня, остались бабушкины очки с немыслимым количеством диоптрий в золотой оправе. Вот овальный портрет прабабки, писанный маслом. «Подождите, а где другой портрет? Ведь мы же его вчера видели! Мишка! — Это уже вопрос ко мне, десятилетнему. — Ты видел вчера портрет прадеда?» — «Кажется, видел». — «А куда же он подевался? Если ты его в самом деле видел, опиши, как он выглядел на портрете». Я подробно описываю горбоносого господина. «Не может же он так подробно описать портрет, который видел в шесть лет!» В общем, исчез прадедушка, сбежал, как шутили родители. Конечно, могли в блокаду и сжечь, но зачем, когда были другие деревянные вещи в избытке и ими можно было топить печку-буржуйку в папином кабинете.

А через несколько лет в период острого безденежья мои родители продали и прабабку. Словом, прадед Дмитрий «сбежал», а вскоре и прабабка пропала для меня навсегда, дав нам крохотную прибыль. Узнал бы я их теперь, если бы вдруг их где-нибудь увидел? Иногда кажется, узнал бы непременно, а иногда сомневаюсь. Вот сейчас зажмурил глаза — и четко-четко увидел прабабку, ее тонкие черты лица, поворот изящной головки справа налево, аккуратный носик, платье, перетянутое «в рюмочку» у талии; вижу и «сбежавшего» прадеда: поворот горбоносой курчавой черной головы слева направо, фрак, жабо. Прощайте, греческие предки! Что у меня от вас? Что-то все-гаки, наверное, есть.

А вот от бабушки Зои если и не много, то уж хотя бы чисто внешнего предостаточно. Особенно теперь, с возрастом. Моя мама к старости была вылитой бабкой. Седые негустые волосы, кривоватый, с небольшой горбинкой, крупный нос — породистое старое лицо. Дед, мамин отец, был лыс, как и я теперь. Правда, и мой папочка Миша был лысым, так что я дважды унаследовал лысину. Дед Александр на фото строг и угрюм. Колючее выражение глаз, в районе переносицы — туповатость и упрямство. А вот про брата своего мама мне кое-что рассказывала. Володя (или Митя) был до революции офицером. Он был похож скорее на своего отца. В лице с чуть сросшимися черными бровями, как у моего сына Кирки, то же упрямство и прямой точечный взгляд.

Мама его не любила. Этот Володя или Митя был загульным, увлекался цыганами, кажется, даже женился на цыганке из ресторанного хора. Когда мама сердилась на меня за мои эскапады, говорила: «Ты совсем как твой дядя!» Его посадили и расстреляли. Мама говорить о нем не любила, считала, что из-за его трепотни потом, в 37-м, посадили ее и бабушку Зою, уже к тому времени почти слепую. Особенно мама припоминала неизвестного мне дядьку в период моего пьянства 68-го года и женитьбы на грузинке Медее. Что ж, может, она и была права? Хотя кто знает, какие непростые отношения бывают у единокровных брата и сестры. Взять хотя бы моих единокровных, Катьку и Кирилла, — разные. А кто из них бывает прав, когда они ссорятся, где истина? Даже я затрудняюсь ответить на этот вопрос, хотя Кирилл мне в чем-то ближе. Может, нас с ним объединяет как раз мой дядя — Володя или Митя — и его упрямый взгляд. Ни я, ни Кирилл не знаем, как он улыбался своей цыганке, чтобы вполне обо всем судить.

Бабушку Зою я помню даже физическим теплом ее вязаной кофты из верблюжьей шерсти. Нас было трое ее внуков — Вовка, Борька и Мишка. Володя Никитин, 24-го года рождения, Боря от Наума Рензина, 30-го года. Я, Козаков-младший, 34-го года. Стало быть, перед войной Вовке — почти шестнадцать, Борьке — десять, мне — шесть.

Бабушка Зоя Дмитриевна жила в отдельной комнате в нашей канало-грибоедовской квартире писательской надстройки. В квартире 47 был длинный коридор и по правую руку комнаты, как я теперь понимаю, — клети, шесть комнат-клетушек, четыре из них смежные. Две, где до войны я с нянькой и братьями, еще две — столовая с портретами предков и мамина спальня, в свою очередь сообщающаяся с папиным кабинетом — самой большой комнатой в нашей квартире, где стояли тахта, бюро красного дерева, книжные полки и у окна папин рабочий письменный стол, тоже из красного дерева.

Внуки бабушки Зои были, как уже сказано, все от разных отцов. Двое — Борька и я — с еврейской кровью, Вовка по отцу русский. Мы жили дружно, особенно я любил Вовку. Он меня частенько, как самого маленького, защищал от Бобки. Потом, когда Вовки в 45-м году не стало, год, всего лишь год, я очень, очень любил Бобку, а он меня. Но в 46-м в нашей квартире Бореньку застрелил его одноклассник, Гришка Калинский, сын известного ученого. У Гриши водились деньги, на которые он приобрел два пистолета. И один был даже подарен им моему брату Борису. Застрелил он моего брата из своего браунинга, судя по всему, случайно, в присутствии их одноклассника Левы Ливенштейна.

Накануне этого дня, отправляясь со мной гулять, нянька забыла выключить электрический чайник, он стоял на полу в бывшей детской. Чайник выкипел, расплавился и прожег огромную дыру в полу детской. Чудом не возник большой пожар в нашей писательской надстройке. С тех пор выкипевший чайник всегда ассоциируется у меня с предстоящей большой бедой.

Эти страшные для нашей семьи дни февраля 46-го были днями выборов в Верховный Совет и знаменитой речи учителя и вождя Иосифа Сталина. В день рокового выстрела моя няня Катя повела меня гулять, а потом на день рождения к Инке Рахлиной, дочери директора книжной писательской лавки, что на Невском. Мы с нянькой пошли по улицам иллюминированного по случаю выборов в Верховный Совет града.

Ближе к вечеру нянька, уже обо всем знавшая, зашла за мной к Рахлиным. Она привела меня в гости абсолютно здорового, а через три часа я был уже отчаянно болен. Враз: высоченная температура. Меня привезли — дом уже был наполнен горем, но от меня скрывали. Брат находился в это время в больнице.

Боря был ранен в своей, когда-то бабушкиной, комнате с синими — масляная краска — стенами. Меня уложили в няниной клетушке, напоили каким-то отваром.

— Где Боря? Где Боря? — настойчиво выспрашивал я.

— Он занят подсчетами бюллетеней, — отвечали мне (выборы проходили в нашей школе).

— Когда он придет, я хочу его видеть!

— Спи, Мишуня, он придет. Освободится — и утром ты его увидишь.

— Я хочу сейчас!

— Успокойся, он занят, спи.

Боречка мечтал быть врачом и уже разбирался в медицине.

Когда Калинский выстрелил в него и пуля задела спинной мозг, у брата отнялись ноги. За день перед смертью он сказал бедной маме, что таким он не хочет жить. И меньше чем через сутки Бори не стало…

Следующего дня я не помню, но хорошо, очень хорошо помню утро через сутки. В нянину клетушку, где я лежал больной на металлической кровати с металлическими шарами, вошла мама. На ней был шелковистый черный ватник. Она села на постель, обняла меня и бесслезным маминым, преувеличенно спокойным, ровным тоном — в таких случаях всегда подбиралась — сказала:

— Ну вот, Мишуня, нет нашего Бобочки.

Надо, чтоб душа окаменела.Надо снова научиться жить.

Эти строки Анны Андреевны всегда, всегда напоминают мне о моей маме. Сколько раз она каменила свою душу? Сколько раз ей приходилось начинать жить наново? Смерть старшего — Вовки — на войне (он был убит в марте 45-го года под Штеттином) мать восприняла с криком всех матерей фронтовиков. Мы сидели в столовой, где кроме портретов и круглого стола красного дерева была черная тарелка репродуктора. Из нее приказ Верховного о салютах, о летчике Василии Сталине, победные марши и Вечная память.

Но горе вошло со звонком в парадную дверь. Мама сама пошла открывать; я высунулся из столовой в коридор квартиры и увидел, как вошел писатель Николай Николаевич Никитин, который очень редко бывал у нас дома. Пробормотав что-то вроде: «Здравствуй, Коля!», мама схватила его за лацканы пальто и, вглядываясь в его голубые глаза за стеклами круглых очков, криком спросила:

— Вовка?!

— Успокойся, Зоя!

— Убит? Убит??

— Успокойся, Зоечка, ранен. Тяжело.

— Нет, он убит, убит!

— Зоечка!

Мама с рыданиями опустилась на пол.

Наутро мы с Борей моем руки в ванной. Я что-то напеваю. Борис строго обратился ко мне: «Твой брат убит на фронте, а ты поешь?» Я очень любил старшего военного брата. Он играл со мной до войны в танки и пушки, умело сделанные им самим из старательных резинок, в бумажные, с искусством вырезанные и склеенные им из ватманской бумаги самолетики с японскими, немецкими и советскими опознавательными знаками… Я очень, очень гордился своим военным братом. А он мне слал открытки из Бухареста и Софии, обещал привезти немецкие ордена. И вот я что-то случайно запел у крана, моя руки, и средний брат строго мне сделал замечание, и это замечание живет во мне по сей день.

Боречкину смерть мама восприняла каменно. Это было еще страшнее. Меня не взяли на похороны, ссылаясь на мою болезнь. А через неделю я был увезен мамой в Москву на «Стреле». Так я попал в Москву в первый раз. Ненадолго.

Когда убили Володю, а потом Борю, бабушки Зои Дмитриевны уже не было в живых. Она умерла в блокаду. Как? Подробностей не знал никто. Очевидно, как все, кто умер от холода и голода в эти страшные месяцы ленинградской блокады. Почему она не уехала с нами в эвакуацию? Отказалась. Сказала, что хочет умереть на своей постели. Ее кровать красного дерева на ножках в виде львиных лап стояла в той самой синей комнате-клетушке, потом Боречкиной, затем моей. До войны, уже почти слепой старухой, из нее она шла в ванную, выходила к столу, аккуратная, величественная, в кофте из верблюжьей шерсти, в очках с немыслимым количеством диоптрий, и низким голосом делала нам обычные замечания: «Вова! Перестань читать за обеденным столом. Это неприлично. И перестань скатывать из хлеба твои вечные шарики». Почему-то, как я помню, больше всего замечаний получал ее любимый старший внук Вовка. Боре замечаний почти не помню. Меня, как самого маленького, ласкала. Как она, слепая, видела, что Вовка читает и прячет «Войну и мир» под обеденным столом и катает свои шарики, не ведаю.

Первые дни войны… Первые, еще слабые, налеты. Первые сирены воздушной тревоги. Мы все спускаемся в бомбоубежище в подвал нашего дома. Бабушка Зоя, держась за перила, преодолевая четыре с половиной этажа вниз, а потом наверх после отбоя, говорит: «Это в последний раз. Больше не двинусь никуда. Мне семьдесят с лишним лет». Ей и вправду семьдесят с лишним лет, и позади длинная жизнь с людьми-портретами, с дедушкиным прямым взглядом, с его охотой, выездами и семейными обедами, где присутствует священник в рясе с позолоченным крестом. Революция, дружба с Сергеем Есениным, тюрьма 37-го года.

Она не поехала в эвакуацию. Осталась умирать на своей кровати. Ее, как объяснила мне потом мама, не сумели уговорить. Мне кажется, что мама всю последующую жизнь казнилась, хотя никогда со мной об этом не заговаривала.

В 1973 году моя мама умирала у меня на руках. Это была первая в моей жизни смерть, когда я наблюдал агонию. Последние ее месяцы и дни жизни — в сумасшедшем доме или в сердечной клинике — мама была поразительно похожа на бабушку Зою. Я приподнимал ее, усаживал повыше на подушках, чтобы ей было чуть легче дышать, и мама, едва переведя дыхание от кашля, ровным и спокойным тоном говорила: «Все хорошо. Все хорошо!..» И вот она уходит… Мама умерла, слава Богу, не приходя в сознание. Я сидел, обнимая ее, еще агонизирующую, около часа. Рядом со мной девочка-медсестра. Я держал за руку и ее. Я все время взглядом и шепотом спрашивал: «Конец?» «Нет еще… — отвечала она. — Ну вот, а теперь можете и поплакать». Я снял с мамочкиной руки перстенек с камушком и подарил этой девочке, разделившей со мной, слабым человеком, таинство кончины.

В 1980 году я вплотную занимался экранизацией повести Пушкина «Пиковая дама». Для телевидения. В статье «Почему я не рискнул снимать «Пиковую даму» я упоминал о Михаиле Ильиче Ромме, о его попытках экранизировать повесть Пушкина еще в 36-м году. Ведь он, начав снимать, не закончил картину, ему ее закрыли. И Ромм, считая, что повесть приносит несчастье всем, кто на нее посягает, сжег все экземпляры сценария. Но один-таки я обнаружил. В ЦГАЛИ. В архиве Сергея Сергеевича Прокофьева, который написал часть музыки к неосуществленному фильму Ромма.

Сценарий очень роммовский, крепкий, социальный, не слишком глубокий. Типичный Ромм конца 30-х. Стиль — «Убийство на улице Данте», хуже «Мечты» и «Девяти дней», а уж тем паче «Обыкновенного фашизма». Сценарий им был сочинен вместе с неким Эдуардом Пенслиным, как Германн, обрусевшим немцем, правда из поволжских. Эдуард Адольфович Пенслин, согласно справочнику Союза кинематографистов, проживал на улице Часовой, что у метро «Аэропорт». В моем распоряжении оказался его телефон. Меня интересовало все, что связано с этой приковавшей меня к себе вещью Пушкина, а уж тем паче с ее экранными версиями, будь то немой десятиминутный фильм 1916 года или также немой фильм 20-х с Мозжухиным в роли Германна. Я решился потревожить Пенслина, несмотря на то что мог догадаться о неприятном осадке, оставшемся у одного из еще живых авторов закрытой картины конца 30-х годов.

Ромм, когда сжег экземпляры, стал снимать свою «Лениниану» и сделался знаменитым режиссером сталинского времени, о чем потом рассказал в своей исповедальной речи в ВТО. Пенслин, будучи Адольфовичем, долго отсутствовал. Шутки все той же старухи-графини? В каком-то смысле можно трактовать историю и таким образом. И все-таки я решился.

Телефонный разговор с Эдуардом Адольфовичем был напряженным. Я невнятно объяснил, чего бы я хотел от аудиенции, которую прошу у него. Аудиенция была мне предоставлена. Дверь в доме на Часовой открыла его жена, пожилая полноватая дама небольшого роста, с лицом, не хранящим остатков былой красоты. Когда я увидел сухонького, очень пожилого господина, хозяина дома, я понял, что он постарше своей жены лет на десять. Ему было что-то в районе семидесяти с лишним, ей примерно шестьдесят. Лица хозяев не светились радушием. Цель моего прихода была им не вполне понятна.

И действительно, что я хотел узнать? Сценарий я читал и помнил его лучше одного из еще живых авторов. Тогда что? Историю закрытия? Я ее знал от Ромма. Тайну трех карт? Но Пенслин ее не знал. Меня интересовало, не остались ли фотопробы, что успели снять на пленку, кого пробовали на роли, как работали с Прокофьевым. Но вообще-то все это для меня не имело никакого практического значения. Тогда на кой хрен я приперся на Часовую? Честно говоря, я этого не знал и сам. Получить подобие благословения на смущавшую меня работу от прошлых претендентов? Наверное, что-то вроде этого, хотя, разумеется, ничего подобного вслух я не сказал. Напротив, я скорее делился своим замыслом, советовался, что-то пытался уточнить и понять.

И все же, как выяснилось, я пришел не зря. Первая часть визита длилась не более получаса, больше говорить было не о чем. И когда я уже стал прощаться, еще и еще раз извинившись за вторжение, жена Пенслина, до этого все время молчавшая и только странно и напряженно смотревшая на незваного гостя, вдруг сказала:

— Михаил Михайлович, позвольте спросить вас…

Перехватив неодобрительный взгляд ее мужа, я тут же засуетился:

— Конечно, конечно!