— Как бы то ни было, это правда.
— Ты дома уже пять месяцев, но с каждым днем все больше нервничаешь. Ты много пьешь. Ты ведь раньше этого не делал.
— Вот что с нами стало… придирки… лежание в ожидании…
— Там, в лагере, с тобой плохо обращались?
— Некоторые охранники были довольно жестокими, но большинство нормальные. Самое плохое, что приходилось сносить, это голод. Но я даже приветствовал его — как искупление, что ли.
— Искупление?
— Потому что чувствовал себя виноватым за то, что нахожусь в безопасности.
— Дорогой мой мальчик! Что за глупости ты говоришь?!
— Не прерывай меня. Я хочу рассказать, что случилось на самом деле. Я просто сдался, понимаешь, потому что не мог больше воевать. Я не был так уж серьезно ранен. Если бы я постарался, то мог бы добраться до своих. Минчин и Даби хотели мне помочь, но я придумал какую-то отговорку и остался там, где немецкий патруль точно наткнулся бы на меня.
Мать молчала, сидя прямо среди подушек, руки неподвижно лежали поверх одеяла. Поначалу он не мог догадаться, о чем она думает.
— Сначала мне нравилось быть солдатом. В то время это было даже хорошо. Ты знаешь, продвигались по службе быстро. Но все это продолжалось так долго, и чем больше ты делал, тем больше от тебя ожидали. И я стал желать того, чего хотелось многим, чтобы меня ранили и списали со службы. Но меня ранили трижды, и каждый раз ставили на ноги и снова отправляли на передовую.
Если бы я был просто рядовым, то все было бы не так уж плохо. Но я был офицер, отдавал приказы и посылал своих людей вперед… а когда нам приходилось туго, они все смотрели на меня, ожидая получить ответ, думая, что я сделаю то, что нужно, и вытащу их из этой каши. Иногда эта их вера сводила меня с ума. Я не всегда знал, что нужно делать. Часто я знал не больше, чем они. И среди них были два-три человека, которые могли бы справиться лучше меня.
Из жара его бросило в дрожь. Он был весь в холодном ноту, к нему подбиралась тошнота и слабость.
— Я забыл, когда сдался, — сказал он, — живя с этим чувством дальше.
Лицо матери было по-прежнему бесстрастным, но она наклонилась к нему, протянув руки. И когда он бросился, дрожа, в ее объятия, она уложила его в постель, крепко обнимая, стараясь поддержать и утешить, защитить от самообвинения. Он снова был ребенком, забравшимся в теплую постель, позволяющим закутать себя в одеяло и прижать его голову к материнской груди. Он снова был ее ребенком, плачущим оттого, что увидел страшный сон, и он был ее единственной заботой.
— Они слишком много от тебя требовали. Да! Как ты мог воевать снова и снова? Никто не мог. Это слишком много для человека. Ты не должен чувствовать себя виноватым всю жизнь. Какой толк в этом? Да никакого! — И чуть позже, когда он перестал дрожать, она спросила его: — Ты рассказал об этом Бетони?
— Нет. Я боялся.
— Между мужем и женой не должно быть секретов.
— Боюсь, что могу потерять ее. Я бы этого не вынес.
— Если она любит тебя, это ничего не изменит. Она поймет. Она сможет помочь тебе. Будет правильно, если она узнает.
— Да, — сказал он. — Завтра я расскажу ей.
Но утром, когда Майкл подумал о Бетони, он понял, что никогда не сможет сделать этого.
Высоко над лесом в Скоут-хаусе парила пустельга, нежась в теплом летнем воздухе, и Том, возвращаясь с Линн со старой засеки с вязанкой лозы на плече, остановился, чтобы посмотреть на нее, заслонив рукой глаза от солнца.
— Ты ее видишь? — спросила Линн.
— Да, почти, хотя я не узнал бы, если бы не знал. Ты понимаешь меня?
— Скажи мне, что ты имеешь в виду.
— Ну, как она зависла там, сосредоточившись на чем-то внизу… и то, как она спускается кругами по ветру, прежде чем броситься вниз.
Пустельга сделала три круга и бросилась вниз, преследуя тень на вершинах деревьев. Том перевел взгляд на ласточку.
— Мне повезло немного больше, чем тем, кто совсем не видит. Взять, к примеру, эту ласточку высоко в небе. Она мне кажется комаром, но я слышу пенис, а это значит, что я вижу ее в то же время так же хорошо, как видел раньше, поднимающуюся все выше и выше в синее-синее небо.
Они ходили за покупками в Нортон. Том получал там на почте свою пенсию, и теперь они редко бывали в Хантлипе. В Уошпуле на ферме он покупал лозу и продавал корзины дилеру, который приходил каждую вторую пятницу.
Этот день в конце июля был жарким, и солнце стояло прямо над головой. Через несколько сотен ярдов Том бросил вязанку на траву, и они сели на нее рядышком, среди щавеля и вереска. Дувший с востока ветер дышал жаром, и Линн обмахивалась веером из листьев папоротника. На ее лицо падала тень от полей соломенной шляпки, и Том видел только его очертания. Но все же он знал, что день утомил ее.
— Тебе лучше было бы остаться дома. Не нужно было ходить по такой жаре.
— Мы просидели, отдыхая, больше, чем прошли. Уже стемнеет к тому времени, когда доберемся до дома.
— Темно или светло, какая разница? Мы ведь не спешим на поезд?
— Я оставила белье на веревке. Оно пересохнет.
— Отдохни, — сказал он твердо. — Ты же знаешь, что тебе говорит миссис Джибс. Тебе нужно отдыхать и не утруждать себя.
Когда они дошли до дома и уже проходили ворота Панкхауса, Линн заметила какого-то человека, наблюдавшего за ними с края леса, в тридцати ярдах через дорогу. Он стоял совершенно неподвижно, спрятавшись за дерево. Руки он держал в карманах, а кепку натянул низко на лоб.
— Вон там человек стоит. Ты его видишь? На краю леса.
— Может, лесник, — предположил Том.
Но тут человек шагнул вперед, пересек обочину и стал на дороге: низкий, крепкий, грудь словно бочка.
— Это Эмери Престон, — сказала Линн.
— Чего он тут ошивается?
— Я его здесь уже не первый раз вижу. Когда я ходила в Истери в прошлую пятницу, он стоял на кладбищенской стене и смотрел на Пайкхаус, а когда я проходила мимо, он просто уставился на меня.
— Пойду поговорю с ним, — сказал Том.
Эмери Престон стоял, как постовой. Том подошел к нему, немного кося, потому что он лучше видел боковым зрением.
— Вы хотели поговорить со мной, мистер Престон?
— Нет, с какой стати? — сказал Эмери.
— Тогда почему вы здесь, наблюдаете за нами?
— А что, есть закон, запрещающий это?