53192.fb2
Не пугать народ призраком «бессмысленного и беспощадного бунта», не заклинать его ссылками на Достоевского с его «слезинкой ребенка» (кстати, любимый герой Федора Михайловича Алеша Карамазов в том самом диалоге о «слезинке» со своим братом-нигилистом Иваном на вопрос последнего – что следует сделать с самодуром-помещиком, затравившем забавы ради собаками крестьянского ребенка, побледнев, отвечает: «расстрелять!»), не взывать о дороге к аду, которая-де вымощена благими намерениями, – следует сегодня делать не все это; о, нет, но именно «бунтовать» людей, взывая к их человеческому достоинству и к их жажде лучшей жизни!
В годы моей юности – 80-е годы XX века – много публично говорилось о Героизме, Добре, Чести и тому подобном. Многие из этих слов были лживыми и лицемерными. Сейчас же никому не придет в голову всерьез говорить о таких материях – никто почти не берет их в расчет и не верит, что они есть, не знает даже, что они такое. Из современного мира катастрофически уходит тепло, уходит смысл, уходит героизм, романтизм, жертвенность – уходит иногда вместе с присосавшейся к ним позой и фразой, но от этого не легче.
Вопрос о революции вновь возвращает наши размышления к самым основаниям, к чему-то глубокому и изначальному, о чем не раз уже говорилось в этих «Письмах». Что такое человек? И как следует ему жить: естественно или сверхъестественно? Что такое общество? Просто механическая совокупность индивидов или же нечто первичное, их включающее и порождающее? Сводится ли общественная деятельность, общественная жизнь только к своим декларируемым, сиюминутным целям («хлеб насущный») или же в ней и через нее проступает, проявляется нечто более глубокое и вечное? Как революция – событие экстраординарное и явно необычное – связанно с личным смыслом жизни человека?
Для верующих христиан, как известно, необычайно важна и мучительна проблема теодицеи – объяснения зла: откуда в мире появилось зло, если мир создал добрый и мудрый Господь? Меня же всегда поражает, изумляет и поддерживает другое: откуда в этом холодном, жестоком, вечно молчащем, бездушном, несправедливом и бессмысленном мире добро? Добро – вот истинное чудо! Чудо – все то, что от избытка, сверх необходимого, детерминированного, естественного: свобода, бескорыстие, благородство. Не то чудо, что мир детерминирован, а то, что в нем все же пробиваются ростки самобытности, свободы и творчества. Не то чудо, что множество людей – эгоисты и мучители, а то, что есть среди них чудаки и бескорыстные, есть сострадание, жертвенность и любовь. То, что тысячи людей, борясь за самосохранение и преуспевание, предают и пожирают друг друга – естественно, всего лишь естественно. А то, что Сократ, отвергнув спасение любой ценой и победив инстинкт самосохранения, пьет цикуту, Христос восходит на крест, а Бруно на костер, то, что Януш Корчак, добровольно жертвуя собой, идет в газовую камеру с еврейскими детьми – своими воспитанниками, – вот это действительно необъяснимо' загадочно и сверхъестественно. То, что рабы склоняются перед господами, слабость пасует перед силой, – естественно. Но то, что порой рабы, взбунтовавшись, рвут оковы и строят баррикады – это сверхъестественно, и в этом рождается собственно человеческое: то, что от избытка, от свободы, от личности, а не от необходимости и «всемства».
То же самое в истории. В ней существует некая беспощадная логика, закономерность – жестокая и чудовищная, протягивающаяся от войны к войне, от тирана к тирану, соединяющая Ленина с Петром Первым и с Иваном Четвертым, и с Иваном Третьим. Однако случайным, чудесным, нелогичным мне представляется в истории все доброе, свободное, человеческое, проблески смысла, порывы свободы в аду рабства и тьме эгоизма: декабристы и народники, Бакунин и Каляев. Никто ведь не гнал декабристов на Сенатскую площадь, народников – в народ, Бакунина – на баррикады Дрездена, а Каляева с бомбой – под карету великого князя! Ни голод, ни страх, ни стадность, ни эгоизм не объяснят нам их поведение. Естественно – только естественно – бороться за существование, топить ближних, стремиться к власти и богатству, предавать и подличать (в такой констатации со мной, конечно, согласится Дарвин, но не согласится Кропоткин!). Но – сверхъестественно, а потому – от избытка, от свободы, от подлинной человечности: идти на смерть за свои убеждения и класть живот свой за други своя. Все настоящее, хорошее, прерывающее цепь необходимости – до конца непонятно, уязвимо, чудесно; тогда как злое – логично, понятно, естественно.
Человек в каком-то смысле сверхъестественен, а личность – сверхсоциальна. Но они же – и естественны, и социальны. Как мне уже пришлось говорить в предыдущем письме, человек – не «атом», не «табула раса», изолированная от всего мира и замкнутая в себе (как полагали многие либералы), но и не просто часть социально-культурного «ландшафта» (как считают приверженцы традиционных обществ). И в человеке, и в каждом его поступке, и в революции, как человеческом деянии, сталкиваются обусловленное и свободное, социальное и личное, естественное и сверхъестественное. (Поэтому можно смотреть на них, рассуждать о них с точки зрения обусловленного, закономерного, предсказуемого, временного, проявляющегося, а можно – с точки зрения свободного, личного, вечного, чудесного сокрытого и необъяснимого). По словам Эриха Фромма, рождение каждой личности – это всегда некая родовая травма, выпадение из безопасной безликости, боль конфликт, дисгармония, риск. Но и шанс, но и возможность творчества!
Наблюдая однажды «массу» людей в метро, я вновь с прискорбием и даже долей унижения констатировал, что действуя в массе, люди обнаруживают глубинное сходство даже не с животным, но с неживым, неодушевленным миром. «Природа не терпит пустоты». И, подобно тому, как вода, «обнаружив» пустое пространство, проникает в него и заполняет, точно также толпы людей в метро (которые неслучайно называются потоками) – встречные и параллельные, заполняют все, перетекают, подчиняясь каким-то не социальным даже, но неорганическим законам и полностью игнорируя отдельных лиц, эти толпы составляющих. Попробуйте шевельнуться в этой толпе, ускорить или замедлить шаг, повернуть, – у вас ничего не выйдет. Унизительно и жутковато как-то – ощущать себя частью безликой субстанции, льющейся по подземному переходу.
Или же другое: мода. Мода – способ самосохранения массового общества, реакции человека массы на окружающий мир (в традиционном обществе таким способом являются ритуалы и мифы). О том, что человек – существо одновременно и естественное, и сверхъестественное, говорит феномен пошлости. Пошлость – явление чисто человеческое. Животные не знают пошлости. Свинья, поступающая по свински – не пошла, а только естественна, в то время как человек – образ и подобие Божье – поступающий по-свински – совершает пошлость. Пошлость – это когда человек прикрывает свою недочеловечность (животность) чем-то, взятым из «человеческого арсенала» (то есть сверхъестественного), чем-то «возвышенным», умерщвляющим и растаптывающим всякий смысл. Пошлый человек, таким образом, обнаруживает всю противоречивость своей природы. Еще Аристотель гениально заметил по этому поводу, что «человек может быть или выше, или ниже животного, но не может быть животным». И именно потому, что «человек есть еще не устоявшееся животное» (Ницше), что человек может быть много выше животного, пошлость ставит человека много ниже его. («Кому много дано, с того много и спросится»).
Естественно быть низким и сверхъестественно быть «высоким": чтобы расти, нужны постоянные усилия, а для того, чтобы падать – не нужно никаких. Особенно, если низость общепринята и хорошо оплачивается, а возвышенность – карается Естественно – не высовываться и трястись за свою шкуру, сверхъестественно – жертвовать собой. Но именно в последнем случае человек (как избыток, свобода, «Искра Божья») поступает по-человечески. (Лично для меня мало есть «вещей» в мире, более радующих и вдохновляющих, чем одухотворенное, освященное мыслью человеческое лицо или мелодия, трогающая за душу, но также мало есть «вещей» более грустных и отвратительных, чем тупой, самодовольный взгляд или негодяй, фальшиво поющий хорошую песню). Еще Н. К. Михайловский противопоставлял «практический тип» человека-обывателя, борющегося за существование, «идеальному типу» – борющемуся за индивидуальность. Природа безлика; лицо, индивидуальность – это всегда выбор, усилие, свобода, нечто сверх-природное. И революция – именно такое «сверх-природное явление» в жизни общества (именно поэтому она не может быть ни окончательно бессмысленной, ни до конца успешной).
Революция – сверхприродна не только потому, что она нарушает, разбивает привычное течение событий, прокладывает новые русла, вносит должное в существующее, открывает новые горизонты и дает людям редкий шанс изменить свою жизнь. Революция – даже если на ее знаменах написаны «материальные», от мира сего» идущие требования, всегда метафизична, всегда означает прорыв людей от животного существования (жить чтобы просто жить, рутина, установленные роли, самосохранение) к какому-то иному существованию, когда вопросы обеспечения хлебом насущным будут наконец решены и перед людьми встанет вопрос, невозможный для животных: зачем жить, что сверх хлеба нужно человеку?
Человечество многие века жило – в своей основой массе, подобно миру животных, чисто инстинктивно: жизнью ради поддержания жизни, без попыток осмыслить или изменить условия своего существования (лишь единицы гениев поднимались над этим). Однако безликий социум индивидуализируется, монолитность сменяется пестротой, вековые традиции рушатся, появляется досуг – и встает вопрос: а ради чего мы живем? Самый «легкий» ответ: просто повысить стандартны жизни, увеличить материальные потребности (уже не «хлеб насущный» потребен, но – автомобиль, компьютер, видеомагнитофон) и ответить: ради этого. Но, к счастью, далеко не всех устраивает такой ответ. На что тратить досуг (то, что сверх необходимого для физического выживания)? Чем жить личности (сверх социальной регламентации и ритуалов обязательных религий)? Ответ общества потребления – ответ пошлый, низводящий человека к скоту, отрицающий его человечность: «добыча еды» (только в новом объеме и в новом обличье) – это эрзац ответа на вопрос «зачем», ответ, уводящий человека не вверх, а вниз, не в сверхъестественное (личное, свободное), а в противоестественное состояние (человек, ставший свиньей, не является ни вполне свиньей, ни вполне человеком).
Зачем? Впервые в мироздании человек может жить не для поддержания своей жизни, не естественно только, а – значит, – или противоестественно (путь общества потребления, ведущий к физической и духовной гибели человека и природы), или сверхъестественно: рискуя, борясь, мучаясь, любя, жертвуя собой. Это проблему необыкновенно ярко ощутили и поставили Ницше и Сартр.
Из всего сказанного ясно, что главным, наиболее страшным врагом революции, врагом анархизма, как попытки прорыва от до-человеческого к подлинно человеческому состоянию, является мещанство, обывательщина – как духовное явление, конденсирующее в себе инерцию, пассивность, безликость, бесплодие, нетерпимость к иному, бесцельность, бессознательность, безволие. В мещанине волю и решимость заменяет инерция, а сознание и идеалы – «здравый смысл» и «инстинкт самосохранения». В мещанстве скучная проза стремится отменить и подменить собой поэзию, а серая обыденность желает подменить собой праздник. Стирание личности в сегодняшнем мире идет под двумя знаменами, с двух сторон: сверху, от власти (через манипуляции и запреты) и снизу – от «массы» (через суеверия, предрассудки, партийность, клановость, нетерпимость).
Революция – вернемся вновь к ней – это попытка прорыва заколдованного круга бесчеловечности, возможность для человека ощутить подлинную глубину и остроту и полноту бытия, увидеть эфемерность всех обычных ролей и масок. Все сказанное здесь позволяет под внешней «историей революции», под и за историей борьбы за переустройство общества, перераспределение богатств и пр., увидеть другой –метафизически-личностный, религиозно-экзистенциальный пласт, в котором за до-человеческими проблемами (государства, классов, хлеба) проступают подлинно человеческие проблемы (смысла, свободы, творчества, любви, веры). Оба эти пласта тесно связаны друг с другом (трудно ждать творчества от голодного человека; утоление голода – альфа, но не омега революции) и зачастую не подозревают друг о друге. Так у тех же русских народников за всеми рациональными обоснованиями и программными догматами, мы обнаруживаем поистине религиозные импульсы: «жажда личной святости» (по словам одного из них), пламенное стремление к мученичеству, устремленность к полноте и яркости существования и обретению братства с другими людьми, мирской аскетизм и христианское подвижничество, зачастую прикрытое атеистической фразой и не узнающее в ней само себя. Марксов призыв не верить на слово ни одной эпохе в том, что она сама о себе думает, вполне уместен, когда мы пытаемся разгадать волнующий ребус революции и, проникнув в сокрытое, соотнести декларативные программы с их внутренним религиозным смыслом. Отнюдь не случайно революционеры XVIII века проповедовали атеизм как новую веру, материализм, как идеал, эгоизм как жертвенность (второй – глубинный пласт революционности пробивался у них сквозь первый, поверхностно-программный). Известна шутка Владимира Соловьева, так представлявшего логику русских нигилистов: «Человек произошел от обезьяны, поэтому мы должны положить свой живот за други своя». Дело в том, что второе – про жертву (логически невыводимое из первого) было для них главным и проистекающим «от вечности», тогда как первое (про «обезьяну») – всего лишь данью преходящей современности, столь причудливо рисующей свои узоры.
Отнюдь не случайно в XVI веке крестьянская война в Германии совпала с религиозным реформационным переворотом. В борьбе за «хлеб», за общественное переустройство, люди одновременно решали проблемы Смысла, Бога, свободы, смерти. А в испанской революции 1930-х годов вполне понятна глубокая ненависть крестьян-анархистов к католическим священникам (и их повсеместное истребление): анархисты-испанцы видели в католицизме обанкротившуюся, обманувшую их религию, на смену которой шло Евангелие от Кропоткина (повсеместным было отношение к «Хлебу и воле», как к новой Библии).
Два указанных мною пласта в революции очень заметны в лозунге Русской Революции: «Земля и Воля». Помимо прямого смысла: соединение социального равенства с политическим освобождением, эта формула таит в себе глубокий метафорический смысл: «Земля» служит символом чего-то материального, земного, «от мира сего», необходимого (только необходимого!) тогда как в «Воле» заключено нечто сверхнеобходимое, свободное, творческое, подлинно человеческое. Одно невозможно без другого.
Под маской до-человеческих, в сущности еще «природных» проблем, связанных с физическим выживанием (которые, конечно, также необходимо решать) вершилась и вершится, часто неузнанная, человеческая история, во временном и исторически конечном проступало и проступает вечное и бесконечное. Еще более показателен пример Революции 68-го года – революции, вызванной не недостатком хлеба, но недостатком Смысла и Свободы, революции не голодных желудков, но сердец, ищущих тепла. Возможно, именно эта революция, борющаяся не за власть, но против власти, не за перекройку элит, а за их уничтожение, требующая «невозможного» и призывающая «воображение – к власти» – именно эта революция является первой революцией нового типа, в которой на передний план явно и осознанно вышло то, что всегда таилось в подобных взрывах: жажда бытия, грандиозная совместная, коллективная попытка ответить на вопрос: "Зачем?»
Ради повышения зарплаты не рискуют жизнью и не строят баррикады, – даже если именно эти лозунги начертаны на знаменах, – но только во имя иной, настоящей, жизни, которая обретается в борьбе и риске. Не отчаяние и не корысть, но надежда и вера поднимают людей на восстание.
Подытоживая, повторю: одни «программы» и «лозунги» революции – это лишь Половина дела. Живая стихийность, порыв к свободе и творчеству, готовность Драться, жертвовать собой, слом старых стен, ощущение праздника и поиск новых смыслов – это вторая, быть может, более важная (но обычно остающаяся в тени) половина дела, без которой любые «программы» оказываются плоскими и безжизненными. «Дело прочно, когда под ним струится кровь», – писал Некрасов.
Мне кажется, что «Марсельеза», «Варшавянка» и «Интернационал» родились только потому, что тысячи, миллионы людей боролись, умирали, жили тогда именно так – как это отлилось в великих песнях. И потому – все не зря, потому нет «проигравших» (равно как и «победивших») революций, ибо сквозь временное и случайное проглядывает в этих песнях лик вечного и непреходящего, того, что способно волновать нас и поднимать на бой спустя века.
И «разве не священна война рабов, которые хотят стать людьми?» (Сартр)
«Но позвольте, – спросит озадаченный читатель. – Выходит, что революция – это лишь бесцельный неукротимый порыв, разрушение старого, новое ощущение жизни, желание человека сбыться, желание народа ощутить себя по-новому – не марионеткой, но творцом своей судьбы: А как же с конкретными требованиями, социальными причинами, позитивными программами – разве они неважны?» Разумеется, важны, любезный читатель, и я лишь оттого так подробно говорил о «религиозно-экзистенциальной», «вечной» и «стихийной» составляющей революции, что, во-первых, эти ее стороны оказываются обыкновенно в тени, в забвении, задвигаются чем-то ощутимым, приземленным, легко видимым, конкретным и обусловленным, тем, что присутствует в революции и составляет ее оболочку, но не «душу» («причины», «требования», «социальные силы», «результаты») и служат излюбленной и законной добычей марксистов – любителей всего «объективного», «материального» и «закономерного», так что в итоге мы за «деревьями» событий и факторов не видим «'леса» их общего смысла, а, во-вторых, оттого, что все вышесказанное служит, по моему убеждению, одним из главных оправданий революции – оправданий не только «объективных» (революция оправдывается неизбежностью породивших ее социальных причин и разрешением реально накопившихся в обществе противоречий), но и «субъективных» (революция есть прорыв в бесконечное и возможность для личности и народа обрести себя, пережить «пограничную ситуацию», а потому важны не только ее «объективные последствия и результаты», но и сиюминутный «субъективный смысл» для творящих ее). Однако, подчеркнув и защитив в революции свободу, а не необходимость, вечное, а не временное, субъективную правду, а не объективную потребность, следует вернуться к тому, что до сих пор было у нас в незаслуженном забвении.
Читателю, которому хватило терпения дочитать «Анархические письма» до этого места (за что я ему душевно признателен!), конечно же. давно стало понятно, что мои размышления вовсе не содержат претензии на построение новой социальной теории. Они представляют лишь попытку личной рефлексии, попытку современного анархиста разобраться с некоторыми мировоззренческими, жизненно и личностно значимыми вопросами – не более и не менее того. Поэтому читатель не будет ждать от автора, что последний сейчас начнет расписывать движущие силы и причины революций, выявлять их закономерности, производить социальный анализ и строить прогнозы. С одной стороны, такая задача несовместима ни с целями, ни с масштабами моих «Писем», а с другой, я могу отослать читателя к сочинениям Бакунина, Кропоткина и других мыслителей, чьи размышления о революции весьма глубоки, систематичны, основательны и (не в пример многим другим их мыслям) во многом не утратили своего значения и актуальности за прошедшие сто – сто пятьдесят лет (что, конечно, в свою очередь не отрицает, а предполагает необходимость развития, корректировки и уточнения этих мыслей). Поэтому ограничусь лишь несколькими более или менее частными и разрозненными замечаниями «по поводу».
Прежде всего, надо заметить, что в том, как ныне употребляют слово «Революция», содержится повод для целого ряда двусмысленностей. Одна из них – смешение революции со всяким изменением, переворотом («революция мэйдзи» в Японии, «революция сверху» при Петре I в России и т.д., – тогда как революция – это не просто дело верхушечного заговора или правительственной реформы, но – радикальное, коренное изменение жизни общества, затрагивающее все ее сферы и вовлекающее в качестве субъектов действия (а не просто пассивных объектов воздействия) большинство людей (именно поэтому революцию никто не может «спланировать» и «совершить», но любой может ее предчувствовать, осознавать и в ней участвовать)).
Другая двусмысленность – понимание революции и как разового события, и как тенденции, подхода, процесса, образа мысли. Революционер – это не профессия (этакий партийный чиновник, живущий на взносы единомышленников и в тиши подполья «готовящий» перевороты), но – призвание и жизненная позиция.
Наконец, третья двусмысленность – смешение Революции с Большой Буквы – как идеала, мечты, чего-то совершенного, устанавливающего «рай на земле» (она всегда – «в будущем», «впереди», а, по-моему, и вообще в «вечности», то есть, как всякий идеал, – вне времени, а потому, отчасти никогда, а в каком-то смысле, всегда в настоящем, как все настоящее, подлинное), и «революций реальных», бывших или происходящих, в которых идеал смешан с реальностью, мечта отчасти одухотворяет и возвышает действительность, а отчасти идет на компромиссы и уступки, замыслы извращаются и искажаются, поэзия прорыва смешивается с прозой вязкой инерции жизни. Подобно тому, как советские коммунисты стыдливо говорили о «реальном социализме», построенном в СССР (одновременно подчеркивая и силу, и реальность социалистической идеи (в их исполнении), и неизбежное несовершенство, неполноту ее воплощения), а либералы стыдливо (по тем же соображениям) говорят о «реальной демократии», построенной на Западе (и также далекой от демократических идеалов Локка и Джефферсона, как советский «социализм» был далек от идеалов Маркса и Фурье), следует честно видеть – и революционерам более, чем кому-либо другому (чтобы не впадать а фанатизм и разочарование), – отличие всех реальных революций прошлого, настоящего и будущего от революции идеальной. Это видение не только не означает оппортунистического отказа от борьбы за идеал, но прямо побуждает двигаться к нему, очищая реальность от налипшей грязи и пошлой прозаичности, осознавая, однако, несбыточность Идеальной Революции в полной мере и невозможность «Последней Революции» как окончательного эсхатологического переворота, завершающего развитие человечества и личности – подробнее об этом см. в «Первом Письме». Такое понимание предохраняет личности и народы от манипуляций со стороны доктринеров и фанатиков, сулящих Царство Божье на Земле, и от усталого разочарования, приводящего, вместе с отказом от несбыточных надежд, к покорности и торжеству реакции. Знание как об идеальных, так и реальных сторонах революции, сделает из нас, по выражению одного умного человека, «пессимистов мысли, но оптимистов действия», способных бежать свой марафон с долгим Дыханием и без расслабляющей надежды на скорый финиш. Так реальная Парижская Коммуна (та, о которой не пишут ни в «историях-страшилках», ни в «историях-житиях») не только провозгласила федерализм и безвластие, породила «Интернационал» (песню) и героически погибла у стены Пер-Лашез, но и сама при случае могла поставить к стенке заложников-версальцев и породила внутри Совета Коммуны интриги и склоки между «меньшинством» и «большинством», едва не приведшие к диктатуре последнего. Реальная анархическая революция в Испании 1930-х годов не только создала кооперативы Арагона и захватила под рабочий контроль предприятия Барселоны, но и руками своих приверженцев убивала священников, проституток и гомосексуалистов, а также пошла на сделку с коммунистами и докатилась до участия министров-анархистов (!) в правительстве республики (!).Реальные герои-народовльцы не только жертвенно «шли в народ» стремясь отдать мужику «свой долг», не только отдавали жизни во имя человеческого достоинства, но порой идеализировали того же «мужика» и снисходительно относились к еврейским погромам, как к форме «народной активности». Что: мы из-за этого осудим и отвернемся от Коммуны, Испанской Революции или «Народной Воли»? Нет, мы лишь более трезво и объемно представим себе их облик: не как икону, не как «бесовщину», но как реальное, живое движение, в котором святое, великое и вечное перемешано с ошибками, слабостями и пороками. Если так было раньше, так было всегда, то, конечно, так будет и впредь: это знание не парализует наше революционное действие, но сделает его более зрячим, сильным и мудрым.
Попытка найти в реальности какую-то совершенно идеальную революцию, либо стерильно вычленить из единого революционного процесса какие-то «белые и пушистые», безупречные, совершенно идеальные силы, этапы, деятелей – опасна, догматична и, конечно же, чревата лишь абсурдом, герметическим взглядом на мир и самообольщением. Все это никоим образом не должно порождать уныние или вести нас к циничному лозунгу: «Цель оправдывает средства, лес рубят, – щепки летят, а революцию в белых перчатках не делают», либо, наоборот, побуждать в отчаянии опустить руки, сказав, что «все они (революционеры) бесы и одним миром мазаны». Первое чревато аморализмом цинизма, второе – аморализмом фарисейства. Ясное видение реальности и понимание неизбежности в революции насилия, заблуждений, компромиссов должно, по-моему, лишь заставлять либертарно мыслящих людей быть более активными и более последовательными в проведении своей либертарности. Трезвость взгляда не означает беспринципного цинизма, а стремление к идеалу – слепого самообольщения. Мы, разумеется, не валим в одну кучу, а отделяем добро от зла, свободу от рабства, добродетель от порока, анархию от деспотизма. Мы видим в Революции отличие (противоположность) Бакунина от Ткачева, Чернова от Ленина, Демулена от Робеспьера, анархистов от большевиков и якобинцев. Однако, – и в самом Бакунине, и в реальном анархизме намешано всякое, и сам Бакунин, как и Ленин с Робеспьером – единый человек, часть единой революции.
Все сказанное вновь доказывает лишь, что безусловное (огульное) отрицание революции ее слепыми, глупыми или недобросовестными и лицемерными критиками, не видящими ее неизбежности и оправданности, либо делание из нее – ее слепыми приверженцами – Кумира и Фетиша, все оправдывающего и самоценного не смотря ни на что (чем грешат иные революционеры) – одинаково бесполезно и бессмысленно. Революция есть (как событие, а не как мировоззрение) социальный факт, факт, имеющий право на существование и одновременно таящий угрозы и дающий шанс – важно правильно отнестись к этому факту, не поклоняясь ему и не анафемствуя его априорно.
Здесь мы подходим еще к одному важнейшему вопросу: роль структурных социальных изменений в революции. Анархисты прошлого грешили переоценкой значения этих социальных форм, видя в них исключительный корень всего мирового зла или добра. Конечно, от того, как организованно общество и государство, зависит многое в человеческой жизни, – но не все. «Государство – абсолютное зло», стоит лишь разрушить его и заменить федерацией самоуправляющихся общин, и зло исчезнет, проявится добрая, безгрешная сущность человека; люди, являющиеся лишь производными орудиями и функциями социальных форм и институтов, из злодеев станут ангелами, – таково было убеждение анархистов век назад. Я полагаю, эта точка зрения грешит односторонностью (однобокой идеализацией человека, народа и демонизацией государства), поскольку, как не раз было показало раньше, человек неотделим от породившего его общества, и не растворяем в нем всецело: он и является порождением общественных форм, и сам творит себя, будучи отчасти автономным. А потому – в силу неразрывности «внутренней» и «внешней» свободы и несвободы человека, его «социальности» и «индивидуальности», классовая, социальная структура одновременно и корень, и не корень зла, а формы революционного общества: делегирование, договор, самоуправляющаяся федерация общин и коллективов – и панацея, и не панацея от этого зла. Ибо формы общества, выражая некое содержание (рабство, несвободу, конформизм или, наоборот, свободу, самоуправление, самообновление), служат сперва его (содержания) порождением, воплощением (так, государство выражает стремление людей к несвободе, появление в профсоюзах «актива» и «пассива» (бюрократии и взносоплательщиков) – следствие разной степени у разных людей ответственности и готовности решать свою судьбу), но потом, возникнув, сами становятся активным – в данном случае консервативным – элементом. Так «государственный интерес», круговая порука чиновников, корысть, заинтересованность профбюрократии сами порождают пассивность и рабство «подданных» и активность «правящих», создавая помехи и препятствуя делу освобождения. Точно также новые, «идеальные» анархические формы и принципы устройства общества – сами по себе автоматически ничего не гарантируют и вовсе не порождают «идеального человека», свободы, справедливости, братства, но могут лишь не мешать и способствовать им.
Между прочим, вопрос активности людей – тот роковой вопрос, о который разбиваются все либертарные концепции. В революциях активность людей резко возрастает, они берут судьбу в свои собственные руки, ощущают себя актерами, скинувшими прилипшие маски, и способными поменять амплуа, однако затем фатально (так было всегда до сих пор) эта активность падает, и «народ» становится «массой», безликой, пассивной, покорной, движимой лить материальными интересами и готовой отдать свою судьбу любым господам. Проблема возможности анархического (или хотя бы более-менее либератрного) общества – это проблема нахождения «вечного двигателя», постоянно поддерживающего высокую активность большинства людей. Может ли вулкан народного творчества извергаться непрерывно или же он обречен лишь на яркие короткие вспышки-изврежения? Пока мы не приблизимся к решению этой проблемы, любые выступления – и в мировом масштабе, и в масштабе отдельного города или предприятия – обречены на поражение или якобинско-большевистское перерождение. Убоявшись собственной отваги и устав от собственной активности, люди обычно подчиняются новой власти, либо расслаиваются на немногих – тех, кому «больше всех надо» (они становятся «авангардом» и правителями) и на большинство, готовое поддерживать и повиноваться.
Тот фанатизм и энтузиазм, который во многом был присущ трудящимся конца XIX – начала XX века и побуждал их нередко к борьбе, восстаниям, баррикадам, сегодня почти исчез (это вызвано отчасти и разочарованием в результатах прошедших революций). Глаза больше не зажигаются при возвышенных словах и звучных лозунгах, сердца не горят ярким пламенем, люди пассивно застыли. Их теперь не увлечешь «на штурм неба», но и на погром не подвигнешь. (Речь идет о России и Западе, а не о мусульманском Востоке, который еще не сказал своего окончательного слова во всемирной истории, и, конечно, не о Китае и Латинской Америке, у которых – великое будущее, в том числе, самое близкое). Хорошо это или плохо? Мертвы ли они или лишь в полуобмороке? Навеки отказались от попыток изменить свою судьбу или лишь перестали верить демагогам, сулящим рай на земле? Без ответа на эти вопросы никакая анархическая теория или практика невозможны.
Давайте вспомним гениальное стихотворение Блока «Скифы», написанное в 1918 году и неподражаемо воплотившее в себе дух Великой Российской Революции. «Старый мир» – к которому обращается через поэта Революционная Россия – это разом и Европа (понятие «цивилизационное»), и «буржуазное общество» (социально-экономическое понятие). В стихотворении Блока – чередуются угрозы, бравада, отождествление России с Европой, с Востоком, новые угрозы, призывы к братству, – нечто в духе Рогожина из «Идиота": смесь любви и ненависти, нежности и обвинения, тревоги и упования. Европа у Блока – это Эдип, Россия – Сфинкс: символ силы, тайны и древности. Эдип погубил Сфинкса. Эдип пытлив, энергичен, все желает знать, но Сфинкс знает о нем самом нечто такое, что лучше бы Эдипу вообще не жить: в России, и не просто в России, а в Российской Революции – таится судьба Эдипа – Европы. «Ваш старый горн ковал и заглушал гром лавы» – пишет Блок: цивилизованность старушки-Европы мешает ей увидеть живые, свежие силы, несущие Апокалипсис – яли Возрождение. Россия – гениально прозревает Блок – и Запад, я Восток, в ней ключ к XX веку; она либо даст синтез (через Революцию) своей восточной стихии с Евррпой, ее свободолюбивой персоналистической культурой, либо – повернется к Западу «своею азиатской рожей», сочетав восточный деспотизм с западным индустриализмом и породив всплеск варварства, тирании, грозной для Европы, но Европой же спровоцированной. Впрочем, тот «гунн», о котором Блок в 1918 году еще мог говорить с такой нежностью, воодушевлением, бравадой и тревогой, оказался куда страшнее, варваризировав Россию (в духе Петра I) модернистскими средствами, под видом варварской модернизации. Сейчас роль России 1917 года в мире, возможно, призвана сыграть Латинская Америка или Китай. И как тогда, все возможно, ничто не предначертано заранее. А Россия?
«Свобода или смерть!» – такие слова может произнести не только отдельный человек в какой-то пограничной ситуации, но и целый народ в великий момент своей истории сыграв ва-банк. Но, если Судьбе угодно второе – то есть не свобода, а смерть, то, в случае с отдельным человеком, все на этом и заканчивается. Заканчивается ужасно, но достойно и возвышенно. («Лучше умереть стоя, чем жить на коленях», – впрочем, сказавшая так Долорес Ибаррури, предпочла бежать в СССР, чтобы стоять на коленях серед Сталиным и жить, чем погибнуть в борьбе против Франко, что отчасти обесценивает эту изумительную фразу: такие фразы надо подкреплять делом!) Человек, правда, не может больше повторить эти слова, как и любые другие, ибо погибает героической смертью в борьбе за свое достоинство. Куда хуже дело обстоит со страной, с народом, который, произнеся всем своим существом эти слова, тем не менее не добивается свободы. (Это напоминает игрока, поставившего все на кон и проигравшего, но желающего продолжить игру – непонятно на что). Подобные слова второй раз повторить народ, как и отдельный человек, не может. В 1917-1921 годах – в роковой, величайший, звездный момент своей истории – Россия в своем дерзновении от всей души сказала, выдохнула эти магические, страшные слова: «Свобода или смерть! Социализм или варварство!» Тогда – Блок свидетель! – схлестнулись невыразимой мощи стихии, потоки, смерчи, силы. Корнилов, Ленин, Колчак, Троцкий или Кронштадт, Махно, антоновцы – третьего не дано. И выпала на чашу весов – смерть. Игра стоила свеч, но она была честно проиграна. Мы сейчас – и это самое скверное – не можем уже повторить этих слов, мы – еще живые люди уже мертвой страны. Хребет России был переломлен в 30-е годы и – сейчас это понятно, – ее история завершена. То, что могло стать для России и мира величайшим прорывом, стало величайшим крахом. Мы сегодня не можем повторить такие слова вторично как народ, но не как отдельные люди. Можно раздавить, запугать, уничтожить целый народ, но невозможно лишить свободы каждого отдельного человека. Каждый из нас – за себя – может еще сказать: «Свобода или смерть» – и в этом остатки надежды.
Что вызывает, порождает революции?
Примем к сведению все имеющиеся (не столь уж разнообразные и многочисленные) ответы. «Подстрекательная деятельность смутьянов-революционеров», – говорят консерваторы. «Экономический кризис, конфликт производительных сил и производственных отношений, отчаяние и недовольство угнетенных», – таков ответ марксистов. «Три признака революционной ситуации: кизы не хотят жить по-старому, верхи переживают кризис и возрастает активность революционеров (имеется в виду, что возникает очередная «авангардная» партия «нового типа»)» – убеждение ленинистов. По моему мнению, во всех приведенных суждениях содержится доля истины, однако, следует добавить к ним еще два ключевых момента, без которых революции – невозможны. Во-первых, нелегитимность существующей системы в глазах народа и в глазах ее самой: полнейшая дискредитация, исчерпанность, опозоренность и обессиленность власть имущих, их системы ценностей и базирующихся на ней социальных, политических порядков. Во-вторых, – и это самое главное, – наличие идейной, духовной, мировоззренческой, ценностной альтернативы в сознании людей – не просто «идеи», но «идеи-силы», о которой писал Бакунин, «веры», способной поднимать тысячи людей на борьбу и побуждать их рисковать собой. Без этого любые экономические кризисы, политические склоки наверху, любые «закручивания гаек» (вспомним опричнину или сталинский террор) не ведут к революции. От наличия и масштабности, глубины двух этих факторов: нелегитимности системы в глазах людей и наличия созидательной альтернативы существующему порядку – зависит глубина, размах и последовательность революции.
С каждым веком роль духовного начала в революции и духовной подготовки революции становятся все значительнее и очевиднее. (Что бы там ни говорили марксисты, стремящиеся не возвысить «интересы» до «идеалов», но, напротив, свести все '"идеалы» к «интересам»). Великой Французской Революции предшествовало Просвещение, а 68-му году – идейная работа ситуационистов, экзистенциалистов, Франкфуртской школы. Революция 68-го была вызвана прежде всего не экономическими, но духовными факторами. Она со всей очевидностью показала: прежде, чем революция происходит на улицах, она совершается в умах и сердцах людей.
Современная Россия переживает системный и всеобъемлющий кризис: «Смутное время», отчасти сходное с событиями начала XVII века: полная дискредитация и нелегитимность всех властей, ухудшение жизни народа, зверская борьба клик и кланов вокруг «трона», распад смыслового «силового поля» империи, активное влияние на события и вмешательство со стороны иностранных держав. Только одно препятствует перерастанию этого «Смутного времени» в восстание, этого распада и разложения державы – в Революцию: отсутствие «идеи-силы». Не веря никому, мы не верим и в самих себя. Власть дискредитирована, но также дискредитированы и все «идеи», все «идеалы». Вот что реально стоит за модной фразой: «Мы устали от революций ,нас не интересует политика».
Одна из главных проблем современности – в ее «одномерности» (говоря языком Маркузе), в нашем конформизме, отсутствии импульса к мечте и воображению, идеализма, бунтарства. Постмодернистский цинизм порождает покорность и безальтернативность. Кажется, что все перепробовано, исчерпано, сказано: (Тот же Маркузе говорил, что современный мир таит в себе невероятные возможности – стоит только захотеть, но вся проблема в том, чтобы захотеть). Для нас любая идея – лишь игрушка и забава, можно на миг «заинтересоваться» одной из них, потом – другой, потом выложить из них пеструю эклектичную мозаику. Но – «дело прочно, когда под ним струится кровь». Не зря же в 68-м на стенах Парижа писалось: «Забудь все, чему тебя учили, и научись мечтать!» (В этом – главный секрет революций). Родился тогда же и другой призыв: «Будьте солеными, а не сладкими!» Сейчас, конечно, Система во многом «переварила» революцию 68-го, превратив в «обертку», в безопасный ностальгический товар, в безобидное воспоминание: «И мы были молоды, а молодежь всегда бунтует». (Увы, отнюдь не всегда: нынешняя молодежь старее стариков). Вообще, прошлые революции всегда безопаснее будущих. Поэтому немалое число людей (я знаю много подобных примеров) склонны в области своих исторических пристрастий позволять себе крайний радикализм, а в современной ситуации сочетать его с лояльностью и умеренностью. Брут и Желябов в прошлом не так опасны, как шахтерская «рельсовая война» в настоящем.
Завершая свои разрозненные рассуждения о некоторых аспектах революции, я лишь повторю – не доказывая, не аргументируя и не детализируя, еще несколько проверенных временем истин о революции, высказанных уже задолго до меня (Бакуниным, Кропоткиным и другими мыслителями, знавшими о революции не понаслышке и поставившими ее в центр своей рефлексии). Итак, революция – это не отрицание эволюции, но законный и важный элемент эволюции: эволюция исподволь подготавливает революционный взрыв, который, устранив старые стены и открыв новые горизонты, определяет направление и смысл новых эпох. Революция по преимуществу разрушает, – строит же эволюция. Но без революционного разрушения невозможно революционное созидание. Да, революция – это в значительной степени разрушение, отчасти стихийное, отчасти осознанное разрушение старых (устаревших) институтов, обычаев, стереотипов, предрассудков, ролей. Однако это мгновенное разрушение является бесполезным и даже вредным, если ему не сопутствует (и не предшествует – еще до революции) созидание новых идей, ценностей, форм общежития.
Революция стремится к тотальности, охватывает все сферы жизни, быта, сознания и пытаясь распространить свободу на все уголки: именно поэтому революционеры 1789 года говорили и о свободе женщин, и о ликвидации рабства чернокожих. Революция вторгается в повседневность и стремительно преобразует ее.
Революция означает творчество и самоорганизацию, а потому невозможно никакое «революционное правительство», «революционна» диктатура». Всякое правительство, даже «революционное», по сути контрреволюционно – все, что оно может сделать для революции – это погибнуть. Вопреки Ленину надо подчеркнуть, что «коренной вопрос всякой революции» – это не вопрос о власти, если только не понимать под этим ее уничтожение. Революционерам прошлого фатально не доставало… революционности – то есть активности мысли, осознанности, последовательности, конструктивности и смелости действия в преодолении привычек прошлого и в творчестве нового (с этим связан и «правительственный предрассудок», сохраняющийся у столь многих честных революционеров).
Важно отметить, что задача современных революционеров существенно изменилась по сравнению с временами Кропоткина и Махно: если в начале XX века революционеры апеллировали к существующему социуму (обществу) и, прежде всего, к его живой и здоровой основе – общине, со всем ее достоинствами и пороками, стремясь повернуть этот социум в либертарном направлении, то современным революционерам апеллировать к социуму невозможно, поскольку общество как таковое почти отсутствует, будучи атомизировано, раздроблено тоталитарным катком и рыночным беспределом, а значит, надо создавать его заново, апеллируя к отдельным личностям и микрогруппам. В XVIII-XX веках развитие революционной мысли и революционного процесса можно (весьма условно и схематически) наметить как движение от революций политических (происходящих под знаменем либерализма, устранявших сословные рамки и заменявших абсолютные монархии парламентскими республиками) через революции социальные (вдохновлявшиеся куда более «материальными», «земными» и «теплыми» социалистическими лозунгами и апеллировавшие не столько к свободе, сколько к реальному социальному равенству и радикальному преобразованию социальных институтов и отношений собственности) к идее о революции личностей – делающей упор уже не на универсально-абстрактном («права человека вообще») и не на материально-конкретном («справедливое распределение общественного богатства»), а на личностном освобождении – духовном и материальном, индивидуальном и социальном одновременно. Современные революционеры могут и должны апеллировать не к «массам», а прежде всего к единицам, разрозненным личностям (это делает сегодня особенно актуальными и важными идеи Макса Штирнера), осознающим несправедливость и бесчеловечность существующего миропорядка, бунтующим, исходя из своих экзистенциальных мотивов и лишь затем (в силу всеобъемлющего индивидуализма и атомизации) склонных и способных осознавать связь своих личных проблем с общественными и делающих попытки объединиться в совместные коллективы (будь то гражданские инициативы, профсоюзы, кооперативы, коммуны, музыкальные и поэтические союзы, кружки самообразования, пропагандистские группы, издания, антифашистские, экологические, феминистские и антимилитаристские группы), из которых – будем надеяться – возникнут ростки нового либертарного общества.
При этом достижения либеральной и социалистической мысли могут и должны быть превзойдены (в своей непоследовательности и односторонности), но не могут быть отброшены (подобно тому, как большевики, отбросив «буржуазные свободы» и пообещав новый, невиданный расцвет советской демократии, в реальности откатились на сотни верст назад от завоеваний Февраля, или, подобно тому, как современная «контркультура», претендующая на то, чтобы превзойти «буржуазную культуру», на деле оборачивается варварством и бескультурьем, откатом в чудовищную дикость и невежество). Ни одно мировоззрение (в силу своей узости и определенности) не имеет монополии на свободу – и тем паче то мировоззрение, которое провозглашает свободу своей альфой и омегой, а значит, лучше других должно понимать сущность свободы – анархизм. Если уже либералы формально терпимы к оппонентам (см. известные слова Вольтера о его готовности отдать жизнь за право противника высказывать ненавистные самому Вольтеру взгляды)» то анархисты должны пойти здесь намного дальше и глубже – не в смысле безразличия к истине, пошлой всеядности и терпимого релятивизма, равнодушного к (несуществующей для него) правде, а в смысле попытки понять правду, истину во всех ее различных и всегда односторонних проявлениях, что невозможно без диалога. (Деспотизм не знает диалога: он владеет целиком одной истиной и знает лишь монолог власти перед внимающими подданными; либерализм также не знает диалога: он знает лишь множество монологов множества изолированных людей-атомов, которые владеют каждый «своей» истиной и, не умея слушать друг друга, способны лишь договариваться о правилах игры, позволяющей существовать рядом тысячам герметичных монологов). От представительной и полуиллюзорной демократии – к прямой и фактической, от защиты формально-юридических и политических прав и свобод человека – к утверждению, наряду с ними, реальных и социально-экономических прав («право на довольство для всех», «право на творчество», «право на досуг»), от абстрактного универсализма и слепого прогрессизма – к конкретности и неповторимости каждой личности, к равенству непохожего (а не «тождественного») и к взвешенному сочетанию новаторства и традиции – таков путь анархизма. Если социалисты в своей вере в важность «общественных форм», апологии коллективизма и необходимости социального обеспечения каждого человека высказывали непреложную истину (пусть и однобоко абсолютизированную), то анархисты не могут и не должны предавать забвению этой истины, в своем стремлении вперед, дальше – от социального и универсального – к личному и неповторимому, от материального «базиса» к духовному «избытку» (как уже говорилось, равносильному собственно человеческому, свободному и творческому, но невозможному все же без достойных минимальных материальных условий). Превзойти, воплотить и сочетать справедливые устремления либерализма и социализма и всех прошлых революций, проходивших под их знаменами, – вот великая задача либертарного движения.
В прославленном фильме «Стена» группы «Пинк Флойд» меня всегда поражал тот знаменитый эпизод, в котором люди двигаясь по конвейеру, падали в мясорубку. И в самом деле, современность пережевывает в своем стерильном и бронированном свинцом желудке любого. Наша жизнь все более алгоритмизируется, подчиняясь не то что чуждому содержанию, но, что важнее, навязываемым извне формам и ритмам – будь то технические инструкции или бюрократические регламенты. Центральная фигура современности (по справедливому замечанию Эрнста Юнгера) – техник: инженер, управляющийся со станками или юрист, управляющийся с законами – и то и другое одинаково непонятно простому смертному, одинаково всемогуще и становится для него объектом страха и поклонения, как для первобытного язычника ураган или гром. Мы протискиваемся, точно ломтики, сквозь турникеты метро и сквозь экзамены в школе, делаем, вместе с другими, шаг на эскалатор или на конвейер службы, затем живем по часам, по расписаниям, по инструкциям. Методисты штампуют учителей, чтобы те штамповали учеников, а ученые советы штампуют диссертации, выпуская стандартные серии кандидатов и докторов. Миром правят тысячи приказов, фатально воспринимающиеся нами как неумолимые и бездушные законы природы и, в свою очередь, относящиеся к нам, как к механизмам, лишенным свободы воли и своеобразия. Алгоритмизация, технократизация, бюрократизация жизни личности происходит везде: в армейской казарме («Строем – шагом марш!»), в школе («По звонку – на урок!»), в транспорте («Осторожно, двери закрываются! Покиньте вагон поезда».), дома у телевизора (время новостей, время рекламы, время «расслабиться», время получить порцию промывки мозгов), в магазине, в офисах («Занимайте вон ту очередь!», «Вам – в правую дверь», «Заполните эту и эту анкету»). Спонтанность, самобытность, самопроизвольность, без которых никакая индивидуальность, никакая свобода и творчество невозможны, стремительно убывает, исчезает, пресекается; бездушная инструкция и мертвая регламентация занимают в современном обществе большее место, чем в традиционных культурах – живая традиция и ритуал.
Единственное противоядие против обезличивания – то, что Бакунин называл «святым чувством бунта». Бунт проистекает из личности и имеет продолжение в обществе. Одним из частных случаев и социальных проявлений бунта и является революция. Проблема личного бунта и вырастающей из него социальной революции прекрасна раскрыта в книгах Штирнера, Бакунина и Камю, и я не буду здесь повторять их размышлений на эту тему. В бунте сплавлены воедино чувство протеста и жажда человечности, ненависть и любовь, разрушение и созидание, освобождение от внешних оков и поиски себя, утверждение индивидуальности и преодоление одиночества, неприятие данного окружающего мира и искание, сотворение мира иного. В бунте рождается свобода, хотя и не в бунте она живет. Знать о смерти и иметь мужество жить, повторяя подвиг Сизифа – уже есть бунт, который Штирнер и Бакунин считали главной творческой силой, созидающей человека. А спустя сотню лет Камю перекликался с русским и немецким анархистами: «Разве непонятно, что в этой уязвимой вселенной все человеческое обретает самый жгучий смысл?… Революция всегда совершалась против богов, начиная с Прометея: Это протест человека против своей судьбы: требования бедняков являются только поводом… Великие революции всегда метафизичны». Протестовать против своей несвободы, против своей смертности и бороться, зная о неизбежном поражении (крушении бунта, смерти) – есть ли что-то более великое и достойное человека?!
В бунте человек обретает не только Смысл, но и Братство с другими людьми, и потому тысячу раз прав Камю, сказавший святые слова: «Я бунтую, следовательно, мы существуем».
Поскольку человек не только природное, естественное, но и по противоречивой сути своей также сверхприродное, сверхъестественное существо, он способен не только слепо следовать тому, что есть (это удел деревьев, зверей и птиц – вечно покоряться установленному порядку вещей), но он может также требовать того, что должно быть. Никто, кроме человека, не способен к тому: удел же человека – бунт против «настоящего» как ненастоящего ради должного, – творчество.
Проблема, с неизбежность возникающая периодически и перед целыми народами и перед отдельными людьми – неизбежность и необходимость разрушать, отрицать старое, как устаревшее, утратившее правду (оправдание), силу и жизнь, навязанное и авторитарное, однако, при этом, сохраняя и приумножая нечто главное, живое, не впадая в цинизм и варварство. Отсюда вопрос – о допустимой мере разрушения, насилия в бунте и революции. Главная трудность бунта – избежать Сциллы конформизма и Харибды нигилизма. Первая грозит фарисейством тотального принятия существующего, отказами от попыток что-то изменить, безликим фатализмом: «моя хата – с краю» и «от меня ничего не зависит». Вторая еще опаснее – цинизм самоуверенного и мессианского разрушительства. Подлинный, рефлексирующий бунтарь, как гениально показал тот же Камю, всегда и принимает, и отвергает, и ввязывается в драку и, в своей рефлексии осознает всю ограниченность и условность этой драки, готов бороться, но не ищет победы «любой Ценой», ценой любых жертв и предательств. Бунтарь без веры – бессилен, бунтарь без рефлексии и совести – фанатичен. Жажда и ощущение мерцающей впереди истины поднимает на бунт, а сознание того, что нет тех, кто «знает как надо», и истина никогда не открыта нам полностью, (а в каждом враге и негодяе сокрыт человек), делает этот бунт зрячим и нравственным. Истинный бунтарь – не Ионыч и не Робеспьер. Таков, например, по мысли Камю, любой подлинный художник – одновременно и принимающий мир, черпающий в нем темы, образы, мысли для своего творчества, и – отвергающий данный, наличный мир, накладывающий на него печать своей фантазии и воображения. Гамлет все время рефлексировал, и потому – не мог отомстить за своего отца, – не имея за собой, в себе веры – доброй ли, злой ли, разумной или нет, но – цельной и безусловной. Робеспьер и Ленин не рефлексировали, и потому, слепо веря в обладание истиной, пролили потоки крови посредством своих гильотин и расстрелов. Напротив, социалист-революционер Каляев в своем бунте поднялся до необходимости действия – страшного действия – убийства сановника (злодея, замешанного в черносотенных погромах и во многих других преступлениях), но, в своей нравственной рефлексии не бросил бомбу в карету, в которой, рядом с сановником сидели невинные лица – его дети и жена. Он понимал и необходимость действия, необходимость убийства, но также понимал он и видел ограниченность своего действия, невозможность убийства, непригодность использования любых средств ради высокой цели.
Понимание Бунта (и Революции, как его частного – коллективного – проявления) в качестве Пути снимает кажущееся противоречие между целью и средством. В самом деле, нет же противоречия между дорогой и одним шагом: либо это шаг – пусть и один, но свершающий дорогу, либо это – шаг не по той дороге. Цели не «оправдывают» средства (как считали Макиавелли, иезуиты и Ленин) и даже не вступают с ними в противоречие: это надуманный конфликт. На деле вступают в противоречие между собой лишь цели – как осознанные и неосознанные, провозглашаемые, декларируемые и – подлинные. Средства важнее цели, ибо они не лгут и несут в себе саму цель – не декларируемую, но реальную. «Цель власти – власть», сказано у Оруэлла: диктатура «ради освобождения» есть не противоречие, но ложь, смешение правды «средства» – диктатуры, с ложью «цели» – «освобождения». Человек, говорящий о благородстве, но совершающий мелкие подлости, – не– благородный человек, непоследовательно избравший подлость средством, но просто подлец, говорящий о благородстве. Человек, стремящийся на деле к свободе, никогда не будет – пусть и «временно» – вводить диктатуру; напротив, тот, кто предлагает диктатуру в качестве временного средства, стремится к ней (возможно, неосознанно) и в качестве цели: он в любом случае обманывает – либо других, либо себя. Поскольку в истории – и в истории революций особенно – зачастую побеждали те, кто обладал наименьшей склонностью к саморефлексии, то не удивительно, что история играла с такими победителями злую шутку и делала их победу «пирровой». Именно о них – известное выражение: «революцию начинают романтики, делают ее фанатики, а плодами ее пользуются циничные прагматики». Партии, искренне клявшиеся в верности свободе и человечности, всегда попадали в ловушку этой иронии истории, осуществляя не провозглашаемые и исповедуемые, но, зачастую, противоположные цели (достаточно сравнить Робеспьера в 1790 году и в 1793-ем, Ленина в сентябре 1917 и в августе 1918). Анархизм, поклоняющийся одной богине – Свободе личности – никогда не будет стремиться к «эффективности» в ущерб и за счет этой свободы, иначе это будет уже не анархическая «эффективность». Поэтому, хотя на первый взгляд, рефлексия ослабляет в революционере способность к действию (в смысле, к действию как «беспределу»), на деле она усиливает его способность к действию правильному, в котором средства соответствуют цели, а не противоречат ей (и, следовательно, удаляют от нее). Если, чтобы победить Дракона, как гласит известная сказка, необходимо стать Драконом самому, лучше погибнуть. Отцы-основатели новейшего анархического движения 80-х годов в СССР, чтобы сделать анархизм «эффективным», пошли «во власть» и отказались от самого анархизма – достигнутая ими эффективность анти-анархична. В борьбе «за власть» рефлексирующие революционеры могут проиграть, но это будет честное и не напрасное поражение, ибо власть в подлинной революции – объект не вожделения, но уничтожения, и революционеры, борющиеся «за власть» – контрреволюционны. «Революция перестает быть революцией, когда действует деспотически», – предостерегал Бакунин. Или оппортунистически, добавим мы, оглядываясь на свой недавний опыт.