53291.fb2
Аркадий Тимофеевич старался не огорчать своих друзей и продолжал так же шутить, хотя самому было не до смеха. В его письмах этого времени ощутима затаенная тоска. Вот характерное послание Лизе Культвашровой, ставшее ответом на ее упреки в том, что он о ней позабыл:
«Золотая головушка!
Вы меня обокрали!
Это моя система: когда я сделаю что-либо нехорошего или вообще удивлю мир своей неблагодарностью или небрежностью, то оправданий не представляю никаких…
А вместо этого притворяться разобиженным, несчастненьким и говорить нечто подобное Вашему выражению в письме: „Я думала, что Вам не до меня да и вообще. Вам, видно, без меня весело“.
Приемчик отменно ловкий: и себя оправдает и своего корреспондента обидит, унизит, уязвит.
Однако давайте условимся в будущем на такие штуки друг с другом не пускаться.
А я был очень огорчен в свое время, что Вы, будучи в Праге, забросили меня не скажу, как собаку, потому что какая-то собачонка у Вас находится в страшном фаворе (судя по письму) — и не я буду, если при личной встрече из ревности не оборву ей уши и хвост. Впрочем, может быть, это уже сделано?
Итак, долой собак и да здравствуют чудные, грандиозные люди вроде меня!
Вы бы, Лизочка, гордились лучше, чем так-то жить… Ведь не проходит дня, чтобы мы с Косточкой о Вас не вспомнили и как это выходит красиво, логично: заговорим о какой-нибудь знакомой даме, начнем ее разбирать и окончим таким вечным припевом:
— А все-таки лучше нашей Лизочки нет!
— Ну, Лизочка! Она замечательная!
— Чудесная!
— Эх, повидать бы ее!
Еще вчера был точь-в-точь такой разговор.
Однако по Праге среди туч угольной пыли пронесся один ароматный слух: будто Вы очень скоро приедете в Прагу!
Если язык моего бледнолицего брата Косточки — круглые очки и он не лжет — то это будет превосходно! Заранее ангажирую Вас на спектакли Художественного Театра и на пару-другую кинофильмов. А уж сколько смешных глупостей будет за Ваш приезд — так это на трех возах не увезете. <…>
Кое-что написал за это время. Очевидно, Ваш вольноотпущенный Пегас заскочил по дороге ко мне. Одним словом: рассказов за это время — урожайно.
Итак: или немедленно сломя голову приезжайте или сломя таковую же — отвечайте — как и что!
Уж очень хочется повидаться, накарай мою душу Господь, как говорят севастопольские мальчишки.
Славному вояке Карле шлю дружеский поцелуй. Вам — восторженное целование левой ручонки, а собачке Вашей крепкий пинок под брюхо: у Карли это должно хорошо выйти.
Всегда Ваш А. Аверченко»[126].
К концу декабря Аркадию Тимофеевичу стало настолько плохо, что его запасы оптимизма и юмора начали иссякать. Накануне нового, 1925 года он едва ли не впервые в жизни серьезно ответил на просьбу газеты «Эхо» поделиться с читателями пожеланиями:
«Врачи на время запретили мне работать, запретили читать и писать, и я лишен поэтому возможности формулировать свои новогодние пожелания так подробно, как я бы это сделал, если бы был здоров. В двух строках мои пожелания таковы:
— На будущий год я желаю России снова сделаться Россией, а русской эмиграции перестать быть эмиграцией».
Обеспокоенные друзья заставили писателя пройти полное обследование в клинике профессора Младеевского, специалиста по сердечным заболеваниям и артериосклерозу. Доктор предписал диету и лечение на курорте. Лиза Культвашрова советовала Аверченко поехать в Яхимов — родоновую здравницу в окрестностях Карловых Вар. Он невесело отвечал: «Насчет Яхимова это — может быть, богатая идея, а может, и нет. Все будет зависеть от профессора, у которого я думаю спроситься. Как он скажет? А Вам, золотой дружочек, спасибо за заботу обо мне. И Карли за то же поцелуйте. Мне и самому Прага осточертела, как старая унылая жена с длинным носом и кривыми губами».
Младеевский, у которого Аверченко «спросился», велел отправиться на шесть недель на курорт Подебрады для сердечных больных. Этот старинный городок, расположенный в 45 километрах от Праги, славился и славится мощными источниками минеральных вод с высоким содержанием углекислого газа, магния, кальция, сероводорода.
Аверченко решил ехать. Проводить его вызвался верный Бельговский.
«Мой глупый, родной Аркадинька! — писала Раиса Раич. — Просто поразительно, как тебе не везет. Нет года, как ты беспрерывно болеешь, и каждый раз что-нибудь другое. Мой родной… как можно скорее поезжай в Подебрады и серьезно полечись. Как ты там, бедненький, будешь жить? Если бы я могла, я бы прискочила к тебе и поехала бы с тобой в Подебрады. Я думаю, что Женя может к тебе приехать, он сейчас в отпуске. Делает контракты.
Я жду не дождусь, когда кончится этот год, и наступит первое июня, чтобы поехать к морю отдохнуть. А главное — повидать тебя и быть с тобой вместе. Я тоже порядком устала, ведь работаю каторжно… все время простуда, бронхит да и сердечко побаливает. Видишь, я от тебя не отстаю. Посылаю тебе пока сто марок, а когда Женя приедет, пришлем еще. Будь здоров, крепко обнимаю, твоя Рая»[127].
Накануне отъезда из Праги Аверченко еще продолжал заниматься делами. Председателю Союза русских писателей В. Ф. Булгакову он писал насчет публикации своего рассказа «Зайчик на стене» в альманахе «Ковчег», выпускаемом союзом: «Рассказ мною написан и лежал у меня уже дней пять, но доктора запретили мне читать и писать… Об условиях мы с Вами не говорили, но я твердо надеюсь, что Союз меня не ограбит, тем более что я — инвалид — законопачиваюсь на пять недель в Подебрады, а это, как Вы знаете, роскошный и дорогой курорт…» (17 декабря 1924 года).
Двадцать второго декабря выехали. «Ехали полные верой в то, что там его ждет исцеление. Ведь врач сказал, что через шесть недель одышка прекратится, правильное дыхание восстановится, можно будет приступить к работе», — вспоминал Бельговский.
У дверей гостиницы, в которой Аверченко забронировал номер, произошел неприятный инцидент. Швейцар, услышав его фамилию, бестактно и с оттенком какого-то ужаса воскликнул:
— Боже, пане Аверченко, где же ваш юмор?
Увы, красота старинного городка, готические замки, чудесные ландшафты и минеральные воды не помогали. Больному становилось все хуже. Некоторым развлечением оставались для него письма от поклонниц. «Я глупая женщина, — сообщала одна из них, Елена Адомайтис. — Я ревную Вас ко всем Вашим старушкам и старикам, ко всем людям, окружающим Вас; даже к книгам, к Вашей комнате, к больному Вашему сердцу… Никогда больше не приду к Вам, у Вас всегда сидят всякие любимые… Мое сердце разрывается… Я люблю Вас выше слов…»[128] Или вот другое письмо — от совершенно незнакомой Елизаветы Думаревской из Белграда: «Ваши книги умеют всегда меня вывести из мрачного настроения, которое так часто овладевает мной. Я очень благодарна за них, славный Аркадий Тимофеевич»[129].
Часто приходили письма от Раисы Раич, которые, как мы уже говорили, Аверченко вряд ли радовали:
«Дорогой мой Аркандинтка!
<…> Смотри, лечись аккуратно, поскорей выздоравливай, и приезжай. Сейчас около меня сидит наша актриса Надечка Кончак, очень хорошенькая женщина в твоем вкусе — полненькая блондинка! Умоляю тебя скорей приехать! Прости, родной, что пишу на клочке и карандашом, но я плакала в уборной во время антракта… ведь ты знаешь, как я тебя люблю, правда? Ну, родной, закончу свою записочку и пойду петь „Маруся отравилась“ (шарманка). Крепко целую. Жду. Твоя Раичка»[130].
Прочитаешь такое письмо и подумаешь: где-то кипит жизнь, кто-то плачет в уборной, кто-то поет, но тебе во всем этом уже нет места!.. Сидя в одиночестве в гостиничном номере, Аркадий Тимофеевич встречал самый грустный и последний в своей жизни Новый год — 1925-й.
Бельговский, навешан друга два раза в неделю, с ужасом наблюдал, как тот постепенно таял и все сильнее и сильнее начинал задыхаться. Константин Павлович бросился к другому специалисту, который после осмотра велел немедленно перевезти Аверченко в Прагу.
Двадцать третьего января 1925 года писателя уже на носилках доставили в клинику по внутренним болезням профессора Силлабы в Пражской городской больнице. Он был в полубессознательном состоянии и двое суток бредил.
Никто не ожидал трагедии: Аркадий Тимофеевич был в самом расцвете лет! Однако диагноз оказался страшным: полное ослабление сердечного мускула, расширение аорты и нефро-склероз. Возможно, в этот момент кто-нибудь из специалистов вспомнил о летней глазной болезни Аверченко — она могла быть первым симптомом склероза почек (как это было с Михаилом Булгаковым).
В ближайшие полтора месяца состояние больного то улучшалось, то ухудшалось. В последнем случае он шутил, что положение его «деликатное». Несчастного донимала бессонница. О чем он думал в эти часы? О чем старался не думать? Кто знает…
Чтобы отвлечься, Аркадий Тимофеевич по ночам фантазировал, мысленно писал новые рассказы, пьесы, а утром пересказывал их содержание навещавшим его. Последних узнавал больше по голосу: болезнь вызвала осложнение — слепоту. Лишенный возможности чтения (своего любимого занятия!) Аверченко просил читать ему вслух. Служащим больницы особенно запомнился молодой студент Сережа Ситенко, постоянно сидевший в изголовье больного с книгой в руке.
Аверченко лежал в обычной обшей палате, все время на спине, от чего сильно страдал. Очень неудобными были и железная больничная кровать (мы даже знаем ее номер — 2516), и подушка, набитая соломой. Молоденькая секретарша издательства «Пламя», стараясь хоть как-то облегчить мучения Аркадия Тимофеевича, принесла ему из дома свою подушку…
Остается необъяснимым, почему Аверченко — человек материально не бедствовавший — умирал в таких условиях?! Впрочем, в этой истории много неясного. Например, Игорь Константинович Гаврилов до сих пор считает, что его дяде «помогли умереть». Вот его слова: «Аркадий жил в Чехословакии и собирался уезжать в Америку. А это было время, когда в СССР начались репрессии. За границей „наши“ ставили вопрос о всемирном коммунизме. И, по всей видимости, наше ОГПУ было везде. В больнице положение Аверченко ухудшилось, думаю, что не само собой». Намеренно приводим мнение Игоря Константиновича — вероятно, подобные разговоры велись после неожиданной и ранней смерти писателя, тем более что он никогда не жаловался на сердце.
Многие свидетельствуют, что Аверченко не падал духом и вовсе не собирался умирать. Он все еще шутил и планировал по выздоровлении написать фельетон о больнице и чувствах лежащих в ней. Бельговский в статье «Последние дни А. Аверченко» (Сегодня. 1925. 13 марта) вспоминал об этом так:
«Те, кто знал Аверченко до этого времени, а знали его очень многие… никогда бы не узнали Аверченко в последние месяцы его болезни… внешне Аверченко изменился до неузнаваемости. Внутренне он до последнего момента оставался все тем же… и сестры, и врачи, ухаживающие за ним, не могли подходить к нему иначе как с улыбкой, для всех них у Аверченко, часто задыхавшегося, говорившего с трудом, находилась шутка, меткое слово. Вот, например, один из эпизодов. Аверченко в последнее время не любил ставить термометр. Он чересчур давил его измученное тело. Поэтому он держал его часто не так как надо, и температура нередко бывала чересчур низкой.
Однажды Аверченко пришлось повторить неприятную для него процедуру, но он сразу обратил ее в шутку, улыбнулся и сказал сидящим в это время у его кровати друзьям: