53394.fb2
Но я хорошо знал своих братьев по классу. Ведь я действительно начал действовать вразрез с интересами моей общественной группы. Она сочла это опасным для себя и обвинила меня в предательстве...
Я попытался поудобнее улечься на койке и собраться с мыслями. Ночью в тюремной камере очень тихо, куда тише, чем где бы то ни было. Даже твои мысли и те, кажется, не могут улететь за пределы плотно закрытого и зарешеченного окна.
Я думал о Гаральде, который, конечно, никогда бы не попал в подобное положение. Я спросил себя: как он может отнестись ко всему этому? Его родной брат, потомок Браухичей, обвинен в государственной измене! Невероятно! Видимо, даже со своей женой он говорит об этом неприятном происшествии только шепотом, а с сыном и вовсе не обсуждает его. Другое дело мой скандал с Бальдуром фон Ширахом — тогда Гаральд был всецело на моей стороне. Теперь же он, скорее всего, скажет примерно так: "Дорогой Манфред, как же это ты так сбился с пути? Я не могу поддержать тебя! Ты покинул родное гнездо, чтобы вступить в тайный сговор с маленькими людьми, с чернью против нашей благородной касты... Нет! Ты поступил очень плохо!" И он отвернется от меня... Что ж, значит, еще один человек не понимает, что в этом случае разговор идет о глубоко принципиальном конфликте...
"Государственная измена"! Эти два слова не давали мне покоя. И вдруг в памяти возникло имя, вспомнилось грубое и заурядное, плоское лицо: Фрайслер! Я видел его в ресторане "Тэпфер" вместе с другими столь же отвратительными господами, которые в панике сорвались с мест, когда раздалась сирена воздушной тревоги. Именно Фрайслер непрестанно толковал о государственной измене как о чем-то массовом, обычном, повседневном. Но я вспомнил и графа Штауффенберга, который пожертвовал собой, подложив бомбу под стол Гитлера. Своим мужеством этот человек завоевал себе всеобщее уважение. И я подумал: неужели, очутившись в камере мюнхенской тюрьмы, ты станешь малодушничать и дрожать перед какими-то жалкими горлопанами? Нет, ты продолжишь свою борьбу за дело, которое считаешь справедливым. Спорт должен не только объединять людей вообще, но и прежде всего служить моему народу связующим звеном... Таково было мое твердое убеждение, и убогая мышиная возня мюнхенской полиции, разумеется, не могла поколебать его.
На следующий день меня вывели из камеры, поставили перед фотоаппаратом и быстро сняли в профиль и анфас для альбома полицейского архива, облегчающего розыск карманных воришек и взломщиков. Затем у меня сняли отпечатки пальцев, дополняющие эти фотографии, вроде того как специальный ключ "дополняет" замок наручников.
Я простился с моей камерой и моим надзирателем-оптимистом, но, как выяснилось, лишь для того, чтобы сесть в "зеленую Минну"41 и в обществе нескольких уголовников-рецидивистов, которых до того знал только по анекдотам, перекочевать в тюрьму "Мария Хильф", расположенную в Нойдэке под Мюнхеном.
Первая встреча с моим адвокатом прошла довольно драматично: со слезами на глазах он заявил мне, что ведение моего дела может иметь для него весьма тяжелые финансовые последствия и что его жена, ожидающая ребенка, в полном отчаянии. Уже рано утром ему звонили какие-то его клиенты, в частности представитель крупной фирмы, которую он обслуживал как юрисконсульт, и сокрушенно упрекали его за намерение выступить в роли защитника на процессе "с коммунистическим налетом". Его призывали не пятнать свое адвокатское имя. Мне пришлось успокоить беднягу, прежде чем перейти к собственным делам. Меня особенно волновал день, на который была назначена проверка обоснованности моего содержания под стражей.
Прошло три недели, и ко мне прибыл прокурор Вагнер из федерального суда в Карлсруэ. Чиновник мюнхенского полицейского управления буквально задыхался от возбуждения и рядом со сдержанным федеральным прокурором выглядел невероятно глупо.
"Мы знаем про вас все, преступник вы этакий! — зарычал он на меня. — Мы перерезали ваши туго натянутые нити. Нам известно, чего именно вы добиваетесь с вашими коммунистами!"
"Перестаньте орать! — резко ответил я. — Никакой закон не позволяет вам так кричать. Не говорю уже о ваших подозрениях".
"Ах, скажите на милость, вы же еще и обиделись! Только вам и говорить о законах!" — продолжал он шуметь...
Судья, сидевший между нами, пытался придать разговору хотя бы подобие спокойной деловитости. Прокурор потребовал продления моего заключения. Судья вышел и вскоре вернулся с решением освободить меня.
"Ну что ж, могу вас поздравить, герр фон Браухич", — злобно ухмыльнулся прокурор Вагнер и захлопнул свою папку.
Я собрал свои вещи и, не теряя времени, покинул старое, затхлое здание тюрьмы. Значит, все-таки есть еще право и справедливость, подумал я. Все-таки судья не послушался прокурора и принял другое решение.
Не стану описывать радость Гизелы, когда я вернулся домой. Немного успокоившись, она рассказала мне довольно странную историю. К ней пришел какой-то незнакомый нам декоратор из Мюнхена и рассказал, что, работая в особняке министра внутренних дел Хэгнера (Баварии. — Ред.), он оказался невольным свидетелем разговора о "деле Браухича" между министром и кардиналом Фа-Ульхабером.
"Арестовав столь известного человека, мы специально сфабрикуем процесс, чтобы, таким образом, запугать всех остальных. По сути, Браухич ничего наказуемого не совершил, но он стал нам неудобен и надобно заткнуть ему рот", — сказал министр своему собеседнику.
Декоратор — видимо, человек с добрым сердцем — встревожился и сразу же поспешил к моей жене, чтобы рассказать ей об услышанном.
До этого дня я предполагал, что людей подвергают тюремному заключению только лишь за те или иные правонарушения...
Моя жена — уроженка Рейнской области, и, когда мы оказывались в Мюнхене, я охотно заходил с ней в большой трактир поблизости от Фельдхернхалле42, чтобы выпить по бокалу рейнского вина. Эта ресторация была устроена в бывшей конюшне при резиденции баварского принца-регента и называлась "Пфэльцер вайнштубэ". Высота потолка достигала здесь почти семи метров, и, сколько бы посетители ни курили, воздух в помещении всегда был чист. Когда все места бывали заняты, чопорные завсегдатаи разрешали нам подсесть к их столику, и мы поневоле подслушивали разговоры бывших высокопоставленных офицеров. С каждым годом эти господа высказывались все более откровенно, а со временем начали без всяких стеснений говорить вещи, за которые оккупационные власти совсем недавно могли бы привлечь их к судебной ответственности.
Обстоятельства по-прежнему вынуждали их оставаться пассивными, но они твердо надеялись вскоре активно включиться в дело создания новой, на этот раз западногерманской армии. Я сидел около них, пил вино и не уставал изумляться. Они открыто хвастали, что в один прекрасный день пойдут походным маршем на Вроцлав и не задерживаясь в нем, с ходу начнут теснить "большевиков" и отбросят их до... Урала. Гитлер, утверждали они, допускал ошибки, и теперь, мол, все дело в том, чтобы не повторять их и на сей раз "продвинуться подальше".
Мне казалось непостижимым, как эти люди, пережившие поражение в первой мировой войне, не говоря ужо о катастрофе 1945 года, которая застала их на ответственных постах, не научились ровным счетом ничему. По их прусско-милитаристским представлениям, весь смысл жизни сводился только к генеральским звездам, погонам и лампасам. Этим авантюристам, видимо, было все равно, кому служить. Завтра они бы с удовольствием продолжили свою службу в американских мундирах и вообще, не задумываясь, встали бы под любое другое знамя, кроме красного разумеется.
Они пропускали мимо ушей мои слова о необходимости дружественных отношений между народами или о разоружении. Они не желали считаться с чьим бы то ни было мнением, кроме своего. И уж наверняка не с мнением Манфреда фон Браухича, который в силу своего "прославленного традицией" имени, несомненно, принадлежал к их кругу и, следовательно, был просто обязан разделять подобные взгляды.
С раскрасневшимися от выпитого вина физиономиями они все громче разглагольствовали с прежних шовинистических позиций и, умильно глядя друг на друга, вспоминали былые "геройские дела", грохот орудий и экстренные сообщения о победах.
Напоминаю, что все это происходило уже в 1953 году, в период, когда разговоры о намерении ФРГ ввести всеобщую воинскую повинность выдавались за "лживые выдумки Востока".
Вновь и вновь подтверждались мои худшие опасения: они хотели повторить то, что мы уже пережили дважды. Ради "торжества идеи" эти вояки без малейших колебаний снова открыли бы огонь. И "во имя идеи" такие люди без малейших колебаний откроют огонь. В этом я совершенно не сомневался.
2 сентября 1953 года в пятом часу утра агенты политической полиции подняли трех моих сотрудников с постели и арестовали. (Замечу, что, поскольку наш комитет не был запрещен властями, мы и не думали прекращать свою работу по установлению межгерманских спортивных связей.)
Через час полиция прибыла и ко мне, причем теперь ордер на арест был мне предъявлен прямо у садовой калитки. Документ этот был более чем конкретен. Он гласил, что наш комитет является замаскированной коммунистической организацией, а все мы подозреваемся в государственной измене, подрывной деятельности и тайном сговоре.
На сей раз агенты не стали производить обыска, но зато предложили мне немедленно одеться и поехать с ними. При этом они ни на минуту не спускали с меня глаз. Один чиновник уселся около меня в спальне, другой пошел в кухню, где пристально наблюдал за моей женой, готовившей мне чай, который мне разрешили выпить, стоя в коридоре. Гизела страшно разволновалась и рассталась со мной так, будто мы с ней прощались на веки вечные.
Меня повезли не в полицейское управление, как в первый раз, а прямехонько в каторжную тюрьму Штадельхайм. В комнате ожидания, где тюремщик отнял у меня все, что я по наивности уложил в небольшой чемодан, двое пожилых ворюг дали мне несколько добрых наставлений, чем слегка подняли мое довольно подавленное настроение. Бывалые уголовники, они сразу распознали во мне новичка.
Наконец за мной явился дежурный и, пройдя со мной через три внутренних двора, привел меня на второй этаж "особого отделения". Дежурный — его звали Ляйтенбергер — был явно удивлен тому, что меня направили сюда, и, прежде чем отпереть дверь, несколько раз прочитал сопроводительную бумажку. До сих пор он, видимо, считал, что политических не содержат в отделении для убийц. Ляйтенбергер ведал двадцатью тремя "одиночками". Четыре из них пустовали, в остальных сидели убийцы или подозреваемые в убийстве.
Моя камера была еще уже и примитивнее, чем в Нойдэке. Заключенный не мог самостоятельно открыть окно, а от параши невыносимо несло хлорной известью.
С этой минуты все мои иллюзии кончились. Меня хотели запугать и нейтрализовать. Либо я должен был прекратить борьбу и подписать какое-нибудь фантастическое заявление, например о том; что Вальтер Ульбрихт дал мне сто тысяч марок и за это потребовал убить Конрада Аденауэра, либо приготовиться к тяжелым дням.
Я решил выбрать второе, и, видит бог, это была нелегко. От прославленного героя-автомобилиста до затравленного политзаключенного — долгий и тернистый путь.
Все-таки очень странно, как быстро руководящая: группа, завладев всеми средствами государственной власти, объявляет неугодных ей людей представителями иного общественного строя и на этом основании присваивает себе право беспощадно преследовать их. Твой прежний мир стал окончательно враждебен тебе, подумал я. Теперь ты должен сделать еще один шаг вперед, чтобы снова почувствовать почву под ногами. И самое сложное: в сущности говоря, ты абсолютно не знаешь, что тебя ждет. Ибо этот другой, социалистический мир, столь ненавистный властителям Федеративной республики, совершенно тебе неведом. Поистине книга за семью печатями...
Тогда я еще не усвоил толком, что антикоммунизм — это основной принцип всей политики ФРГ. Что же до коммунизма, то о нем я знал слишком мало.
Опираясь на старых офицеров, эти люди хотят воссоздать свою вдребезги разбитую военную мощь, говорил я себе. В этих головах неискоренимо засели нацистские фразы о "Великогермапской империи", о "народе без пространства", они не могут забыть лозунг "Хайль Гитлер, мы победим!". Иногда я даже радовался, что у меня столько времени для размышлений по этому поводу. С каждым днем я все яснее понимал опасность своего положения. Теперь уже не могло быть речи о "ведомственной ошибке", как мне думалось прежде. Все оказалось крайне серьезно. Бонн твердо решил заставить замолчать всех, кто сопротивлялся его политике ремилитаризации.
Тревога за жену не давала мне покоя. До сих пор Гизела мужественно сопутствовала мне. Она любила меня не меньше, чем я ее, но сомневалась, надо ли мне продолжать эту, как ей казалось, бесперспективную борьбу.
Знай я в этот час про события, происшедшие у меня дома, я бы еще крепче стиснул зубы. В интригу, которой меня опутали, весьма хитро вовлекли и мою доведенную до отчаяния жену. Ровно через час после моего ареста к Гизеле явился судебный исполнитель и потребовал уплаты какой-то вымышленной налоговой недоимки в несколько тысяч марок. Она, естественно, отказалась вручить ему эту сумму, даже если бы и могла. Вопреки всем ее разъяснениям и заверениям, что такого долга вообще не существует, судебный исполнитель оказался неумолим и описал всю мебель. Его приход был, несомненно, связан с моим арестом.
Гизела окончательно растерялась и не знала, куда кинуться. Лишь через несколько недель ей разрешили свидание со мной, да и то всего на 10 минут. Мы разговаривали в маленькой камере через плотную проволочную сетку и в присутствии двух надзирателей. Гизела храбрилась, как могла, но, хорошо зная ее, я понимал, чего ей это стоит. Они настойчиво добивались своего — любыми способами деморализовать нас.
Вернувшись после свидания в свою камеру, я впервые ощутил прилив неведомой мне ненависти, и она превозмогла во мне и душевную боль, и чувство одиночества.
Когда, изолированный от всего на свете, ты сидишь в тюрьме, твой адвокат — единственный мостик к вожделенной свободе. Именно о нем, об этом мостике, ты и думаешь большую часть суток. После моего первого ареста адвокат Рудольф повел себя как самый трусливый бюргер и предпочел не защищать меня. В тот период, заботясь о своем реноме, адвокаты вообще всячески уклонялись от дел вроде моего. Поэтому передо мной встал важный вопрос: кем заменить Рудольфа, где найти достаточно смелого защитника, готового мне помочь. Гизеле удалось разыскать такого человека. Им оказался д-р Свобода, заботившийся обо мне в течение нескольких месяцев...
Газеты вновь запестрели жирными шапками. В частности, не поскупилась на красную краску нюрнбергская "8-ур блатт". Напечатанную на первой странице информацию о моем вторичном аресте она озаглавила: "Слухи о шпионской деятельности Браухича в пользу одной восточноевропейской державы пока ниоткуда не подтверждаются".
Сорокапятиминутные утренние прогулки были для меня единственной возможностью видеть людей, точнее, моих "коллег" по отделению строжайшего режима. Вместе с ними я становился в строй и выходил во двор. Здесь меня отделяли от них, отводили в дальний угол, где под надзором специально приставленного ко мне тюремщика я в полном одиночестве ходил по кругу. Как "особо опасного преступника" меня держали в отдалении от "просто опасных" преступников, которые совершали свою утреннюю прогулку гуськом, двигаясь через интервалы в три метра друг от друга.
По истечении месяца моего одиночного заключения надзиратель как-то спросил меня, не желаю ли я гулять еще и после обеда. Я, конечно, обрадовался этому неожиданному предложению, хотя и не понимал, откуда вдруг такая забота. Мое удивление стало еще большим, когда в первую же такую прогулку я встретил во дворе другого заключенного, с которым мне разрешалось гулять 45 минут без всякого присмотра. Как выяснилось, мой спутник был в прошлом эсэсовским офицером высокого ранга из личного штаба Гиммлера. Он сам сказал мне об этом. Уже давно он содержался в предварительном заключении по обвинению в убийстве: после капитуляции он из-за пустяка приказал расстрелять какого-то солдата.
Вот так история, подумал я. "Красный" Браухич и отпетый эсэсовец худшего толка гуляют вдвоем по тюремному двору. В этой ситуации было что-то трагикомическое, и создали ее, безусловно, намеренно, преследуя вполне определенную цель. Итак, утром я описывал свои круги, так сказать, индивидуально, но под недреманным оком надзирателя, а после обеда, напротив, "вполне свободно", да еще в обществе офицера войск СС.
Общих тем у нас, конечно, почти не было. Он знал, кто я такой, слышал о причинах моего заключения и не скрывал своего презрения к моим идеалам. Когда мы заговаривали о жизни в тюрьме, он откровенно заявлял, что наверняка выйдет из нее гораздо раньше меня. Он твердо рассчитывал на скорое возобновление своей воинской службы в рядах новой западногерманской армии и мечтал лишь об одном: "Вновь пойти на Москву, но теперь уже обязательно добиться успеха!"
Почему же тюремная администрация решила создать такую своеобразную "пару"? Вероятно, там предположили, что общение с "истым солдатом" поможет мне заново проникнуться старыми взглядами и представлениями, особенно "понятиями о чести". Подобный "психологический массаж", по их мнению, видимо, должен был способствовать возвращению заблудшей овечки в ряды "фюрерской элиты", призванной править народом.
Подослав ко мне эсэсовца, они, как я полагаю, хотели намекнуть мне на следующее: уж ежели человек типа Браухича восстает против существующего общественного строя, то пусть выходит на правый фланг! Оттуда все пути ведут назад, к добропорядочной буржуазной жизни. Но зачем же, мол, выходить на левый фланг?
Не знаю, конечно, как в точности гласило задание, полученное офицером-эсэсовцем. Да это меня и не интересовало. Но, во всяком случае, надо было видеть, как мы, словно два оживленных оловянных солдатика, не жалея ног, вышагивали вокруг тюремного двора. Ради сохранения спортивной формы я задавал рекордный темп ходьбы. Даже пестрый дрозд, избравший себе в качестве резиденции все три тюремных двора, и тот редко отвлекал нас от несения нашей "службы". Эта птаха, носившаяся в тюремном воздухе, казалась мне такой же непонятной, как пассажирские самолеты, пролетавшие над нашими головами с точностью до минуты. Задирая голову и поглядывая на них, я с горькой иронией бормотал "Цюрих" или "Берлин", а он с ожесточением добавлял: "Рим". Старая история — вечная, мучительная тоска человека по свободе...