53447.fb2
У мамы была брошь овальной формы. И очень большая – носить ее на груди было невозможно, поэтому мама всегда прикрепляла это украшение к поясу. И вообще она его надевала, только если шла куда-нибудь в общество или когда гости приходили к нам. В центре украшения сверкал великолепный желтый камень, а вокруг, по краям, блестели камешки помельче, сиявшие разными цветами – зеленым, голубым и желтым, розовым и пурпурным. От этой броши я всякий раз приходил в восторг: в мириадах крохотных огоньков, вспыхивавших вокруг большого желтого камня, внятно звучала танцевальная музыка. В ту важную минуту, когда мама доставала украшение из шкатулки, являлось его двойное могущество. Ибо эта брошь воплощала в моих глазах общество, которому на самом деле сидеть бы скромненько на мамином поясе, но в то же время она была талисманом, оберегавшим маму от всего, что могло угрожать ей вне дома. Этот талисман и меня хранил от опасностей.
Он не мог, однако, помешать тому, что даже в те редкие вечера, когда можно было его увидеть, меня отправляли спать. И вдвойне досадно мне становилось, если общество собиралось у нас. Впрочем, оно словно бы заходило и в мою комнату, так как я постоянно получал от него вести, с той самой минуты, когда в прихожей раздавался первый звонок. Некоторое время звонок атаковал коридор почти непрестанно. И был пугающим, потому что ударял резче и решительней, чем в обычные дни. Провести меня не удавалось: он трезвонил явно с претензией на что-то более значительное, чем в обычные дни. А подтверждалось это тем, что дверь отворяли быстро и бесшумно. Затем на какое-то время общество, только-только собравшееся, как будто удалялось в мир иной. На самом деле оно лишь ретировалось в отдаленные комнаты, где утопало в блуждающих шагах и зыбучих разговорах, словно чудовище, которое, вынырнув из пены морского прибоя, поспешно скрывается в толще прибрежного ила. Я чувствовал, что в тех комнатах воцарилось нечто ускользающее, гладкое, в любую минуту готовое удавить тех, вокруг кого увивалось. Сверкающая фрачная рубашка, которую ради особенного вечера надевал отец, казалась мне панцирем, и вспоминалось теперь, что его глаза, когда он до прихода гостей окинул взглядом пустые стулья, блистали воинственно.
Между тем ко мне уже вторгся шум прибоя: то, незримое, окрепло и принялось самого себя, все свои члены покорять красноречием. Оно прислушивалось к своему собственному глухому ворчанию, как слушаем мы далекий гул, прижав к уху раковину, оно шелестело, словно ветер в листве, и само с собой совещалось, оно трещало, как дрова в очаге, и, затаившись, умолкало. Наставал миг, когда я жалел, что какой-нибудь час назад открыл путь этому незримому. А сделал я это очень легко и просто – раздвинув обеденный стол, из нутра которого вылезла сложенная пополам доска; ее, раскрыв, вставили между половинками стола, чтобы все гости могли разместиться. Начав накрывать на стол, мне опять же разрешали помочь. И тут важно было не только то, что иные столовые приборы – вилки для омаров и ножи для устриц – оказывали честь моим рукам, проходя через них, но и хорошо знакомые, повседневные являлись в праздничном блеске. «Римские» бокалы зеленого стекла, приземистые граненые рюмки для портвейна, фужеры для шампанского, исчерченные тончайшей сеточкой, серебряные солонки в форме бочоночков, увесистые металлические бутылочные пробки в виде гномов или зверей. Наконец мне разрешали положить на один из бокалов перед каждым прибором карточку с фамилией гостя, служившую знаком, что это место ждет именно его. Карточки венчали дело; напоследок я, любуясь, совершал обход вокруг праздничного стола, к которому еще не придвинули стулья, и лишь в эти минуты меня до глубины души умилял маленький символ мира, улыбавшийся мне со всех тарелок и тарелочек. Васильки, изящный узор из васильков, разбросанных по безупречно белому фарфору. Символ мира, всю прелесть которого могли оценить лишь глаза, привыкшие в обычные дни видеть на этом столе символ воинской доблести.
Я имею в виду голубой мейсенский узор. Как часто я умолял его о подмоге во время усобиц, разгоравшихся за столом, который нынче сияет мягким блеском. Снова и снова, до бесконечности, мой взгляд пробегал по этим веточкам, листочкам, завиткам в упоении, какого потом уже никогда не испытывал, даже любуясь деталями прекраснейших картин. Никто никогда не домогался дружеских чувств более беззаветно, чем я, моливший о дружбе мейсенский узор. Ах, как мне хотелось заручиться его поддержкой в неравной борьбе, из-за которой кусок застревал у меня в горле! Но это никогда не удавалось. Ибо он был продажен, как генерал из Китая, да Китай-то ведь и был его колыбелью. Почести, которыми его осыпала мама, смотры, устраивавшиеся ею при полном сборе личного состава, и доносившиеся из кухни скорбные причитания, коими оплакивалась гибель всякого солдатика, – все это не оставляло надежды моим домогательствам. Холодный чешуйчатый рисунок ни разу не дрогнул под моими взорами, да он не отрядил бы мне на подмогу даже крохотный листочек, чтобы меня прикрыть.
Глядя на праздничное убранство стола, я не боялся встретить злополучный мейсенский узор, и уже от этого можно было прийти в восторг. Однако чем меньше времени оставалось до вечера, тем бледней становилось все благостное, сияющее, что он сулил еще в полдень. А когда мама лишь на минутку заглядывала в мою комнату, чтобы пожелать доброй ночи, – хотя не уходила из дому, – я особенно сильно чувствовал, какой чудесный подарок в другие, обычные дни она вечером оставляла мне, положив на одеяло, – уверенность, что мамин день на несколько часов длиннее. Эти часы я, засыпая, прижимал к себе, как когда-то – плюшевую игрушку. Эти часы, потихоньку, незаметно для мамы, падали в складки одеяла, которое она поправляла на мне, и были моим утешением даже в те вечера, когда она уходила из дому: они вплетались в черное кружево маминой накидки, уже надетой ею и легко касавшейся меня на прощанье. Я любил эту близость и слабый ее аромат; каждый миг, что был прожит мной под сенью кружевной накидки и вблизи желтого камня, радовал меня больше, чем хлопушки, которые, как обещала, целуя меня, мама, я получу завтра утром. Отец звал ее из коридора, она уходила, а меня переполняла лишь гордость тем, какой блистательной я отпускаю ее в общество. И, лежа в кровати, почти заснув, я, сам того не зная, чувствовал истинность коротенькой загадки: «Чем позднее вечер, тем чудесней гости».