53511.fb2 Блаватская - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Блаватская - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Сколько услышала Елена Андреевна оскорблений, сплетен и пересудов по поводу сотрудничества с редактором «Библиотеки для чтения». Молва выставляла Елену Андреевну чуть ли не за черту семейного круга, назвав женщиной эмансипированной и распущенной. Своим независимым поведением она словно давала повод отождествлять ею написанное с ее личной жизнью. Богатую пищу для досужих вымыслов, например, предоставила повесть «Суд света»: «Шатался по свету без пользы для себя и для других; встретил женщину, бросил беззаветно к ногам ее все свое бытие и потом, когда она отвергла непрошеный и ненужный ей дар, напал на нее, беззащитную, истерзал ее, запятнал честь мужа, распорядился самовольно жизнью ближнего и своей собственною…»[52] Быть может, в этом отрывке из повести в какой-то мере сказалась реакция молодой замужней женщины на всяческие хулы в ее адрес. Известно, что в списках ходили посвященные ей скабрезные стихотворные послания. Приложил руку к подобным эпистолам и младший брат А. С. Пушкина Лев Сергеевич, пустивший в публику ернический мадригал, написанный в отместку за то, что Елена Андреевна отвергла его домогательства[53]. Однако в большинстве своем творческие люди отнеслись к Елене Андреевне с пониманием. Так, И. С. Тургенев высказывался о Ган с большим уважением и написал в 1852 году:

«В этой женщине были действительно и горячее русское сердце, и опыт жизни женской, и страстность убеждений — и не отказала ей природа в тех „простых и сладких“ звуках, в которых счастливо выражается внутренняя жизнь»[54].

В «Отечественных записках» А. А. Краевского незадолго до смерти Е. А. Ган была опубликована ее повесть «Напрасный дар». Первая часть повести вышла при ее жизни, а вторая появилась в посмертном собрании сочинений. Написанные в 1842 году повесть «Любонька» и новелла «Ложа в одесской опере» были опубликованы уже после ее смерти. Всего за свою короткую жизнь Е. А. Ган написала одиннадцать произведений[55].

Наступившее пыльное и жаркое лето разлучило Елену Андреевну с Петербургом. Получивший новое назначение в Астрахань ее отец Андрей Михайлович Фадеев забрал ее с детьми с собой. Однако петербургский духовный заряд сохранялся в ней долго, слишком долго, вплоть до самой смерти, поддерживая скудеющие силы и интерес к жизни.

Глава четвертая. СМЕРТЬ МАТЕРИ

В Одессе они жили наездами начиная с 1835 года. Впервые Лёля оказалась в этом городе совсем маленькой. Здесь 29 апреля 1835 года родилась ее сестра Вера — будущая известная детская писательница Вера Петровна Желиховская. Последний раз Елена Ган приехала в Одессу с тремя детьми и гувернантками ранней весной 1842 года. Она редко оставалась на одном месте: то ездила вслед за своим мужем по дальним гарнизонам, то останавливалась, чтобы передохнуть от кочевой жизни, у родителей, там, где служил ее отец — Андрей Михайлович Фадеев, либо в Екатеринославе, где А. М. Фадеев был управляющим конторой иностранных поселенцев, либо в Одессе, где он был членом Комитета иностранных поселенцев южного края России, либо в Астрахани, куда его направили главным попечителем кочующих народов. В родительском доме она хотя бы на время спасалась от пошлости гарнизонного быта. И наконец, незадолго до маминой смерти дед Лёли получил серьезное повышение по службе — был переведен в Саратов управляющим палатою государственных имуществ и там же вскоре назначен гражданским губернатором. Карьера деда шла по возрастающей линии[56].

Весна была необычно жаркой, а лето — сухим и душным.

У Лёли самой постоянно першило в горле, и какая-то тяжесть внутри не давала вздохнуть полной грудью. Они жили на квартире у друзей бабушки. Квартира располагалась в особняке и была с отдельным входом. Их временное жилище отличалось роскошной, почти царской меблировкой в стиле рококо. В двух комнатах стояли «кудрявые» столы на приплясывающих ножках и шкаф с волнообразными ящиками, опутанный сочными стеблями бронзы. Сквозной орнамент пышных трав и чувственных извивов туманил сознание. Девочка ходила мимо этих вещей как во сне, на цыпочках. Пряные вычуры рококо дразнили воображение, перемещали из скучной действительности во вкрадчивый мир Востока, полный нежного изящества и тропической полуденной истомы. Гедонизм рококо не совмещался с ужасом положения, в котором они оказались.

Для лечения мамы требовалась особая минеральная вода. Отец направил их сюда в надежде на мамино выздоровление. Однако чудодейственная вода на этот раз не помогла, как и кумыс, которым мама опивалась до тошноты. При них неотлучно находились две гувернантки и доктор Гэно, считавшийся лучшим в городе. У доктора было лицо идиота, вечно озабоченное и кислое. Он пришепетывал и картавил. Его речь напоминала звук булькающей в кастрюле каши. Доктор относился к стеснительным и невротическим натурам. Казалось, он вот-вот непроизвольно разрыдается. Доктор ходил по комнате как малахольный, гладил ее и Веру по голове, маялся и страдал. Ему становилось невмоготу при мысли, что манипуляции, которые он совершал над молодой, безнадежно больной женщиной, бессмысленны. Они усиливали ее страдания и окончательно изнуряли.

Елене Андреевне Ган едва исполнилось двадцать восемь лет. Она и перед смертью работала до полуночи. Проводила долгие часы за зеленой коленкоровой занавеской, отгородившей часть комнаты. Этот крошечный уголок был ее рабочим кабинетом. Где бы они ни жили, в городе или деревне, она всегда огораживала для себя небольшое пространство. Лёле и Вере туда заходить не возбранялось, но запрещалось трогать что-либо из маминых вещей. Они даже не предполагали тогда, что мама работает в поте лица, чтобы оплатить их домашних учителей и гувернанток. Состояние их было совершенно расстроенное, так что мамина писательская деятельность давала кое-какой доход. Гонорары за повести уходили на оплату жалованья англичанке мисс Джефферс, учителям, а также на покупку нужных книг для себя и для них, ее детей[57]. Елена Андреевна из последних сил пыталась сделать дочек и сына образованными людьми: «Какими-то ни было жертвами хочу, чтобы дети мои были хорошо, фундаментально хорошо образованы. А средств, кроме пера моего, — у меня нет!..»[58] Их мама дописывала свою очередную повесть, девятую по счету.

Мамины огромные черные глаза смотрели на нее, Веру и брата Леонида с невыразимой скорбью. Этот безутешный и страдающий взгляд предвещал величайшее несчастье, скорую и вечную разлуку с той, кто дал им жизнь.

От моря шел йодистый запах лазарета. С холма при вечереющем небе оно напоминало огромную, тщательно отполированную плиту серого мрамора. Лодки рыбаков смотрелись на этой светлой поверхности черными, как расплывшаяся тушь, пятнами.

Лёля знала за мамой одну неприятную черту — воспламеняться от неожиданной идеи, погружаться в пучину творческого вдохновения и забывать обо всем на свете. Материнское безразличное отношение к ней, ее старшей дочери, расстраивало до слез. Большей частью она находилась под опекой ординарцев отца. Она страдала от того, что не была способна заинтересовать маму своей личностью. Чего только она не делала, чтобы привлечь ее внимание: строила из себя взрослую светскую даму, раздражая маму бонтонными фразами, ходила на голове, капризничала, беспрестанно меняла расположение духа. Все было бесполезно. В итоге Лёля отводила душу на маленькой Вере. Но все равно тоска не переставала ее преследовать. Ей казалось, что она одна, вечно одна. Эти приступы тяжелой душевной депрессии, которые сопровождали ее всю жизнь, достались в наследство от матери, которая напряженной умственной работой, писательством своим пыталась подавить те же самые чувства отчаяния и одиночества. И каким еще другим способом она могла избавиться от постоянного недовольства окружающей средой? Из убивающей душу монотонной обыденности должен же быть какой-то выход? Лёля подсознательно, с детской непосредственностью размышляя о маме и самой себе, обнаружила подступы к освобождению от инертности жизни. Она своей детской фантазией преодолела замкнутый круг, в который загнал ее и маму кем-то установленный и, казалось бы, навечно нерушимый порядок людского общежития. Она интуитивно поняла, что существует какая-то возможность не следовать этому заведенному порядку вещей. С этого мгновения ее одиночество питалось навязчивой мыслью о неком Хранителе — величественном индусе в белом тюрбане. Взрослея, она все сильнее нуждалась в материализации этой детской фантазии.

Девочка была убеждена, что мама не любит ее, и доискивалась причины этой нелюбви. Много лет спустя она поняла, что ошибалась. Елена Андреевна любила Елену с тем же трепетным страхом за ее будущее, как Веру и Леонида. А если и уделяла всем им времени меньше, чем хотелось бы, в этом следует винить жизненные обстоятельства — необходимость ежедневным писательским трудом зарабатывать на пропитание и хорошее образование.

В характере матери были твердость и мужество патологоанатома. Она препарировала нежнейшую, эфемерную ткань сохраняемых памятью ощущений с неслыханным самообладанием.

Дочь научилась у неё фаталистическому отношению к происходящему. Не к жизни в целом, а к отдельным событиям, непосредственно ее затрагивающим. В то же время ее действия против всяких жизненных передряг и неприятностей были стремительны и победоносны. Мать, в отличие от нее, представляла романтический тип, была «причудницей», наделенной возвышенным строем мыслей. Словно сошла с неба, чтобы встать на защиту несчастных и униженных женщин. Сама же только внутренне, в душе, сопротивлялась насилию жизни, а внешне — плыла по ее течению.

Ах, мама, бедная мама! Зачем ее опять занесло в Одессу?

Лёля открыла настежь окно и встрепенулась. С глазированной солнечным зноем улицы слышались знакомые родные голоса. Сочный баритон дедушки, дребезжащее сопрано бабушки и неокрепший голос взрослеющей тети Надежды. Словно предчувствуя трагическую развязку, мамины родители приехали из Саратова, где губернаторствовал дедушка, в Одессу. Андрей Михайлович Фадеев так вспоминает эти страшные дни: «21-го мая 1842 года я с семейством моим отправился в Одессу, через Воронеж, Курск и т. д. В Екатеринославе мы прогостили несколько дней у старушки моей матери, которую я видел уже в последний раз. Я предполагал пробыть у нее далее, но должен был поспешить с выездом, узнав об усилившейся болезни бедной моей старшей дочери Елены, которая по полученному нами известию находилась в опасности и с нетерпением ожидала нас в Одессе. Ей не столько угрожала болезнь, сколько пагубная, общепринятая тогда метода лечения кровопусканиями; такой слабой, истощенной продолжительным недугом женщине, как она, в течение двух недель пустили восемь раз кровь и поставили более ста пиявок, что, конечно, привело ее в полное изнурение. Лечил ее врач, считавшийся лучшим в городе»[59].

Лёля на всю жизнь запомнила бурю, случившуюся перед самой маминой смертью. Молния сверкала почти беспрерывно, сопровождаемая оглушительными раскатами грома. Один из электрических разрядов попал в соседний дом, разбил створчатые двери, повредил и распаял замки.

Елена Андреевна умерла 24 июня 1842 года на руках своей матери. На ее могиле установили белую мраморную колонну, обвитую мраморной розой. Надпись из двух строчек, цитаты из последнего произведения Е. А. Ган «Напрасный дар», вырезанная на колонне, звучала безнадежно: «Сила души убила жизнь… Она превращала в песни слезы и вздохи свои…»[60]

После смерти Елены Андреевны ее близкая подруга, Антония Кюльвейн, не оставила детей. Девушка по себе знала, что значит жить без матери. Ее собственная мать, дочь лютеранского священника, умерла, когда Антония была ребенком. Они проживали всей семьей в маленьком городке в Финляндии, где отец находился на русской службе. За несколько лет до смерти матери старший брат Антонии чуть было не утонул, его вытащил из воды местный рыбак. В благодарность за это спасение сына отец Антонии, оставшись вдовцом, женился на дочери рыбака. Как в сказке о Золушке, мачеха Антонии оказалась злой и коварной бабой, пыталась всеми силами уморить падчерицу. Она одевала девочку в грязные тряпки, обуви своей у девочки не было — только башмаки младшей сестры, которые, естественно, не подходили ей по размеру. Когда же отец Антонии умер, мачеха совсем потеряла стыд. Однажды в середине суровой зимы она выгнала Антонию из дома. Девушка чудом осталась жива. Ее, замерзшую, заприметил на улице и внес к себе в дом бывший служка ее деда-пастора. К тому времени дед жил в Петербурге и служил в одной из тамошних лютеранских церквей. Ему сообщили о происшедшем событии, он приехал за внучкой и увез ее к себе. Используя связи и то обстоятельство, что Антония осталась круглой сиротой, а ее покойный отец был российским чиновником, дед записал ее на казенный счет в Екатерининский институт. Она училась настолько хорошо, что по окончании учебы ее должны были отметить высшей наградой — золотым шифром, вензелем государыни, получаемым институтками при выпуске. Однако эта награда досталась титулованной девушке, дочери умершего князя. Перед торжественной церемонией по этому случаю присутствовавший император Николай I, пытаясь хоть как-то соблюсти справедливость, предложил Антонии на выбор: либо остаться в Институте пепиньеркой, то есть готовиться в наставницы, либо получать пожизненную ежемесячную пенсию в размере 35 рублей. Антония выбрала свободную жизнь. Некоторое время она была компаньонкой у одной легкой на передок помещицы, которая использовала ее как ширму для своей греховной жизни. Понятно, что вскоре бедная сирота от нее сбежала. Приехав в Полтаву, она случайно познакомилась и в одночасье подружилась с Еленой Андреевной Ган. С тех пор они не расставались[61].

Нет необходимости говорить о том, что Антония Кюльвейн боготворила Елену Андреевну, восхищалась ее писательским даром, благородной и светлой душой. Жизнь девушки довольно тесно сплелась с жизнью семей Фадеевых, Ган и Витте. Она находилась среди них до самой своей смерти в Тифлисе в начале апреля 1850 года, пережив свою близкую подругу на восемь лет, и была похоронена на Верском кладбище, на высоком обрыве над Курой[62].

Антония оставила о себе у Веры и Лёли много добрых воспоминаний. Недаром много лет спустя Елена Петровна Блаватская, рассказывая о своей первой поездке в Индию (что, впрочем, мне представляется маловероятным), упоминает о встрече в Лахоре с неким немцем, якобы старым приятелем отца, бывшим лютеранским священником. Его фамилия, как она уверяла Олкотта, была Кюльвейн. По просьбе отца Блаватской, обеспокоенного судьбой старшей дочери, он якобы пытался разыскать ее в Индии. Таким вот своеобразным способом Елена Петровна отдала дань памяти Антонии, во многом скрасившей их первые с Верой годы сиротства.

Они покидали Одессу. Родители Елены Андреевны забирали детей с собой в Саратов. Путешествие на этот раз оказалось потрясающе интересным, ведь рядом с ними был Андрей Михайлович Фадеев, который до своего саратовского губернаторства, находясь в Астрахани, управлял кочующими народами, в том числе и калмыками, буддистами по своей вере. Внучки называли его «большой папа» в отличие от «папы маленького», их родного отца Петра Алексеевича. Деда встречали с особым радушием на всем пути их следования в Саратов, который частично пролегал по прикаспийским степям. Как-никак он, высокопоставленный царский чиновник, делал всё, что было в его силах, для улучшения жизни калмыков и киргизов. Вероятнее всего, для Лёли это было первое осмысленное соприкосновение с буддийским миром. Ее поразило много нового в нем, чего она прежде никогда не видела. Вне всякого сомнения, непривычные образы этого мира запали в ее душу. Удивительно, что даже ее семилетняя сестра Вера запомнила из этого путешествия большое количество деталей быта калмыков. Спустя много лет она восстановила в автобиографической книге «Мое отрочество» весь антураж приема семьи Фадеевых гостеприимным калмыцким князем: «…белая тонкая скатерть была разостлана без стола, прямо на полу поверх ковров. На ней были вместо тарелок расставлены пестрые глубокие чашки, вроде наших полоскательных, а перед каждой чашкой был постлан маленький коврик или же просто пестрый платок и только пред некоторыми лежали подушки. На эти подушки князь Тюмень усадил старших, а мы все разместились, как пришлось»[63].

Угощение важным гостям подавали в большой богатой кибитке. Она представляла собой островерхую палатку из войлока на жердях и деревянной решетке, а внутри была обита и устлана коврами, циновками и шелковыми тканями. На калмыках, как запомнила Вера, были надеты халаты и круглые меховые шапки. Калмычки были разнаряжены в парчу, бархат и золото. На них висело столько украшений, что они с трудом поворачивали головы[64]. Бабушка девочек, Елена Павловна, по мере возможности доступно и коротко объяснила им, кто такой Будда, который, по ее словам, жил гораздо раньше Иисуса Христа, «был очень умный и добродетельный человек и проповедовал очень чистое, нравственное учение…»[65]. Для православной христианки первой половины XIX века очень даже смелое заявление. Бабушка ознакомила их с основными атрибутами тибетского буддизма, божествами и другими предметами религиозного культа калмыков: скульптурными изображениями буддийских богов — так называемыми бурханами, молельными барабанами, или, как еще их называют, молельными мельницами, а также с «танка» (в переводе с тибетского — свиток) — живописными, выполненными клеевыми красками буддийскими иконами. Что бабушка знала, тем и поделилась с внучками. Неискренности в их семье не было. Кое-что от детей, разумеется, утаивалось, но только не то, что было связано с культурой других народов.

В Саратове у них появилась новая гувернантка-француженка мадам Каролина-Генриетта Пеккер, женщина далеко не молодая и требовательная. Она была небольшого роста, со сгорбленной фигурой, со злым выражением лица, с блестящими серыми глазками и острым носиком, на кончике которого почти всегда висела капелька, с седыми жидкими волосами, свернутыми на висках в плоские завитки[66]. К ним также приехала из Астрахани, где еще недавно служил дедушка Андрей Михайлович Фадеев, дочь их хороших знакомых, небогатых обрусевших англичан, Елизавета Яковлевна Стюарт. Лёля и Вера не должны были растерять знания, полученные от мисс Джефферс, а наоборот — укрепить их с помощью учительницы по английскому языку. Елизавета выросла в России и говорила по-русски хорошо и без акцента. Последнее обстоятельство, к сожалению, не укрепляло ее авторитет среди фадеевской прислуги. Горничные за ее спиной делали кислые рожи и говорили, что англичанка она не настоящая, а так себе. Может быть, эти пересуды дворовых людей позволили Лёле нахально утверждать, что она знает английский язык намного лучше, чем их молоденькая неопытная учительница. Эта самонадеянная позиция строптивой ученицы не раз становилась причиной ее конфликтов с миссис Стюарт[67]. Однако вовсе не с ней затеяла Лёля настоящую затяжную войну, а с мадам Пеккер. Старушка, естественно, в свою очередь и защищалась, и нападала, но молодость брала свое, и Лёля часто праздновала победу, о чем свидетельствовал ее наглый и оглушительный смех. Это противостояние, взаимные «подставы» и словесная перепалка Лёли и мадам Пеккер почти превратились в «общее место» их повседневной жизни. И все-таки развязка наступила. Терпение мадам Пеккер истощилось после одного случая, описанного честно и правдиво сестрой Лёли — Верой. Перед этим, правда, был подброшенный в постель мадам Пеккер еж и много чего другого. На этот раз у старой француженки уже не оставалось сил терпеть шутки и хамское поведение несносной девчонки. И она навсегда покинула дом Фадеевых. Вот эта история о том, как Лёля, подкравшись у реки к прогуливавшимся по берегу мадам Пеккер и Вере, до смерти напугала их, завыв волком:

«— Ага! Испугались?.. Я нарочно подкралась… <…> Что вы так смотрите? Неужели я так вас ужасно перепугала? <…>

— Шутка, которая могла стоить мне и сестре вашей жизни!

— Жизни? <…> Кто же умирает от такого вздора? — наивно изумлялась сестра, продолжая смеяться.

— Вздор — ледяная ванна в ноябре месяце?

— В конце октября! — хладнокровно поправила Елена. — И наконец, вы ее не приняли, ледяной ванны. Зачем преувеличивать?

— Преувеличивать? В октябре? В ноябре, говорю я вам! Теперь ноябрь для всей Европы. Но, разумеется, ее здесь не знают, цивилизованную Европу! Что же может быть общего между Европой и варварскими странами, которые могут порождать таких девиц?»[68]

Очередной эксперимент над мадам Пеккер закончился плачевно. Ее стремительный отъезд в Саратов с фермы, где в то время жили сестры в семье Юлия Витте, мужа тети Кати, стал для Лёли неожиданностью. Чем объяснить это постоянное стремление Елены Петровны, проявившееся еще в детстве, подначивать людей, злить и прилюдно надсмехаться над ними — злым мизантропическим характером, нравственной глухотой или безразличием к себе подобным? К сожалению, многие из тех, кто считается великими строителями будущего и перелицовщиками людских судеб, не могли бы ни шага сделать, ни пальцем пошевелить, не обладай они в полной мере этими малопочтенными человеческими качествами и свойствами. Может быть, безразличное отношение к чувствам и мыслям других людей — необходимое условие для успешного результата экспериментирования над ними.

Тетка Елены Петровны Надежда Андреевна Фадеева в своих воспоминаниях пыталась обнаружить причины строптивого, нетерпеливого характера своей племянницы и подружки:

«Она была избалована в детстве непомерной заботливостью и услужливостью слуг и преданной любовью со стороны родственников, которые все прощали „бедному ребенку, лишенному матери“, и позже, в девичестве, ее самолюбивый характер заставил ее открыто бунтовать против принятых в обществе норм. Ее было невозможно ни подчинить проявлением притворного уважения, ни запугать общественным мнением. Она ездила верхом <…> с десятилетнего возраста, на любой казацкой лошади в мужском седле! Она не кланялась ни перед кем, так же как не подчинялась предрассудкам или общепринятым нормам. Она оспаривала все и вся»[69].

Вера Петровна соглашается с Надеждой Андреевной, но в книге «Мое отрочество» акцентирует внимание на добрых началах в личности старшей сестры, в том числе отмечает присутствие в ней чувства сострадания к сирым и убогим: «Она умела подмечать слабости человеческие и дурные свойства, но никогда не смеялась над несчастием, над уродством физическим. Она, напротив, обиженным всегда бывала готова помочь, а своих обид никогда не помнила. Невозможно было быть менее злопамятной, чем она, и прощать искренне всех своих недругов. Эта прекрасная черта всю жизнь ее отмечала»[70]. В старости Елена Петровна Блаватская, представляю себе, с большим удовольствием вспоминала слова мадам Пеккер о цивилизованной Европе и варварской России. Ведь она сумела эту Европу, а заодно и Америку уложить на обе лопатки. И заметьте, с применением только одного оружия — силы своего характера.

Судьбы старенькой Каролины-Генриетты Пеккер и ее мужа сложились самым плачевным образом. Они оба умерли от холеры в Саратове в 1847 году. В тот же год, весною, все жившие в Саратове Фадеевы, Ганы и Витте уехали к дедушке в Тифлис на постоянное место жительства. И уже в этом замечательном городе сестры Лёля и Вера, а также их тетя-подружка Надежда получили посылку от их гувернантки француженки. «Там оказались великолепно переписанные мастерским почерком Каролины-Генриетты Пеккер все нравившиеся песни, баллады и юмористические куплеты, которые она бывало распевала своим дребезжащим голоском. То был ее посмертный подарок, — знак того, что она искренне простила своим непокорным, насмешливым ученицам и не забывала о них. Подарок этот очень растрогал Надю и Лёлю, а у меня часть его и доныне в сохранности», — подытоживает свой рассказ о мадам Пеккер Вера Петровна Желиховская[71].

Глава пятая. ФАНТАСМАГОРИИ, ФАНТАЗИИ, НЕВИДАННЫЕ ЧУДЕСА

Над морем стояла радуга. Ее нижний край был розовый, середина золотистая, а верхний край темно-оранжевый. Зрелище восхитительное и волшебное. Других радуг, как сказала ей бабушка, вообще не бывает. После смерти мамы девочка ощутила в себе какое-то раздвоение личности, а точнее — расщепление собственной души и сознания. С одной стороны, она была убита горем, а с другой — словно повернулась спиной к чудовищной реальности смерти, чтобы не быть сокрушенной тяжелым, невыносимым сиротством.

Во времена своего отрочества Елена Петровна с трудом переносила это раздвоение. Ее изматывало присутствие в душе кого-то постороннего, без всякой учтивости, настырно влезающего в любой ее разговор со своими высокопарными словами, заставляющего ее вести себя в соответствии с его волей, перекраивающего ее натуру по своему усмотрению и капризу. Этот невидимый для окружающих «некто» преображал ее изнутри до неузнаваемости, менял до такой степени, что она уже не воспринимала себя Лёлинькой, взбалмошной Лоло, а с ужасом ощущала кем-то еще, совершенно неизвестной ей личностью, которая была к тому же наделена по отношению к другим людям непомерными амбициями и серьезными претензиями. Она, спасаясь от этого наваждения, впадала в сон или в транс, долгий или кратковременный.

После пробуждения Лёля едва вспоминала кое-какие обрывки этого сна, мучилась головной болью и чувствовала себя совершенно разбитой.

С годами Елена Петровна все больше и больше укреплялась в духовном отщепенстве, свыклась с ним и ждала нового транса с необыкновенным воодушевлением. Она более детально запоминала происходящее с ее второй натурой и искренне Удивлялась тому, что получила возможность без особых затруднений передвигаться во времени и пространстве. Этой невообразимой свободе она была всецело обязана, как впоследствии настаивала Елена Петровна, своим Учителям, «иерофантам», «иерархам света». Во взрослые годы она, основываясь на опыте подобных, постоянно переживаемых ею психических состояний, разработала теорию двойников.

В таком потустороннем состоянии она позволяла себе говорить и делать что угодно. Однако совсем не в этом заключалась ценность благоприобретенного дара. Действительный смысл был в том, что свои рассуждения, казавшиеся некоторым людям бессвязными и самонадеянными, она не из пальца высасывала, а выводила из сопоставления картин прошлого и будущего. Панорама дня вчерашнего и дня будущего разворачивалась перед ней без всякого принуждения, стоило ей только впасть в эту своеобразную летаргию. И все же ее провидческие экстазы не были легкими, они отнимали у нее здоровье, преждевременно старили.

Потом Елена Петровна осознала, что провидение будущего и воспоминания о далеком прошлом являются способностью памяти ее предков, которую она от них унаследовала. Как сейчас сказали бы, способностью генетической памяти, по разным причинам у Елены Петровны чрезвычайно обострившейся и ставшей объемной.

Разумеется, эти провидческие всплески ее сознания не занимали каждого мига ее неприкаянной жизни. Она жила преимущественно мгновением, сумбурной жизнью авантюристки. Ей приходилось выживать с помощью сомнительных средств и не задумываться о последствиях некоторых своих необдуманных решений и поступков. В то же время она переломила себя в главном, заставив жить не по любви, а в соответствии с идеями и поставленными целями. На склоне лет она почти утеряла способность понимать обыкновенную жизнь, отчего нередко впадала в тяжелую депрессию, никого не хотела видеть и неделями не выходила из своего дома в Лондоне.

Она, не думая уже о необходимости зарабатывать себе на хлеб насущный, пыталась превратить долгий сон в психотерапевтическое средство. Однако новые страшные видения и кошмары настолько ее ошеломляли, что, придя в себя, она едва слышно произносила пересохшим ртом малозначительные слова и долго после этого мучилась бессонницей. Следствием такого нервного перенапряжения стал для нее сахарный диабет.

Перед погружением в сон ее часто мучил набирающий силу скрежещущий звук, словно купол неба вдруг стал железным и, раскачиваясь, задевал и царапал землю. Казалось, началось светопреставление. Кали-юга — черная эпоха приходила к своему завершению, как сказали бы индусы. А затем снова рождалось солнце нового «золотого века». Один мировой цикл сменялся другим, и появлялись новые земля и небо.

Все развивается циклично, возвращается в конце концов на круги своя.

Согласно представлениям индусов, установился на земле Черный век, Кали-юга. Век ужасный, при котором земля под ногами человека — шаткая и затягивает в себя, как трясина, а путь, по которому идет человек за своим бессмертием, освобождаясь от тяготения сансары, — одно бездорожье и ведет в никуда. Человек шарахается на этом пути из стороны в сторону, то налево, то направо. А стоять твердо посередке мало кто из людей умеет и хочет.

Она во сне видела тупые и сытые лица палачей, методично забивающих людей, как скот на бойне. Елена Петровна чувствовала, как седеет — ее золотистые, в мелких кудряшках волосы превращались в извивающихся серебристых змеек. На поверку получалось что-то совсем противоположное ее мечтаниям. Упорное подстегивание людей ко всеобщему счастью дало не то чтобы убогий, а совершенно отвратительный результат.

Блаватская узнала правду — в подготовке всемирной бойни было ее подспудное участие, ее идейное благословение. Ей стало невыносимо страшно в своем провидческом сне. Она бежала в отчаянии мимо просторных загонов, в которых находились, ожидая смерти, истощенные, сбившиеся в огромные толпы люди, мимо вырубленных садов и разрушенных церквей. Она бежала со всех сил обратно, в свое время. Она ныряла в мертвые воды Стикса с единственной надеждой — избавиться навсегда от сострадания и от любви к людям. В этой маслянистой, со свинцовым отсветом, воде забвения находились ответы на все вопросы ее многострадальной жизни.

Личная жизнь не удалась Елене Петровне. С детских лет она была поражена силой страстной и высокой любви к никому не известному индийцу в белых одеждах. Она часто думала о нем и представляла его то разряженным с восточной роскошью принцем, то скромным монахом. Образ «Учителя» не зависел от силы ее воображения, как она себя убедила, он присутствовал в ней изначально, был присущ только ей, как тембр голоса или как ярко-синие, с желтыми искорками глаза.