53541.fb2
III. Занятые заводы, само, собой разумеется, должны охраняться от саботажа агентов противника и их приспешников. Агенты эти, как и прежняя охрана завода, должны быть взяты под стражу.
Что касается предприятий, не вошедших в этот список, а именно предприятий, производящих продовольственные товары или торгующих ими, то рабочие и служащие этих предприятий должны всеми способами обеспечить сохранность имеющихся товаров при попытках противника захватить их".
Де Голль не дал согласия на опубликование этого текста. Я до сих пор вижу, как он сидит за своим письменным столом на вилле "Глицинии": откинувшись назад, схватив непомерно длинными руками лежащую перед ним бумагу и уставившись на нее неодобрительным взглядом. Наконец он отложил бумагу и, взяв чистый лист, одним росчерком пера в своем вдохновенном стиле набросал следующие "пять коротеньких пунктов": "Для Парижа и больших городов на оккупированной территории.
I. Не производить никаких работ, полезных для врага. Если враг попытается заставить работать, - бастовать.
II. Если враг будет недостаточно силен, - захватить его служащих, какую бы работу они ни выполняли, взять под стражу и держать заложниками.
III. Следить за приготовлениями врага к разрушению объектов, обеспечить их охрану и вовремя помешать врагу,
IV. Любыми средствами не позволить отступающему врагу эвакуировать свой персонал и оборудование.
V. Немедленно и в строгом порядке приступить к работе, как только в город вступят союзные армии.
12 августа 1944 года".{30}
Нельзя было допустить, чтобы этот высокомерный и полный недоверия приказ был обнародован. Я снесся с Лондоном и решил, не консультируясь с генералом, заменить его текст текстом, предложенным Борисом, у которого, к счастью, "пять коротеньких пунктов" вызвали следующую реакцию: "Формулировки "немедленно" и "в строгом порядке" могут произвести неверное впечатление, будто мы боимся рабочего класса и намереваемся подавить его движение... Формулировка "в строгом порядке" напоминает терминологию версальцев. Такая терминология, конечно, пришлась бы по вкусу генералу Жиро и генералу Вейгану, но рабочие сочтут ее оскорбительной"{31}.
Три недели отделяли нас от возвращения во Францию, три недели, отмеченные, как вехами, названиями освобожденных городов: Дол и Ренн, Ванн и Витре, Алансон и Вандом. За это время де Голль и Черчилль разыграли еще одну интермедию.
Первая радость освобождения не исцелила ран, нанесенных самолюбию. В первых числах августа Черчилль приземлился на аэродроме Мезон-Бланш в Алжире. Он направлялся на итальянский фронт. Дафф Купер известил об этом де Голля и сообщил ему, что премьер-министр был бы рад с ним встретиться. Де Голль ответил отказом: "Мне нечего ему сказать". Несмотря на всю свою настойчивость, Дафф Купер вернулся к Черчиллю с не очень дружелюбным письмом - единственная уступка, на которую пошел генерал.
Несколько дней спустя, когда заседание Совета министров подходило к концу, де Голль обратился ко мне со словами: "Так вы считаете нормальным, чтобы главу иностранного правительства, прибывшего в один из французских департаментов, встречали местные власти без предварительного запроса французского правительства?" Действительно, Черчилль недавно приземлился на Корсике, и его там приветствовали генерал Моллар и префект. Де Голль просил меня призвать их к порядку. Но я не сделал этого.
Однако не только могучие соперники, определявшие ход войны, омрачали настроение де Голля. Ему казалось также, что его власть во Франции ограничена подпольными организациями, и особенно Национальным советом Сопротивления. Вот одна из последних фраз, с которой он своим нутряным голосом обратился ко мне: "Ваш Совет Сопротивления... поступает как ему вздумается. Надо его поставить на место..." Де Голль поддерживал секретную связь с Пароди-Квартусом, представителем Временного правительства в Париже, никогда ни о чем не советуясь ни с Временным правительством, ни с Комитетом действия, ни с министром внутренних дел. Так, например, в одной из его телеграмм (от 31 июля), которые де Голль тайком составлял с Сустелем, есть следующие весьма характеризующие его слова: "Рекомендую Вам говорить авторитетно и безапелляционно, от имени государства".
Он не добавил: "Государство - это я", это было ясно само собой. 17-го или 18-го де Голль отправился в Шербур, предоставив правительству под неумелым руководством Кейя выходить из затруднений. Алжир разлагался: все, забившись в свои углы, готовились к возвращению. Мамелюки строили планы, как причесать на свой лад Сопротивление, по их мнению, слишком обидчивое.
Утром 23-го английское радио сообщило об освобождении Парижа. Короткие фразы о том, что цепи сброшены и что народ - хозяин столицы, отдавались в сердцах, как удары колокола. Его звон заглушил все разговоры, мы забыли о делах. 27 августа я вылетел на Корсику, а оттуда в Сен-Тропез.
В Марселе еще раздавался грохот немецких орудий и треск пулеметов, которые с острова Фриуль и из Старой гавани обстреливали улицу Канбьер; в Тулоне, сильно пострадавшем, но уже освобожденном, обрушилась в воду Кронштадтская набережная; Ним и Монпелье освобождены бойцами Сопротивления... итак, обещание сдержано, каждый вечер после тягот дня и боев приносит с собой праздник.
XIV. Париж, 1952 год.
Герой не нашего времени
Вот и конец моей истории. С этой историей связаны другие истории, которые каждому очевидцу надо будет рассказать самому. Самая прекрасная из них - тот душевный подъем, охвативший весь народ, который вызвало освобождение родины, надежды людей и их разочарование. Истории глав государств, полководцев... Нет, основное - это история народа, который всегда стараются оттеснить на задний план. Но он выходит из мрака на свет, и громко звучит его голос. Это история восстания, плодов которого народ лишили, история возрождения, которое предали.
Я больше не встречал Черчилля, если не считать того ноябрьского вечера, когда он с де Голлем шествовал по Елисейским полям. Народ приветствовал их не в предвидении новых битв. Народ выражал свою признательность за освобождение, за восстановление мира - за надежды, которые нес ему этот мир. Черчилля принимал в городской ратуше Парижский комитет освобождения. В ответ на теплое приветствие председателя комитета Толле Черчилль на плохом французском языке произнес взволнованную речь. Мы от него ничего больше и не, ожидали, но четыре года, пройденные вместе, вызывали к нему теплое чувство; он знал мои взгляды и, наклонившись ко мне, сказал: "А все же... Надо идти за де Голлем, это единственный путь..." И направился дальше, не дожидаясь ответа.
Тысяча девятьсот сорок пятый год - война кончилась. Каковы бы ни были предшествовавшие или предугадываемые некоторыми симптомы, еще можно было верить в реальность переговоров в Тегеране, где три человека - Черчилль, Рузвельт и Сталин - обсуждали задачу обеспечения мира на ближайшие пятьдесят лет. Сосуществование государств с различным политическим строем, различной социальной структурой - государств, совместно давших отпор агрессору, мирное соревнование двух систем казались вполне возможными.
Можно было покончить с нелепыми мифами. Человек консервативного образа мыслей, который много думал о своих предках и канонизировал создателей империи, при виде страшной разрухи мог наконец признать: война - отнюдь не способ разрешения проблем, стоящих перед человечеством, мирному сосуществованию нельзя научиться сразу, но общая опасность в прошлом, новые встречи должны рассеять недоверие, покончить со всякими баснями.
Мне вспоминается одна встреча в 1945 году. Клеманс Черчилль только что вернулась из полуторамесячного путешествия по России. Она рассказывала мне о своей поездке. Ее рассказ - это своего рода "Персидские письма" Монтескье. Один мир открывал другой - иногда с раздражением, но подчас и с восхищением. Из ее впечатлений мне запомнились два любопытных замечания. При посещении Севастополя госпожа Черчилль услышала, как председатель городского совета горячо критикует некоторые решения правительства. Полтора месяца спустя она снова увидела его. Госпожа Черчилль сказала мне: "Подумайте, он еще жив; ничего не понимаю..." Затем, говоря о детях, она сказала: "В России самые прекрасные и счастливые дети на земле... Как это объяснить?"
Я иногда перелистываю составленный ею доклад, который она дала мне прочесть. Говоря о стране, о ее женщинах, ее детях, Клеманс Черчилль не устает повторять, что на протяжении всей полуторамесячной поездки она повсюду встречала надежду, веру, стойкость, ненависть к войне: "Забота, которой окружены дети, показалась мне проявлением великой веры в будущее, характерной для всей России. Их дети очаровательны, потому что они красивы и на редкость воспитанны. Особенно радостно видеть, как счастье возвращается в разрушенные города и села, и теперь, когда с ужасом мрачной ночи покончено, надежда озаряет лица мужчин и женщин... Я поняла, что нахожусь на пороге нового, обширного, неисследованного мира... шестнадцать республик, входящих в орбиту Советского Союза, с их разными вкусами, обычаями, традициями и культурами открывают бесконечные перспективы для изучения страны и ее понимания... Покидая Москву и бросая на нее последний прощальный взгляд, я молилась: "Да исчезнут трудности и непонимание и да сохранится дружба".
И разве не госпожа Черчилль записала в золотую книгу родильного дома имени Клары Цеткин следующую фразу: "Если бы мне снова довелось иметь ребенка, я хотела бы доверить его судьбу этому учреждению".
Такие высказывания - вехи на пути сближения. Если не слишком спешить и не поддаваться нелепому фанатизму, можно было бы надеяться на многое.
Однако спустя восемь месяцев в маленькой методистской церковке в Фултоне снова раздался вековой голос властолюбия. Черчилль, оказавшийся не у дел, был представлен студентам Трумэном и выступил с неожиданным обличением "честолюбивых замыслов Советской России", призвав американцев и англичан "объединиться в братском военном содружестве, которому не могла бы противостоять ни одна держава..."
Перед пораженной аудиторией он произнес воинственную, поджигательскую речь. Напомнив об атомной бомбе, он заявил, что было бы безумием предоставить распоряжаться ею Организации Объединенных Наций, и, ратуя за возврат к военным союзам, пророчествовал: "От Штеттина на Балтийском море и до Триеста на Адриатическом континент разделил железный занавес".
Американское общество (еще проникнутое веяниями рузвельтовской эпохи и верившее в возможность мирного сосуществования различных систем) было покороблено подобными высказываниями. Консервативная газета "Нью-Йорк геральд трибюн", выражая мнение американцев, заявила: "Тем, кто проповедует крестовый поход против Советского Союза, следовало бы задуматься над практическими последствиями такого шага".
* * *
Итак, в семьдесят лет старый вояка снова увидел' перед собой буров, снова в нем проснулась страсть к крестовым походам. Человек этот не мог представить себе мирное существование и искал какого-нибудь врага; он его уже назвал. И все это лишь потому, что для него человечество - джунгли, где властвует сильнейший, от схватки к схватке, за неправое ли или за правое дело, лишь бы была возможность принимать и наносить удары во славу своего имени и своего клана.
"Вы что, не любите войну?" - как-то в окопах ночью 1915 года спросил полковник Черчилль своих солдат. У солдат же не было никаких сомнений, что Черчилль войну любит{32}. Говорят, в его жизни как бы переплелись три карьеры: полководца, журналиста и политика. Все они имели для него одинаковое значение. Если бы в юности его спросили: "Кем бы вы хотели стать?", вряд ли он ответил: журналистом, политиком или воином, но, вспомнив песенку Харроу "Некогда жили-были могучие гиганты", сказал бы: "Я бы хотел быть гигантом".
Он на свой манер и был гигантом и не очень-то беспокоился о тех, кто получает удары, о тех, кого его соотечественник Уилфрид Нор называл бесчисленным быдлом.
Конечно, у Черчилля не сходит с языка слово "демократия". Но он понимает ее по-американски, в том смысле, который успокаивает одновременно и пастыря, и стадо: "Вы-де можете стать и волками и властелинами". Разве это не демократия, когда можешь избавиться от своей грязной шкуры, уйти от своей мерзкой профессии? Разве не демократия, когда какой-нибудь ловкач может стать Рокфеллером, мойщик посуды из ресторана - Дюпон-де-Немуром, а судомойка - Гретой Гарбо? Это, конечно, демократия, когда каждый человек имеет возможность мечтать: "И я могу когда-нибудь стать господином Уинстоном Черчиллем..." Нет, такая демократия лжива, к ней нельзя стремиться. Демократия - это мир, где не будет грязной шкуры и грязной профессии, где вообще не будет шкуры или профессии, которая не позволяла бы человеку принимать участие в жизни наравне с другими и лишала бы человека его доли счастья.
"Дэйли мэйл" писала о Черчилле: "Если он и дальше будет нестись таким аллюром, в тридцать лет ему будет мало парламента, а в сорок - и всей Англии". Однако не столько он вырос, сколько его мир стал узок. Это было следствием упадка Британской империи. Вот уже двенадцать лет Черчилль ищет поле деятельности по своим гигантским масштабам. Сначала он подумывал о франко-британском кондоминиуме, затем об объединении всей Европы, теперь задумал англо-американский кондоминиум. У него иногда появлялись враги, например Гитлер, но его единственным постоянным врагом всегда был социализм.
Однако в 1942 году он приезжал в Москву заключить временный союз. В своем гомеровском стиле он нам сообщает: "Я думал о деле, которое привело меня в это зловещее и мрачное большевистское государство; в свое время, когда оно только родилось, я всеми силами пытался его удушить. До появления Гитлера я считал это государство заклятым врагом свободы и цивилизации. В чем теперь мой долг? Что следует сказать его руководителям? Генерал Уэвелл, склонный к литературному творчеству, выразил это в поэме. Каждая строфа. ее заканчивалась словами: "Второму фронту в 1942 году не бывать..."
Когда читаешь объемистые мемуары Уинстона Черчилля, кажется, что слушаешь рассказ избранника судьбы, одного из принцев крови, которые могут сказать: "Англия - это я, моя каста, мои предки, мои подданные..."
Во всей написанной Черчиллем истории нет и намека на социальные и экономические проблемы. Он состряпал эту историю на свой вкус, руководствуясь лишь своей интуицией. Диалектика здесь служит только оправданию собственных чувств и собственной интуиции. С точки зрения Черчилля, мир существует для принцев крови, империй и войн. Он настолько убежден в этом, что и других мерит своей меркой. Сталин, Рузвельт и даже Гитлер - в его глазах тоже избранники судьбы, преобразующие мир по своему вкусу и хлопочущие о своей славе. Перед ними он любит красоваться с саблей в зубах, и бог его благословляет. Однако верующие должны быть поражены, видя, как бог то и дело меняет национальность: он то немец, то англичанин, то американец, то испанец. А дети божьи с проклятьями на устах и атомной бомбой в руках творят дела его именем, совершая тем самым величайшее богохульство. Но бог Черчилля - весьма индивидуальный бог. Черчилль любит его, как покровителя, который наделил его всеми благами. У его бога лицо Киплинга и британский характер. Было бы не удивительно, если бы в жилах его текла кровь герцогов Мальборо.
На одном из поворотов своего жизненного пути Черчилль встретил еще одного избранника судьбы. По его словам, он шепнул ему на ухо в июне 1940 года: "Здравствуй, избранник судьбы", а тот и не дрогнул. Это предвидение все же кажется сомнительным. Думается, премьер-министр не сразу узнал избранника судьбы и еще долго искал его, поскольку вовсе не был уверен в правильности своего выбора.
Под рукой оказался генерал Спирс, личный друг Черчилля, доставивший его самолетом на родной остров, над которым нависла опасность. Генерал этот говорил на том же историческом языке (языке гигантов) и тянул воз в ту же сторону, что и Черчилль. Казалось, он относился с энтузиазмом к знаменитой декларации о единстве Соединенного королевства Великобритании и Французской республики, которую Черчилль предлагал, как он теперь утверждает, без энтузиазма.
Собственно, Черчилль предпочел бы иметь в своем распоряжении двух-трех более видных политиков или генералов, тем более что для других стран он держал в кармане королеву, короля, премьер-министра, к которым еще должны были присоединиться другие короли и другие министры, чтобы послужить украшению его венца. Но ни Манделл, ни генерала Жоржа не оказалось под рукой, - пришлось довольствоваться генералом де Голлем.
Спустя несколько недель после прибытия последнего 7 августа 1940 года Черчилль ему писал: "Дорогой генерал, Вы любезно изложили свои соображения относительно организации, использования и условий службы французских добровольческих вооруженных сил, формируемых в настоящее время под Вашим руководством. Правительство Соединенного королевства признает Вас вождем всех свободных французов, которые независимо от своего местонахождения примкнули к Вам для борьбы за дело союзников.
Посылаю Вам меморандум, который, если Вы его одобрите, явится соглашением между нами относительно организации, использования и условий службы этих сил".
В этом меморандуме, подписанном Черчиллем, наряду с прочими пунктами содержались три памятные короткие фразы: "...Генерал де Голль формирует французские вооруженные силы, состоящие из добровольцев...
...Эти вооруженные силы никогда не обратят свое оружие против Франции...
...Генерал де Голль, являющийся Верховным главнокомандующим французских вооруженных сил, настоящим заявляет, что подчиняется общим директивам британского командования..."
Эти строки, которым Черчилль и де Голль придавали каждый свой смысл, вызвали обострение отношений между ними и нетерпимость друг к другу. "Франция - это я", - говорил один из них. "Нет, вы не Франция, - отвечал другой, - вы только военачальник, находящийся вместе со своими войсками в нашем распоряжении". В своих мемуарах Черчилль пишет: "Я дал ему ясно понять, что мы сломим его, если он будет упорствовать". Они все время схватывались, как Агамемнон и Ахилл. На протяжении четырех лет отношения между Черчиллем и де Голлем носили глубоко личный характер, поэтому они отнюдь не выражали отношений между народами, которые представляли эти деятели. Для одного из них отношения эти чересчур часто заключались в стремлении сбросить с себя опеку меморандума, для другого - в стремлении утвердить ее.
Впрочем, у обоих было нечто общее: каждый из них считал себя повелителем бурь и крестоносцем. Но один вел свою войну, а другой был лишь гостем. Он был вдали от своего народа и не сумел использовать самый большой из представлявшихся ему шансов - французское Сопротивление, - чтобы пожинать плоды, которые оно могло принести; для этого были необходимы взаимное доверие и взаимная поддержка.