53543.fb2
Тем временем Бодлер посетил Антверпен, Мехелен, Намюр, где он был гостем Фелисьена Ропса, слегка взбалмошного человека, наделенного несомненным талантом живописца и гравера. Он восхищался памятниками, пейзажами, колокольным звоном церквей, но не изменил своего мнения о жителях, продолжая считать их всех людьми низшей категории. И новогодние поздравления матери 1 января 1865 года он послал по-прежнему из Брюсселя. Он признался ей, что опасается уйти из жизни прежде, чем осуществит все свои планы и искупит свою вину перед ней. Но у него было одно извиняющее обстоятельство: «Я уже столько страдал и так был наказан, что многое мне можно простить». Он уже восемь месяцев прозябал в Бельгии, тогда как должен был пробыть там всего несколько дней. Причина очень проста: «Вернуться во Францию я хочу только со славой. Моя добровольная ссылка приучила меня обходиться вообще без развлечений. У меня не хватает сил для непрерывного труда. Вновь обретя энергию, я буду горд и более спокоен».
Это навязчивое стремление вернуться на родину с высоко поднятой головой теперь царило в его сознании, питало его сомнения и объясняло его бездействие. Он подсчитал, что, съедая столько, сколько нужно лишь для поддержания существования, и выпивая минимум вина, он сможет прожить на семь франков в день. В гостинице номер его был оплачен, но почему-то сложилось мнение, что денег у него в обрез, и хозяйка посматривала на него искоса. «Я же вижу, как они кривятся, завидев меня. И потом есть масса мелких расходов, помимо гостиницы, — чтобы их покрыть, я вот уже два месяца иду на разные смехотворные хитрости: табак, бумага, почтовые марки, ремонт одежды и т. д. Например, мечта выпить хинной настойки стала в моей голове такой же неотвязной, как мысль о теплой ванне у больного чесоткой. И потом, мне надо бы принять какое-нибудь сильное слабительное. Ничего этого я не могу себе позволить […] Я страдаю и скучаю. И все же даже если бы у меня было много денег, я бы все равно не уехал. Я отбываю наказание и останусь здесь, пока причины наказания не исчезнут. Речь идет не только о деньгах, но и о книгах, которые надо закончить, и о тех книгах, которые надо продать, которые обеспечат мне во Франции спокойную жизнь на протяжении нескольких месяцев». Он не раз прибегал к помощи ломбарда, чтобы выкарабкаться. Заложил, например, часы, которыми дорожил самым сентиментальным образом.
Когда день у него складывался особенно трудно, он отводил душу на бельгийцах, работая над рукописью «Бедная Бельгия!» Все в них казалось ему отвратительным. Запах черного мыла, которым мыли тротуары и дома в Брюсселе, вызывал у него тошноту; бельгийские мужчины, по его мнению, грубы и ограниченны, а женщин вообще не было в этой стране — одни самки. К тому же они дурно пахли и не умели улыбаться: «Мускулы лица у них недостаточно гибки, чтобы совершать это мягкое движение». И выглядели все, как разжиревшие «рубенсовские персонажи». «При ходьбе они косолапят ноги, — писал Бодлер. — Большинство важных господ носят монокль на шнурке, висящем у носа». На улицах попадалось много горбунов. Кухня, естественно, была отвратительна, а напитки ужасны. Еще он писал следующее: «Если расположить живые существа по порядку, то место бельгийца определить трудно. Можно, однако, утверждать, что его следует поместить где-то между обезьяной и моллюском». Немало листов бумаги исписал Бодлер, язвительно перемывая косточки народу, виноватому, как он считал, в его несчастьях, неудачах и хворях.
Обеспокоенная тем, что он никак не может решиться вернуться во Францию, г-жа Поль Мёрис по-дружески спрашивала его: «Скажите, что Вы делаете в Брюсселе? Ничего. Вы там умираете от скуки, а здесь Вас с нетерпением ждут. Какими нитями привязаны Ваши крылья к этой глупой бельгийской клетке? Скажите прямо». В момент, когда он был склонен к трезвым суждениям, Бодлер ответил ей: «Где бы я ни был, в Париже, в Брюсселе или в любом другом городе, везде я буду неизлечимо болен. Есть такая мизантропия, проистекающая не от дурного характера, а от слишком обостренной чувствительности и от слишком большой склонности обижаться и оскорбляться. — Почему я сижу в Брюсселе, который терпеть не могу? Во-первых, потому, что я здесь нахожусь, а в нынешнем моем состоянии мне будет плохо в любом месте. Затем — потому, что я наложил на себя епитимью до тех пор, пока не отделаюсь от моих грехов (а это происходит очень медленно). А еще до тех пор, пока некто, кому я поручил заниматься в Париже моими издательскими делами, не решит некоторые вопросы». А дальше он снова принялся ругать бельгийскую кухню, бельгийские вина и бельгийских женщин: «От одного вида бельгийской женщины я готов упасть в обморок. Самому богу Эросу было бы достаточно раз посмотреть на лицо бельгийки, чтобы вся его пылкость немедленно пропала».
Чтобы поразвлечься в этом мире чопорных и тяжеловесных людей, он ухитрялся их провоцировать. Поскольку шепотом передавалось, что он находится в Бельгии по заданию французского правительства и шпионит за республиканцами в изгнании, Бодлер распространил слух, что он педераст, что приехал из Парижа специально для того, чтобы вычитывать гранки «развратных произведений», что он к тому же убил своего отца и что его выпустили из лап правосудия только в обмен на услуги в качестве шпика. «И этому поверили! — торжествуя, писал он г-же Поль Мёрис. — Я плаваю в позоре, как рыба в воде».
Тем не менее он продолжал посещать Художественный кружок и салоны Коллара и Стевенса. Любил поражать собеседников различными резкими суждениями. Писатель Эмиль Леклерк, свидетель таких разговоров, писал: «Он очень много говорил, причем напыщенно, о пустяках, мог прочесть целую лекцию своим вибрирующим от горечи голосом, что уже само по себе неприятно действовало на нервы. Секрет его успеха в качестве писателя и рассказчика, а если точнее — художника, ибо он был именно художником, — крылся в том, что можно определить как противоречие. […] Он изображал из себя религиозного человека, а жизнь его, бесстыдно рассказываемая им самим, полностью опровергала мистицизм, который он пытался демонстрировать (…) И тут тоже он предпринимал огромные усилия, чтобы выглядеть человеком небанальным, не понимая, что добивается он лишь пустой выспренности». Что касается французских эмигрантов в Брюсселе, то с ними он не общался. Убежденные республиканцы, бежавшие от режима Наполеона III, продолжали за границей пережевывать свои политические обиды. Единственное, что было у Бодлера общего с ними, — это тоска по Франции. Но они не могли туда вернуться, а он не хотел.
Он полагал, что его памфлет против Бельгии станет звонкой пощечиной, от которой страна не оправится, и вместе с тем произведением искусства, которое вознесет имя автора в зенит славы. Виктор Гюго излил свою желчь против империи в «Возмездиях», а он изольет свою — против подданных короля Леопольда — в книге «Бедная Бельгия!». Лишь бы ему дали время собрать все необходимые материалы! День за днем язвительные записи, словно тучи саранчи, покрывали листы бумаги. Например: «Бельгия — это то, во что, возможно, превратилась бы Франция, если бы она осталась в руках Буржуазии. […] Кто бы тогда захотел прикасаться к этому дерьму?» О, если бы холера — эпидемии опасаются в Брюсселе — уничтожила жителей этого города! «Как бы я насладился зрелищем агонии этого ужасного народа) […] Да, уверяю вас, я бы наслаждался, видя гримасы ужаса и мучений на лицах людей этой расы с желтыми волосами и лиловым цветом кожи!» Какой бы ни была его обида на бельгийцев, как мог он, гениальный автор «Цветов зла», составлять целую книгу из такого рода бесконечных ругательств, не превосходящих по уровню вульгарных надписей в общественных уборных? Близкие ему люди подозревали, что он просто утратил чувство самоконтроля или даже что его психическое здоровье вообще оставляет желать лучшего. Но он продолжал упорствовать в разрушении этой страны и самого себя. «Бедная Бельгия» или бедный Бодлер?
Он находил в Брюсселе поддержку лишь в обществе нескольких «оригиналов» вроде него. Прежде всего это был Пуле-Маласси, приехавший после денежного краха в Бельгию, чтобы там безнаказанно торговать непристойными книгами. Жизнерадостность, задор, дерзость и цинизм этого человека были заразительны. Давнюю ссору с Шарлем он забыл. Они тотчас нашли общий язык прежних лет. Встречались в кафе, ругали писателей, процветавших во Франции, и вполголоса посмеивались над окружающими их бельгийцами. «Мы с Маласси вовсе не помираем со скуки, как Вы полагаете, — писал Бодлер Сент-Бёву. — Мы научились обходиться безо всего в стране, где нет ничего, и поняли, что некоторые удовольствия (например, удовольствие от приятной беседы) увеличиваются по мере того, как уменьшаются некоторые потребности. Что касается Маласси, то я восхищаюсь его мужеством, его активностью и его неистощимой веселостью. Он удивительно эрудирован в области литературы и изобразительного искусства. Ему все интересно, и он из всего извлекает науку. Любимая наша забава — он изображает из себя атеиста, а я делаю вид, будто стал иезуитом. Вы знаете, я могу стать святошей из чувства противоречия (особенно здесь), но достаточно меня поместить рядом с кюре-грязнулей (грязнулей и физически, и морально), как я тут же стану безбожником». Однако Маласси обосновался далеко от гостиницы «Гран Мируар», находившейся в центре города. Он нашел себе пристанище в небольшом домишке на улице Мерселис, в пригороде Иксель, и жил там с эльзаской Франсуазой Даум, главным достоинством которой являлось кулинарное искусство. Каждый раз, возвращаясь от них, Бодлер облизывался и очень сожалел, что друг его поселился у черта на куличках. «Право, я готов был бы платить ему, как за пансион, лишь бы питаться у него», — писал Шарль матери.
Другим выдающимся чудаком, весьма заметным на фоне благоразумных жителей Брюсселя, был Феликс Надар. Он приехал показать бельгийцам интересное зрелище — полет на воздушном шаре во время праздника Независимости. Надар пригласил и Бодлера подняться в корзине аэростата, и тот с восторгом согласился участвовать в таком воздухоплавательном приключении, но потом из осторожности отказался лететь, предпочитая издалека аплодировать полету воздушного шара, названного «Гигантом». Позже он ездил с Надаром в Ватерлоо. Но шумная дружба журналиста-фото-графа скоро стала его утомлять. Он не замедлил вернуться в свое привычное состояние анахорета в гостинице «Гран Мируар», не обращая внимания на недоверчивые косые взгляды хозяйки, которые она бросала, когда он проходил мимо ее конторки.
Несмотря на неприязнь к клану Гюго, он считал себя обязанным принимать приглашения на ужин, которые время от времени присылала супруга поэта, — в ту пору она с детьми жила в Брюсселе, в доме 4 на площади Баррикад, тогда как глава дома все еще оставался на острове Гернси. И всякий раз Бодлер возвращался с этих вечеров в угнетенном состоянии. «Вчера я был вынужден ужинать у мадам Гюго с ее сыновьями (пришлось занимать сорочку), — писал он матери. — Боже мой, до чего смешна бывшая красавица, не умеющая скрыть своего разочарования, когда обнаруживает, что ею больше не восхищаются! А эти маленькие господа, которых я знал совсем крохотными и которые хотят всем руководить! Они так же глупы, как и их мать, и все втроем так же глупы, как и глава семьи! Уж они меня мучили, мучили, приставали ко мне, а я делал вид, что я веселый добродушный дядя. Если бы я был знаменитым человеком и имел сына, который подражал бы моим недостаткам, я бы его убил от неприязни к самому себе. Но поскольку ты не знаешь смешных моментов всего этого мирка, ты не можешь понять ни моих усмешек, ни моих приступов злости». Да, тяжко дался Шарлю этот ужин. Он вспомнил о нем и в письме к госпоже Поль Мёрис: «Несколько дней назад я был вынужден ужинать у г-жи Гюго. Оба ее сына усердно просвещали меня по части политики, это меня-то, республиканца уже в ту пору, когда их не было на свете, а я думал о той злой картине, где Генрих IV изображен на карачках с детьми, сидящими на нем верхом. Г-жа Гюго рассказала мне о величественном плане интернационального воспитания (я думаю, что это очередная прихоть великой партии, решившей осчастливить весь людской род). Я не умею говорить легко в любое время дня, особенно после ужина, когда мне хочется помечтать, и поэтому мне стоило большого труда объяснить ей, что были великие люди и до интернационального воспитания и что поскольку у детей нет других желаний, кроме как объедаться пирожными, пить тайком ликеры и встречаться с девицами, то и после такого проекта больше, чем сейчас, великих людей не станет. К счастью, меня считают сумасшедшим и относятся ко мне снисходительно».
Бодлер действительно не переносил неизменной напыщенности, чудовищной наивности и медоточивых добреньких чувств, которые от отца передались всему клану Гюго. Он благословлял небо за то, что занимающий везде слишком много места Виктор еще не воссоединился с семьей. Узнав, что великий человек собрался купить дом в Брюсселе, в квартале Леопольд, и переехать в него, Шарль не оставил этот слух без внимания: «По-видимому, он поссорился с самим Океаном. Или у него самого нет больше сил выносить Океан, или это он надоел самому Океану. Стоило ли так старательно отделывать дворец на скале! Вот, например, я, одинокий, всеми забытый, я продам домик моей матери только в самом крайнем случае. Но у меня еще больше гордости, чем у Виктора Гюго, и я чувствую, я знаю, что никогда не буду таким глупым, как он. Хорошо жить везде (было бы здоровье, да еще были бы книги и гравюры) даже лицом к лицу с Океаном». В этом же письме, адресованном Анселю, он также писал: «Можно иметь исключительный талант и быть глупцом. Виктор Гюго нам это отлично доказал».
Наконец в начале июля 1865 года Гюго на короткий срок приехал в Брюссель, чтобы за баснословную сумму в 120 тысяч франков передать издателям Лакруа и Фербокховену рукописи сборника стихов «Песни улиц и лесов» и романа «Труженики моря». Бодлер уязвлен: разница между гонорарами мэтра и его собственными представляется ему несправедливой. Он ненавидел Гюго за его удачу в финансовых делах, за всемирную славу, за несокрушимое здоровье. Почему этот человек, которому уже некуда девать деньги, печет книги, как блины, а он, прозябающий в нищете, с таким трудом выжимает из себя две-три строки? Совершив триумфальную поездку по Бельгии и Германии, автор «Отверженных» вернулся в Брюссель, пригласил Бодлера отужинать и с отеческой снисходительностью предложил как-нибудь в ближайшие дни заглянуть к нему на остров. При каждой встрече с ним Бодлер страдал от необходимости быть любезным с этим бородатым полубогом, восседающим на троне в окружении своих приближенных, тогда как в душе он ненавидел его за позерство, за притворные речи и за мнимую щедрость.
Виктор Гюго опять уехал на остров Гернси 24 октября, а через некоторое время Шарль написал матери: «Я не согласился бы получить ни славу его, ни богатство, если бы за это мне пришлось унаследовать его чудовищные нелепости. Г-жа Гюго наполовину дура, а два их сына — настоящие оболтусы. Если тебе захочется почитать его последнюю книжку („Песни улиц и лесов“), вышлю ее тотчас. Как всегда — невероятный коммерческий успех. И одновременно — полное разочарование всех мыслящих людей, кто успел прочитать книгу. На этот раз он захотел быть легким, веселым, влюбленным и помолодевшим. Но все стихи ужасно тяжело читаются. Во всем этом, как и во многом другом, я вижу еще один повод поблагодарить Бога за то, что он не наградил меня такой глупостью». Бодлер нашел этот последний сборник стихов настолько посредственным, что даже забыл поздравить автора, — это Гюго обидело, хотя и на расстоянии. Впрочем, Шарля огорчает вообще любая чужая литературная удача, воспринимавшаяся им как критика его собственного бездействия. Он честно признавался в этом матери: «Каждый день я вижу в витринах брюссельских магазинов всю легкомысленную и бесполезную продукцию, издаваемую в Париже. Меня бесит мысль, что мои шесть книг, плод многолетних трудов, если бы их переиздавали хоть раз в год, приносили бы мне приличный доход. Да, поистине, судьба никогда меня не баловала».
Хотя он пообещал г-же Гюго, за одним из обедов, что напишет о «Тружениках моря» статью, он не стал этого делать, может, из-за лени, а может, потому что ему не понравился избыточный мелодраматизм книги. Кстати, его отношение к Адели Гюго постепенно изменилось. Он узнал, что когда-то у нее был роман с Сент-Бёвом, явившийся причиной разрыва между двумя писателями, и иногда, выбрав подходящую минуту, подолгу рассказывал неверной супруге о прежнем любовнике. С каким-то извращенным удовольствием раздувал он угли неостывшей страсти. Бодлера очень забавляла возможность потеснить Виктора Гюго в глазах его жены, пробудив в душе несчастной ее прежние чувства к Сент-Бёву. Он рассказал об этом Сент-Бёву, и тот наивно благодарил Шарля за услугу: «Вы очень любезны, что беседуете иногда обо мне с г-жой Гюго: она — единственная верная подруга, которая была у меня в этом мире». В конце концов, решил Бодлер, эта Адель, быть может, не так уж и глупа, раз ее любили и Сент-Бёв, и Гюго. Однажды, узнав, что Бодлер заболел, она направила к нему своего врача. Он тут же изменил свое мнение о ней и написал матери: «Г-жа Гюго, которая раньше представлялась мне смешной, на самом деле оказалась славной женщиной».
А тем временем парижские друзья продолжали беспокоиться о нем. Отсутствуя так долго, Бодлер рисковал быть забытым во Франции. А ведь многие молодые поэты охотно увидели бы его во главе новой поэтической школы. Появившись в столице, уверял его Сент-Бёв, он стал бы для них «авторитетом», «советником», «провидцем». Эти начинающие авторы собирались обычно у издателя Лемерра, в проезде Шуазель. Первого февраля 1865 года некий двадцатитрехлетний поэт публикует в журнале «Артист» под общим заголовком «Литературная симфония» три восторженных эссе в форме стихотворений в прозе, где речь шла о Теофиле Готье, Шарле Бодлере и Теодоре де Банвиле. «Зимой, — писал он, — когда мне становится тяжело от моего собственного оцепенения, я с наслаждением погружаюсь в дорогие мне страницы „Цветов зла“. Едва раскрыв своего Бодлера, я тянусь к удивительному пейзажу, возникающему перед глазами с такой же интенсивностью, как то бывает во время глубокого опиумного опьянения». Статья была подписана не совсем обычным именем: Стефан Малларме. Похвала незнакомца оставила Бодлера равнодушным. Зато он проявил неподдельный интерес, когда Сент-Бёв сообщил ему в конце года, что журнал «Ар» выпустил в виде трех брошюрок длинное исследование об авторе «Цветов зла». Автор, некий Верлен, юноша двадцати одного года, утверждал, что Бодлер олицетворяет собой «современного человека», «с его обостренными, вибрирующими чувствами, с до болезненности утонченным умом, с пропитанными табачным ядом мозгами, с отравленной алкоголем кровью». А целью поэзии, считал молодой автор, «является Прекрасное, только Прекрасное, Прекрасное в чистом виде, без примеси Полезного, Истинного и Справедливого».
В глубине души польщенный, Шарль переслал эти «пустячки» матери в доказательство того, как его ценят в некоторых кругах. Но при этом он сопроводил их таким трезвым комментарием: «У этих молодых людей есть талант, однако они чересчур увлекаются! Какие преувеличения, какая самонадеянность молодости! Вот уже несколько лет я замечаю то там, то здесь подражания мне, и эта тенденция меня настораживает. Нет ничего более компрометирующего, чем подражатели, а мне больше всего нравится пребывать в одиночестве. Но это невозможно: оказывается, существует школа Бодлера». С другой стороны, когда Эмиль Дешанель, его бывший однокашник по лицею Людовика Великого, расхвалил его в своей лекции, но представил публике «Цветы зла» с позиции «напуганного буржуа», Бодлер, узнав об этом, страшно возмутился и написал Анселю, повинному лишь в том, что он посетил это нелепое собрание: «И Вы оказались наивным ребенком, забыли, что Франция терпеть не может поэзию, истинную поэзию, что она любит только таких мерзавцев, как Беранже и Мюссе; […] в общем, что глубокая, сложная, горькая и (внешне) дьявольски холодная поэзия меньше всего создана для вечного пустословия!»
Несмотря на отказ от всякого общения с молодежью, превозносившей его до небес, Бодлер разрешил Катюлю Мендесу напечатать в журнале «Парнас контанпорен» несколько имевшихся у него стихотворений, в том числе тех, которые он был намерен опубликовать отдельной брошюрой под названием «Обломки». Катюль Мендес заплатил автору сто франков, необходимые, как тот утверждал, для покупки лекарств.
Но все это были мелочи. Больше всего его занимали в тот момент поиски солидного издателя. Он горько сожалел, что перед самым отъездом из Парижа заключил с Этзелем договор на пять лет, дававший тому право переиздавать «Цветы зла» и печатать неиздававшийся ранее «Парижский сплин» («Маленькие стихотворения в прозе»). Теперь Этзель, потеряв терпение, умолял его прислать ему рукопись «Сплина», но Бодлер, чувствуя, что он не в состоянии сейчас закончить произведение, отказывался отдать его в печать таким, какое оно есть. Ему хотелось, чтобы какое-нибудь издательство согласилось выпустить в свет не просто две его книги («Цветы зла» и «Сплин»), а Полное собрание сочинений. Он поручил защищать свои интересы майору Ле Жосн, затем — Жюльену Лемеру, бывший критик держал на бульваре Итальянцев книжный магазин. Лемер пытался заинтересовать этой идеей братьев Гарнье, но издатели колебались. А тут возникли некоторые трудности, связанные с Маласси. После примирения с Бодлером тот задумал передать третьему лицу долговое обязательство на две тысячи франков, полученное когда-то от своего бывшего автора. Он ссылался на вынужденность этого шага, поскольку ему не давали покоя собственные кредиторы.
И тут Шарль наконец признал, что права мать и правы друзья, уговаривавшие его вернуться во Францию. Несомненно, в Париже он сможет уладить свои денежные дела и договориться о продаже рукописей. Да, да, надо уезжать. Но когда? Каждую неделю он откладывал это столь трудное и столь неотложное решение. Однажды даже приехал на вокзал, чтобы купить билет, но отступил, испугался, подумав, что лишь сменит один «ад» на другой, что ему сразу же предстоит погрузиться душой и телом в парижскую суету, не утихомирив предварительно своих кредиторов. И, понурив голову, он вернулся в свой номер в «Гран Мируар».
Однако к середине июня он перестал так панически бояться возвращения. Совершил над собой сверхчеловеческое усилие и упаковал чемоданы. Вошел в вагон, словно поднимаясь на эшафот. 4 июля 1865 года он был в Париже, в гостинице Северной железной дороги, на площади возле Северного вокзала. До него доносился беспокойный шум огромного города, особенно отчетливо слышались скрип колес и цоканье копыт по мостовой. 5 июля он написал Этзелю, чтобы объяснить ситуацию (во что бы то ни стало «выудить» две тысячи франков) и заверить его, что скоро он зайдет к нему в контору: «При всей Вашей любезности мне нужно набраться смелости, чтобы прийти к Вам». 6 июля у него состоялась встреча с Анселем, который за это время настолько вырос в его глазах и завоевал его уважение, что Бодлер выслушивал всегдашние мудрые наставления с видом раскаивающегося ребенка. 7-го числа он приехал в Онфлёр. Настоящее царство покоя, этот «домик-игрушка», висящий на скале! Как он мог так долго жить вдали от этого цветущего сада, от этой комнаты с окнами, выходящими на затуманенные серо-голубые дали Ла-Манша, от своей постаревшей матери, плачущей от радости в его объятиях, когда он покрывал поцелуями ее лицо? Но вот, после первого излияния чувств, Бодлер решился признаться матери, что его очень беспокоит долг Пуле-Маласси. Он объяснил, что его прежний издатель, сам находящийся на грани разорения, будет вынужден передать долговое обязательство какому-нибудь дельцу-спекулянту, который, несомненно, окажется менее покладистым. Сидя рядом с вернувшимся сыночком, г-жа Опик сокрушалась: ее бюджет очень скуден, а Шарль — настоящая бездонная бочка. Но ей тяжело было видеть его страдания. Она пообещала распорядиться, чтобы Ансель одолжил ему нужную сумму. Тут же почувствовав, что гора свалилась с плеч, Бодлер вздохнул с облегчением. На следующий день, 8 июля, он написал Пуле-Маласси: «Так, за две минуты была решена проблема, от которой у меня сводило внутренности всякий раз, когда я о ней задумывался». Как она и обещала, г-жа Опик дала Анселю указание, и тот покорно выдал требуемую сумму в две тысячи франков.
Получив то, что хотел, Шарль не счел нужным задерживаться в Онфлёре. Вечером 9-го числа, оставив мать в растерянности от краткости этого небескорыстного визита, он вернулся в Париж. И с этого момента думал лишь о том, как бы вновь отправиться в Брюссель. В силу какого-то странного противоречия, чем больше он презирал этот город и эту страну, тем сильнее было его желание оказаться там. Подобно влюбленному мазохисту, радующемуся, когда его стегают плетью, Бодлер испытывал потребность страдать среди людей, которых он презирал, поскольку таким образом мог в полной мере насладиться своей необычностью. Во время краткой встречи с Асселино он с пафосом доказывал ему, что не имеет права задерживаться в Париже, так как важные дела и начатая работа требуют его присутствия в Бельгии. Асселино улыбался, слушая эти выдумки, а потом записал в своих «Воспоминаниях»: «Чтобы его подзадорить, я передал ему слова, услышанные однажды от Теофиля Готье: „Этот Бодлер меня удивляет! Как понять эту манию засиживаться в стране, где тебе так плохо? Когда я ехал в Испанию, в Венецию, в Константинополь, я знал, что мне там будет хорошо, а по возвращении я напишу хорошую книгу. Бодлер же сидит в Брюсселе и скучает ради удовольствия сказать потом, что он там скучал!“ Он засмеялся, попрощался со мной и заверил, что пробудет там не больше двух месяцев».
Бодлеру не терпелось уехать, но у него состоялось еще несколько встреч: с Ипполитом Гарнье, Этзелем и Жюльеном Лемером, на улице Руаяль он выпил кружку пива с секретарем Сент-Бёва Жюлем Труба, поговорил недолго с Банвилем… 11 июля 1865 он сообщил Сент-Бёву: «Уезжаю в ад». Но с места не двинулся. Вечером 14 июля, возвращаясь из пригорода, где он был в гостях, Катюль Мендес столкнулся на Северном вокзале нос к носу с Бодлером, опоздавшим на поезд. Он обратил внимание на приличный, хотя и потертый, костюм поэта, на его усталый вид, на беспокойный и хмурый взгляд. Шарль признался, что освободил номер в гостинице и будет искать другой, на одну ночь, поскольку хочет уехать завтра с первым же поездом. Катюль Мендес предложил ему переночевать у него, в небольшой квартире неподалеку от вокзала, на улице Дуэ. Бодлер согласился, но, расположившись на ночлег, долго не смог уснуть и стал громко рассказывать удивленному хозяину, сколько ему удалось заработать за свою жизнь денег. Он подсчитывал гонорары — за традиционные стихотворения и за стихи в прозе, за переводы, за статьи, за издания и переиздания… И подытожил с горькой усмешкой потерпевшего поражение: «Мои доходы за всю жизнь составили 15 892 франка и 60 сантимов». Катюль Мендес прокомментировал: «Грусть моя, подпитываемая исполненной почтения жалостью, все усиливалась, а потом к ней добавился гнев. Я подумал о модных авторах романов, о плодовитых мелодраматургах, и у меня появилось желание — о, такое детское — вцепиться в горло обществу, а еще мне захотелось крепко обнять этого великого поэта, глубокого и тонкого мыслителя, прекрасного художника, который на протяжении двадцати шести лет трудовой жизни зарабатывал примерно один франк и семьдесят сантимов в день». Видя удрученную физиономию юного собрата по перу, Бодлер горько засмеялся, потушил лампу и произнес: «А теперь — спать!» Но уснуть ему никак не удавалось. Всю ночь он ворочался на постели, преследуемый кошмаром слагаемых чисел и каких-то гримас. Наутро, когда Катюль Мендес проснулся, Бодлер уже уехал.
В Брюссель Шарль вернулся 15 июля 1865 года. В своем номере в гостинице «Гран Мируар» он находит свои бумаги, свою тоску и нечто вроде запаха логова, где можно укрыться подальше от всех и страдать в тишине. И снова потянулись недели меркантильных забот и монотонной лени. В Париже Гарнье в конце концов отказался от предложений Шарля. Разочаровавшись в своих обычных посредниках, Бодлер обратился к Анселю, умоляя его, несмотря на прежние их размолвки и свои саркастические высказывания о нем, стать его импресарио в переговорах с издателями. Славного человека тронуло это неожиданное проявление доверия. Продолжая сожалеть по поводу того, что его подопечный так чурается проторенных путей к славе, чурается лирической поэзии, добродетели и прогресса, он согласился, однако, взять на себя такого рода хлопоты.
А тем временем Бодлер и Пуле-Маласси занялись в Брюсселе подготовкой к публикации «Обломков» — сборника из двадцати трех стихотворений. В предисловии издатель предупреждал, что большинство из них были запрещены судом или не издавались по другим причинам. Это произведение не для широкой публики печаталось в Амстердаме под издательской маркой «Петух». Тираж 260 экземпляров. Подготовить фронтиспис поручили Фелисьену Ропсу. Бодлер заранее радовался возможности скоро увидеть эту дорогую для него небольшую книгу и принялся составлять список тех, кому ее непременно надо будет послать. Но у него опять начались сильные головные боли с приступами рвоты. После одного такого приступа он признался Анселю, что никак не может избавиться «от легкого головокружения, от тумана в голове и рассеянности мысли». По его мнению, эти странные явления объяснялись «употреблением опиума, дигиталиса, белладонны и хинина». Врачи посоветовали ему удвоить дозы. Это принесло ему облегчение и позволило сочинить еще несколько ядовитых пассажей о Бельгии, о только что умершем Леопольде 1, «этом жалком негодяе», и о новом короле, Леопольде 11, въехавшем в Брюссель с триумфом, «под шутовскую музыку буфф-паризьен». Бодлер, если и хотел выздороветь, несмотря на отвращение ко всем народам Земли — будь то бельгийцы, французы или китайцы, — то лишь затем, чтобы не дать погибнуть своему творчеству. Кто займется его произведениями, если он не будет подстегивать всех этих издателей, скупых и невежественных? «Ведь мое имя уже предают забвению! — жаловался он в том же письме к Анселю. — А эти „Цветы зла“, которые остаются невостребованной драгоценностью, хотя в умелых руках они могли бы, вот уже в течение девяти лет, переиздаваться дважды в год! А другие книги! Ну что за гнусная ситуация!»
Хотя денег у него было совсем мало, к Новому году он послал «дорогой и доброй мамочке» графинчики для растительного масла и уксуса. Он попросил ее сфотографироваться в Гавре и прислать ему фотографию. С удивлением отмечал, что с возрастом он все чаще думает о ней: «Я вижу тебя в твоей спальне или в гостиной за рукоделием, вижу, как ты переходишь из комнаты в комнату, что-то делаешь, выражаешь недовольство, издалека упрекаешь меня за что-то. А то вспоминаю свое детство, проведенное рядом с тобой на улице Отфёй и на улице Сент-Андре-дез-Ар. Но время от времени пробуждаюсь от мечтаний и с ужасом думаю: „Главное — взять себе за правило постоянно работать, чтобы эта неприятная обязанность стала моей единственной радостью. Ибо наступит время, когда других радостей у меня не останется“». Это не помешало ему в том же письме обвинить мать в том, что она не поняла его и не помогла в тех битвах, которые он всю жизнь вел против «невезения»: «Через три с половиной месяца мне будет сорок пять лет. Мне уже поздно думать о том, чтобы сколотить хотя бы крошечное состояние, особенно с моим неприятным и непопулярным талантом. Может быть, даже уже слишком поздно рассчитываться с долгами и пытаться сохранить средства, необходимые для того, чтобы обеспечить себе безбедную, достойную старость? Но если я когда-нибудь сумею вернуть прежние энергию и работоспособность, я изолью свой гнев, создавая чудовищные книги. Пусть весь людской род ополчится против меня. Это станет моей единственной радостью, единственным утешением. А пока мои книги спят, пока они — всего лишь невостребованные ценности. К тому же обо мне забывают».
Так порывы сыновней любви чередовались с приступами ненависти ко всему человечеству; послав графинчики любимой матушке, Бодлер вскидывал к небу кулак. Интересно, а был бы он иным, если бы его книги пользовались таким же успехом у читателей, как книги Гюго? Порой он с тоской спрашивал себя об этом. Быть может, под дождем золотых монет и похвал он утратил бы ту демоническую энергию, которая позволила ему написать «Цветы зла»? Быть может, не жаловаться ему следовало, а радоваться, что из-за бесконечных несчастий он оказался осужден на постоянный бунт и мятеж? Быть может, если бы его жизнь сложилась благополучно, не состоялось бы его творчество? Быть может, то, что он называл «невезением», как раз и оказалось настоящим его шансом по отношению к будущему?
Наступил момент, когда головные боли и рвота стали ежедневными. Теперь Бодлер мог писать, только обвязав голову тканью, смоченной болеутоляющей жидкостью. Как только начинались боли, он принимает пилюли с опиумом, валерианой, наперстянкой и белладонной. Доктору Леону Марку, осматривавшему его в начале 1866 года, он так описывал свой недуг: сначала путаются мысли, наступает удушье, появляются дергающие боли в голове, головокружение, возникает ощущение, что вот-вот упадешь; затем выступает холодный пот, начинается слизистая рвота, наступает непреодолимая апатия. Но он не говорил врачу о сифилисе. И при тогдашнем уровне медицинской науки доктор Марк не сумел определить природу болезни. Он ограничивался тем, что запрещал больному пить пиво, чай, кофе и вино. Бодлер с трудом переносил эти запреты. Он принимал ванны, пил минеральную воду Виши и предавался отчаянию. Его больше всего беспокоила внезапность приступов. «Я чувствую себя прекрасно, ни крошки во рту, и вдруг, без какого-либо предупреждения или явной причины, замечаю неясность мысли, рассеянность, какой-то ступор, — писал он 5 февраля 1866 года своему другу Асселино. — И дикая головная боль. Если не лежу на спине, непременно падаю. Затем — холодный пот, рвота, долгое заторможенное состояние […] Болезнь не отступает. И врач произнес приговор: истерия. Я просто отказываюсь понимать. Он хочет, чтобы я много гулял, очень много. Это глупо. Не говоря уже о том, что я стал настолько робок и неловок, что улица меня пугает, да здесь вообще невозможно гулять из-за ужасного состояния дорог и тротуаров, особенно в эту пору».
Встревоженный такими деталями, Асселино показал в Париже письмо своему давнему другу, доктору Пиоже. Тот нашел эти симптомы довольно серьезными, но ставить диагноз без осмотра больного отказался. Со своей стороны, г-жа Опик решила посоветоваться со своим личным врачом в Онфлёре доктором Локруа. По ее просьбе Шарль описал в письме от 6 февраля, как протекают приступы, какие лекарства ему прописали и какой диагноз поставил лечащий врач: истерия. Затем, опасаясь, что он перепугал мать, добавил: «Должен тебя успокоить: знай, что вот уже три дня у меня нет ни головокружений, ни рвоты. Правда, я еще некрепко стою на ногах. Но врач говорит: „Истерия, истерия! Надо побороть себя; надо заставить себя ходить пешком“. Ходить в такую погоду по этим ужасным улицам и разбитым дорогам! В Брюсселе прогуливаться просто невозможно. Смешно, но факт есть факт: если за мной идет кто-нибудь, будь это даже ребенок или просто собака, я готов тут же упасть в обморок […] Как видишь, все это у меня на нервной почве. Наступят погожие дни, и все пройдет. По-моему, единственное разумное из всего, что я услышал от моего врача, это его совет: „Принимайте холодные ванны и плавайте“. Но в этом чертовом Брюсселе нет реки. Правда, придумали бассейны, где вода слегка подогревается. Но при моем воображении это отвратительно. Я не желаю купаться в искусственном пруду, загаженном всеми этими сволочами. Этот совет так же трудно выполнить, как и предписание гулять. Попробую принимать холодный душ […] Должен сказать, что после пяти таких душей, я, кажется, выздоровел. Если еще несколько дней не будет повтора, попрошу доктора предписать мне постоянную гигиену. Когда я по собственной воле исключил из рациона вино, чай и кофе, он сказал: слишком строго. К тому же питание тут не поможет. Пейте немножко чая и даже немножко вина. Он настаивает на своем выражении „нервные осложнения“ и на антиспастических лекарствах и всегда добавляет: „Ходите больше пешком, несмотря на вашу застенчивость“ […] Я не хочу соблюдать постельный режим, но я боюсь работать».
В последующие дни у него пробудилась надежда, он стал лучше есть, в частности жареное мясо и вареные овощи, которые хорошо переваривал его желудок, пил слабый чай и сожалел, что не может позволить себе спиртного. Единственная неприятная сторона такого режима состояла в том, что «слабенькое опьянение от чая» вызывало у него «небольшой прилив крови к голове», «подобный тому, который иногда испытываешь, когда ешь мороженое». У него возникло опасение, что апоплексический удар не позволит ему привести в порядок его дела, и он обвинил бельгийский климат в ухудшении своего здоровья. «Неужели ты думаешь, — писал он матери, — что мне приятно жить в окружении дураков и врагов, где я несколько раз встречал французов, тоже больных, как и я, и где, по-моему, не только тело, но и ум со временем сдает, не говоря уже о том, что, оставаясь здесь, я сам способствую тому, что меня забывают, и что, совсем того не желая, я рву все мои связи во Франции?» В гостинице к тому времени он уже задолжал несколько сот франков. Хозяйка гостиницы стала для него «чудовищем Гран Мируара». Она просматривала его почту в ожидании ценного письма с деньгами. Эта слежка выводила его из себя, и он попросил Анселя посылать ему письма до востребования. Он ходил за ними на почту, волоча ноги, с головой, увенчанной тюрбаном, который был пропитан скипидаром и разными болеутоляющими снадобьями.
Однажды утром, в середине марта 1866 года, он проснулся с ясной головой и легкостью во всем теле. Что это, выздоровление? Как раз в этот день он должен был отправиться к тестю своего друга, Фелисьена Ропса, который пригласил провести несколько дней у него в Намюре. Бодлер ни за что на свете не хотел бы пропустить такую поездку. Он тщательно совершил утренний туалет, вычистил ногти, расчесал свои откинутые назад длинные седеющие волосы, осмотрел себя в зеркале и поехал на вокзал с чувством человека, дождавшегося наконец отпуска. Первый же визит был в церковь Сен-Лу. Он пошел туда вместе с Фелисьеном Ропсом и Пуле-Маласси, присоединившимся к ним. В тот момент, когда он любовался исповедальнями, украшенными великолепными скульптурами, у него закружилась голова, он потерял равновесие и упал на каменный пол. Друзья его подняли. Он успокоил их, сказав, что просто поскользнулся. Те сделали вид, будто поверили. Но на следующий день утром у него появились признаки помутнения сознания. Его срочно отвезли на вокзал и посадили в брюссельский поезд. Он стал требовать, чтобы открыли окно купе. Между тем оно было открыто. Его спутники обеспокоенно переглянулись. Он поблагодарил их слабым голосом. Лицо у него было неподвижное и как бы утратившее цельность.
По возвращении в гостиницу «Гран Мируар» он еще смог некоторое время передвигаться по комнате мелкими неуверенными шажками и писать короткие письма. 20 марта он сообщил матери: «Чувствую себя ни хорошо и ни плохо. С трудом пишу и работаю. Потом объясню почему». Через три дня Каролина получила еще письмо. Но написано оно было чужой рукой: он его продиктовал. По-видимому, в промежутке у него случился второй приступ. Расстройство координации движений правой руки и правой ноги. Он попытался дать понять матери, будто это его не тревожит: «Доктор настолько добр, что согласился написать под мою диктовку; он просит тебя не волноваться и говорит, что через несколько дней я опять смогу работать». Кроме того, он снова повторил просьбу выслать денег. Хозяйка дома усилила нажим. Надо бросить ей хоть какую-нибудь кость. Пусть Каролина займется этим. «Если можешь, напиши г-ну Анселю, чтобы он отправил срочно г-же Лепаж, хозяйке гостиницы, денег — сколько захочет или сколько сможет». Диктовал Бодлер короткие послания также и друзьям, а 29 марта почувствовал себя настолько лучше, что сообщил Катюлю Мендесу о типографских опечатках в «Новых цветах зла», которые должны были появиться в журнале «Парнас контанпорен». 30 марта он продиктовал еще два письма, одно — Анселю с просьбой послать, в соответствии с уже имевшимся согласием г-жи Опик, тысячу франков «этой мерзавке» — хозяйке гостиницы, другое — матери, которой он попытался объяснить, что нет никакой необходимости Анселю ехать в Брюссель: «Во-первых, потому, что я не могу передвигаться, во-вторых, потому, что у меня полно долгов, и в-третьих, мне надо побывать в шести городах, на что уйдет пара недель. Я не хочу, чтобы плоды долгого труда пропали даром».
Однако доктор Марк от себя сообщил госпоже Опик, что хотя состояние Шарля не должно волновать ее сверх меры, все же больному необходимы «строгий режим и семейный присмотр, которых он полностью лишен в Брюсселе». Он посоветовал перевезти его в Онфлёр, и сделать это, по его мнению, следовало через неделю или дней через десять. Но Каролина и сама была слишком нездорова, чтобы ехать за сыном. А Асселино, который готов был бы взяться за это дело, выразил опасение, что Бодлер не вынесет тягот поездки.
31 марта доктор Марк предупредил Пуле-Маласси, что состояние больного ухудшается с каждым часом. Он боялся паралича. Пуле-Маласси тут же послал телеграмму Анселю с просьбой поскорее приехать в Брюссель. На следующий день он написал Асселино: «Сообщаю, что Бодлер очень плох. Еще неделю назад полагали, что это всего лишь тяжелое нервное расстройство, требующее долгого лечения. Но вчера парализовало правую сторону и появились признаки размягчения мозга […] Таким образом, надежды спасти нашего друга нет. Я только что пришел от него. Он узнал меня с трудом. Сегодня вечером жду приезда г-на Анселя, доверенного лица г-жи Опик, с которой я переписываюсь вот уже неделю и которой я послал вчера телеграмму с описанием состояния больного. Считаю своим долгом сообщить Вам, что в ходе объяснений с ним, которые мне предстоят, я буду настаивать на том, чтобы издание произведений Бодлера совершалось Вами, если болезнь будет иметь трагический конец, как этого приходится опасаться».
Сразу же по приезде в Брюссель Ансель встретился с Пуле-Маласси и с доктором Марком, чтобы перевезти Бодлера в клинику Сен-Жан-э-Сент-Элизабет, расположенную в доме 7 по улице Сандр, где за больными ухаживали сестры милосердия, монахини-августинки. 3 апреля больной был доставлен в больницу. С остановившимся взглядом, с перекошенным ртом, он едва мог связать два слова, едва мог выразить элементарную мысль. Его положили в общую палату. Доктор Леким, главный врач больницы, подтвердил диагноз: паралич правой стороны тела. Но у Бодлера еще оставалось достаточно ясности ума и силы воли, чтобы говорить «нет» всему, что ему предлагали. «Нет» возвращению в Париж. «Нет» поездке для выздоровления в Онфлёр, к матери. «Нет» предлагаемой ему пище. «Нет» простейшим жестам набожности, которые хотели бы видеть ухаживающие за ним монахини. Настоятельница была так этим удручена, что пожаловалась г-же Опик, и та в отчаянии написала Пуле-Маласси: «Я получила письмо от настоятельницы […] Рассказав о состоянии здоровья моего несчастного сына, она пишет, что он не верит в Бога и что ей очень трудно держать в своей больнице неверующего человека, а потому она просит меня приехать и помочь ей. Боюсь, она не хочет оставлять его у себя. Что мне делать в таком случае, куда его положить? А еще больше я боюсь, как бы монахини, движимые, разумеется, наилучшими намерениями, не начали его мучить, как бы они не причинили ему вред, слишком рано и слишком настойчиво говоря о Боге. Пусть бы они оставили его на пути постепенного выздоровления, по которому он, кажется, начал двигаться! Раз опасность ему сейчас не угрожает, как пишет настоятельница, то зачем устраивать ему эту пытку раньше времени? Конечно, я была бы очень несчастна, если бы сын мой покинул этот мир без покаяния, но ведь дело еще не так плохо». Несмотря на боль в ногах, она собиралась поехать в Брюссель в сопровождении своей горничной Эме. Она хотела бы снять небольшую квартирку неподалеку от больницы или, в крайнем случае, комнату в приличной гостинице. Подготовившись, 12 апреля она села в поезд. Первый этап — Париж. Передохнув немного, она продолжила путь. 13-го Ансель телеграфировал Пуле-Маласси: «Опик и служанка прибудут завтра 13 часов. Встречайте вокзале. Поместите гостинице рядом сыном».
В день приезда г-жи Опик, 14 апреля, Пуле-Маласси сообщил Асселино о состоянии здоровья их общего друга: «Дважды за неделю у него были острые приступы размягчения мозга […] Не исключено, что в любой день подобный приступ унесет его в могилу, а вместе с тем такое состояние может длиться месяцы и даже годы. Вот чего я ему не желаю. Вот уже три дня Бодлер не произнес ни слова, он не может выразить даже простейшую мысль. Насколько он понимает то, что ему говорят? Неясно. По два часа в день я провожу у его постели, всматриваюсь в его лицо, пытаюсь разобраться в состоянии его рассудка и, право, не решаюсь высказаться, мыслит ли он еще в какой бы то ни было степени […] Лицо его — все еще лицо разумного человека, и мне кажется, что иногда мысли, словно молнии, озаряют его мозг. Полагаю, что он не без удовольствия слышит, когда произносишь имя кого-либо из друзей. Сегодня в Брюссель приезжает его мать. Ей бы лучше было оставаться дома, поскольку зрелище это не из легких».
Госпожа Опик с горничной остановилась в гостинице «Гран Мируар». Каролине не терпелось увидеть сына, и вместе с тем она боялась, что эта встреча вызовет у него эмоциональное потрясение. Врачи, жалея ее, сказали, что у Бодлера мозг «перетрудился», что он «устал раньше срока». Когда она увидела в общей палате этот живой труп с тупым взглядом, то расплакалась. Куда делся ее Шарль, ее элегантный и заносчивый денди? Кого ей показывают вместо него? Пуле-Маласси, присутствовавший при встрече, тоже заплакал. Потом она взяла себя в руки, попыталась пробудить какой-то интерес у больного, рассказывая ему о его детстве. Временами он обнаруживал желание ответить. Но все его усилия оказывались напрасными — из перекошенного рта вырывались только дикие, нечеловеческие крики. Чтобы развлечь больного, его одели и вывели в сад, на солнце, чтобы он хоть немного прошелся. Поддерживаемый с двух сторон, опираясь на палку и волоча ноги, он молча сделал несколько шагов, потом еще несколько. Пуле-Маласси не отходил от него. «Какой чудесный молодой человек, этот Маласси, — написала потом г-жа Опик Анселю. — До чего же он добр! У этого юноши, должно быть, прекрасная душа!» К ней вдруг пришло решение. Сейчас она нужна Шарлю больше, чем когда-либо: «Я не уеду, я буду ухаживать за ним, как за ребенком». В этом инвалиде она вновь увидела младенца, которого когда-то так любила. Поскольку он перестал быть похожим на нормального взрослого человека, она опять стала матерью, думающей только о том, чтобы его утешать, баюкать, заботиться о нем. Больничная койка превратилась в колыбель. Вот только сестры милосердия были ужасны. Они тормошили Шарля, требуя, чтобы он перекрестился, прежде чем проглотит пищу. У матери возникло опасение, что так они усугубляют его болезнь. Пять дней спустя Пуле-Маласси и Артюр Стевенс по просьбе г-жи Опик забрали его из больницы и отвезли в гостиницу «Гран Мируар». Едва он вышел из палаты, как сестры с молитвой бросились на колени, а затем стали опрыскивать святой водой кровать, на которой лежал этот больной, обреченный на дьявольские муки. Был приглашен священник — чтобы освятить помещение.
Экипаж, в котором ехали Бодлер и два его друга, медленно везла спокойная лошадка. Шарль покачивал головой, косился на улицу и повторял только одно непонятно к чему относящееся слово «нет». Для него отвели просторную, светлую комнату на первом этаже гостиницы. Похоже, она ему понравилась, хотя он продолжал ворчать и говорить «нет». Каролина вздохнула с облегчением, довольная тем, что избавила сына от слишком предприимчивых монахинь. Наконец-то он принадлежал ей, только ей!
А тем временем в Париже журналисты судачили о состоянии Бодлера. 12 апреля Жорж Майяр сообщил в газете «Эвенман», что автор «Цветов зла» тяжело болен: «Опасаются, что он потеряет рассудок, а то и жизнь». Банвиль в той же газете опроверг это заявление. Несколько дней спустя Анри де Ля Мадлен подготовил некролог для газеты «Нэн жон»: «В Брюсселе, в жалком гостиничном номере, скончался поэт, автор „Цветов зла“. Эта неожиданная смерть вызвала волнение в литературных кругах Парижа». Узнав, что новость ложная, журналист поспешил предварить свой текст таким сообщением: «Когда мы сдавали газету в печать, бельгийские газеты опровергли слухи о смерти Шарля Бодлера. Дай-то Бог, чтобы эта добрая весть подтвердилась и чтобы поэт прожил еще долгие годы! Поскольку я ничего не написал об умершем Бодлере, чего живой Бодлер не мог бы прочесть, я не меняю в моей статье ни строчки». В прессе обсуждалось болезненное состояние поэта; в одних газетах расхваливали его достоинства, в других подчеркивали его странности. В газете «Журналь де Брюссель» Виктор Фурнель написал: «Из-за своей потребности выделиться из массы и от страха перед банальным у него появилась некая литературная навязчивая идея; он растратил свой упрямый талант на создание стихов, порой просто возмутительных».
Друзья Бодлера тяжело воспринимали все эти пересуды.
Состояние больного оставалось стабильным. Мать с ним шутила, словно вернулась та пора, когда она, совсем молодая, прогуливалась с ним в колясочке. Пуле-Маласси находил, что она «добра», «любезна», но «слишком неугомонна для своих семидесяти двух лет». Сын же бывал с ней порой очень резок. Что бы она ни сделала, он всем был недоволен, выражая свое возмущение порывистыми жестами и нечленораздельными криками. Так, после визита парикмахера, он требовал, чтобы мать подала ему щетку для волос. Она протягивала ему щетку, а Шарль, скрежеща зубами и яростно вращая глазами, швырял ее в угол. Щетка его не устраивала. Через пять минут, писал Пуле-Маласси в письме Асселино, у него снова случился приступ гнева против щетки. На этот раз ему дали жесткую щетку для шляпы. Он опять выразил недовольство, зарычал и злобно засмеялся. Потом успокоился. Однажды Пуле-Маласси решил вывезти его в экипаже за город. Проявляя постоянную преданность, он старался развлечь его в надежде пробудить в нем искорку сознания, нежности, памяти. Но у Шарля был один ответ на все знаки внимания: безразличное или раздраженное выражение лица. «Наконец мы выехали за город, — писал Пуле-Маласси. — Сделали большой круг среди зелени, зашли пообедать в ресторанчик, где я старался говорить по возможности на веселые темы, а затем привез его обратно, а он так и не обнаружил никакого удовольствия, никакой радости от жизни и только время от времени, после тщетной попытки заговорить, поднимал с обреченным видом глаза к небу».
В любом случае оставлять Бодлера в Брюсселе было нельзя. Но куда ехать? В Онфлёр? Как только при нем об этом заговаривали, Шарль ощетинивался. Он выражал таким образом свое нежелание жить там с матерью в окружении провинциальных сплетен. И она, со своей стороны, тоже признавала, что ее самолюбие сильно пострадало бы, если бы ей пришлось вернуться в Онфлёр с сыном, находящимся в столь плачевном состоянии. Она прекрасно понимала, что все тамошние ее друзья, в прошлом являвшиеся также близкими друзьями генерала Опика, настроены к Шарлю враждебно, и если она поселит его у себя, они ее покинут. Не поместить ли его в психиатрическую клинику доктора Бланша, который выразил готовность Бодлера принять. Но Асселино протестовал: «Я же прекрасно вижу, что Бодлер вовсе не сумасшедший, а раз так, то нечего и думать о клинике Бланша и ни о чем другом в таком же роде».
В конце концов г-жа Опик решила по совету Пуле-Маласси увезти сына в Париж и подыскать подходящую лечебницу на месте. Отъезд наметили на 29 июня. Каролина вместе с горничной Эме поддерживали Шарля под руки. Пуле-Маласси не мог позволить себе рисковать и вернуться во Францию, поскольку годом раньше он был осужден исправительным судом. Но в поездке принял участие Артюр Стевенс. Они заняли недорогое купе. В Париже, на Северном вокзале, Асселино пришел встречать поэта. Бодлер издали узнал его в толпе. Левой рукой он опирался на Артюра Стевенса, правая рука безжизненно висела вдоль туловища, к пуговице его костюма была привязана палка. Узнав друга, Бодлер разразился долгим диким хохотом, таким громким, что у окружающих холодок пробежал по спине.
Несколько дней он провел в гостинице рядом с Северным вокзалом, где его посетили врачи — Пиожей, Лязег и Бланш. Затем больного перевезли в лечебницу доктора Эмиля Дюваля, расположенную неподалеку от Триумфальной арки, в доме 1 по улице Дом, на пересечении ее с улицей Лористон. Переезд туда состоялся 4 июля 1866 года, и поместили его в просторную, хорошо проветриваемую палату на первом этаже, с окнами в сад. Чтобы облегчить расходы г-жи Опик, Асселино направил письмо министру народного образования Виктору Дюрюи с просьбой предоставить Бодлеру «пенсию для покрытия расходов, связанных с лечением, необходимым при его состоянии здоровья». В петиции, в частности, уточнялось: «Эта помощь была бы вполне оправданна, поскольку Бодлер открыл для Франции самого прекрасного писателя Нового Света и вот уже двадцать лет сотрудничает с крупнейшими журналами и газетами». Поскольку это было официальное прошение, то Асселино сознательно опустил название «Цветы зла». Любое напоминание об этом сборнике могло насторожить власти предержащие. Чтобы придать больше веса этому прошению, Асселино заполучил для него подписи Шанфлери, Банвиля, Леконта де Лиля и трех академиков: Сент-Бёва, Жюля Сан-до и Мериме.
Четвертого октября Виктор Дюрюи подписал постановление о предоставлении Бодлеру «500 франков для возмещения расходов на лечение». Смехотворная подачка государства одному из величайших поэтов Франции. Друзья были возмущены скупостью правительства. Г-жа Опик со вздохом подсчитывала свои возможности. Она остановилась в меблированных комнатах, в доме 8 по улице Дюфо, каждый день навещала сына, но она так безудержно проявляла свою любовь, что тому было трудно вынести ее старушечью болтовню и нежности. Она словно наверстывала все годы их разлуки, вцепившись в него и не отпуская от себя, причесывая и кормя его с ложечки. Из-за мельчайших пустяков между ними происходят бурные сцены. Когда она предложила купить ему домашние туфли или отдать починить старые, он, задыхаясь от гнева, без конца кричат «проклятье!» — единственное слово, которое ему еще удавалось произносить, — и ей стоило большого труда его успокоить. В другой раз он выходил из себя, потому что она не понимала, чего он хочет, подсовывая ей под нос книгу «Обломки». Он топал ногами на свою вконец затерроризированную мать, истошно кричал и, выбившись из сил, бросался на диван, дергая руками и ногами, как от разряда электрического тока. Когда она рассказала об этом доктору Дювалю, тот ответил: «Избегайте таких стычек — они могут вызвать у него кровоизлияние в мозг. Я уже давно хотел вас просить не ходить к нему, потому что такие приступы гнева бывают у него только в вашем присутствии».
Расстроенная г-жа Опик в конце концов вернулась в Онфлёр. В Париж она потом приезжала время от времени, но ненадолго. Друзья Шарля поговаривали о возможной поездке в Ниццу, где климат более благоприятен для больного. Она забеспокоилась. Надо ли и ей туда ехать? Материнский инстинкт подсказывал — надо. «Но разумно ли это при моем состоянии здоровья: ноги, почки?» К счастью, от этого проекта отказались. Так же, как и от переезда в Онфлёр. Бодлер остался в клинике доктора Дюваля, его рассудок был замутненным и единственными словами, которые он время от времени изрыгал, были: «Нет, черт возьми, нет!» Его навещали друзья, он им слегка улыбался, словно привидениям. Асселино, сменив Пуле-Маласси, считал своим моральным долгом посещать Бодлера почти каждый день. Сент-Бёв, Ла Мадлен, Банвиль, Этзель, Леконт де Лиль, Максим Дю Кан, Надар, Шанфлёри, Труба, г-жа Поль Мёрис, Мане с супругой по очереди совершали паломничество в палату, где боролось со смертью то, что осталось от Бодлера. Однажды, по просьбе Шанфлёри, г-жа Поль Мёрис согласилась специально для больного поиграть на пианино. Она принесла с собой партитуру «Тангейзера». Он прослушал внимательно и, похоже, с удовольствием. Но сразу после этого впал в прежнее состояние.
Однако даже во время наиболее мрачных кризисов Бодлер продолжал мечтать о творчестве. Когда Асселино привел к нему Мишеля Леви, то поэт стал жестами объяснять издателю, что он хочет дождаться, когда будет здоров, чтобы самому наблюдать за переизданием «Цветов зла». Он даже указывал на возможную дату своего выздоровления, ткнув пальцем на одно из чисел в календаре: 31 марта 1867 года. Однажды, придя к Мишелю Леви, он увидел там Эрнеста Фейдо, беседовавшего с Асселино, подошел к нему и, вместо того чтобы протянуть коллеге руку, взял его за бороду. Дернул, хмыкнул — и вышел из комнаты. «Когда он вышел, — вспоминал Асселино, — Фейдо сказал: „Я тысячу раз предпочел бы умереть, чем оказаться в таком положении“».
Какое-то время друзья радовались, когда слышали, как он после отчаянных попыток произносил такие слова, как «здравствуй», «очень хорошо», «привет», «прощай», вперемежку с привычным «проклятье!». Они сообщили г-же Опик о небольших победах над афазией речи. Каролина усматривала в этом первые признаки выздоровления. Ее реакция напоминала радость матери, отмечающей, что ее малыш каждый день обогащает свой словарь. Но очень скоро эти обнадеживающие симптомы исчезли. Бодлер все чаще погружался в прострацию, а в беседах участвовал лишь нечленораздельным бормотанием, мимикой и движениями ресниц. И перестал покидать свою постель. От постоянного лежания у него на ягодицах и на пояснице появились пролежни. Когда его перекладывали, он стонал. В остальном же все шло по-прежнему. Он, всю жизнь восстававший против материи во имя духа, оказался жертвой ужасного реванша телесного начала над интеллектом. Ум угасал, а тело продолжало функционировать. В мире духовном уже не было Бодлера, но оболочка все сопротивлялась, словно главное в этом мире — это не искра гения, а размеренное биение сердца, правильное кровообращение, тайная работа пищеварения и дефекация.
Наконец утром 31 августа 1867 года у Бодлера началась агония. Пришел священник. Кто его позвал? Умирающий не мог произнести ни слова. Даже привычное «проклятье!» не вылетало из его уст. И до того, как он испустил последний вздох, его причастили. Вечный бунтарь почил спокойно, без мучений и являл присутствующим умиротворенное лицо человека, преуспевшего в жизни и бесстрашно ушедшего в мир иной.
Г-жа Опик вернулась в Париж еще в июле. Известие о смерти сына стало для нее ударом, болезненным не только физически. Ей стало внезапно ясно, что она всегда недооценивала его. Ансель отправился в мэрию, чтобы сообщить о его кончине. Он переживал, словно потерял собственного сына. Сидя в фиакре, он не мог сдержать слез. Разумеется, всеми хлопотами, связанными с похоронами, стал заниматься он. Стояло лето. Невероятно жаркое. Труп уже стал разлагаться. Всем вспоминалось стихотворение «Падаль». Надо было спешить. Похороны назначили на понедельник, 2 сентября. Времени оставалось в обрез. Асселино и издатель Эдмон Альбер с трудом успели оповестить друзей.