53543.fb2
На самом деле у него не было ни малейшего желания углублять свои знания в области права, истории и математики. Зато до безумия влекла к себе литература. Он читал, сочинял стихи, мечтал сравниться с великими. После спектакля «Марион Делорм» схватился за перо и написал Виктору Гюго: «Красота этой драмы так меня околдовала, доставила мне такое наслаждение, что мне невероятно захотелось познакомиться с автором и лично поблагодарить его. Я еще школьник и это, может быть, с моей стороны беспримерное нахальство, но я нахожусь в полном неведении относительно приличий этого мира и думаю, что Вы были бы ко мне снисходительны. Хвала и благодарность студента Вас, должно быть, мало тронут после всех похвал, какие выразили Вам много людей, наделенных вкусом […] Но если бы Вы знали, как искренне и истинно любим мы, молодые. Ваши произведения, которые, как мне кажется (быть может, это зазнайство), я понимаю все. Я люблю Вас, как люблю Ваши книги […] Мне кажется, что у Вас я научился бы делать добро и творить великое […]. Ведь Вы тоже были молоды и понимаете эту любовь к автору книги и то, как нам хочется поблагодарить его лично и почтительнейшим образом целовать его руки. Когда Вам было девятнадцать лет, Вы бы, наверно, так же написали бы автору любимых Вами книг, например, господину де Шатобриану? Все это плохо высказано, и я думаю лучше, чем пишу. Но Вы ведь были так же молоды, как и мы, а потому догадаетесь обо всем остальном, и надеюсь, что мой поступок, неожиданный и непривычный, Вас не шокирует и что Вы окажете мне честь своим ответом. Признаюсь, что жду его с нетерпением. Ответите ли Вы или нет, примите выражение моей вечной благодарности. — Ш. Бодлер».
Виктор Гюго, заваленный подобными письмами, надо полагать, не соизволил ни ответить юному читателю, ни тем более его принять. Если это молчание и огорчило Шарля, то оно нисколько не уменьшило ни его любви к автору, ни его страсти к литературе. Конечно, он согласился начать изучение юриспруденции, но то была лишь уловка, чтобы успокоить родителей. Его решение не изменилось: жить как угодно, но добиваться совершенства в поэзии.
Внешне покорный, он поступил в Школу права и поселился в пансионе Байи и Левека, прозванном «Домом высшего образования» и располагавшемся в доме 11 на площади Эстрапад. Это заведение пользовалось доброй репутацией в буржуазной среде, туда принимали юношей из состоятельных семей, приехавших со всей Франции. Хозяин, Эмманю-эль Байи, был одним из издателей католической ежедневной газеты «Юнивер» и чаще общался с типографскими рабочими, чем с учащимися, — за их неупорядоченной жизнью не было почти никакого контроля. Из «обиталища Байи» они выходили и туда возвращались, когда хотели, под предлогом различных занятий. Хотя двери и закрывались в девять часов, ничего не стоило получить разрешение отсутствовать до полуночи — это называлось «театральным разрешением». Единственный категорический запрет: никаких женщин в доме! А вот сами проживавшие в отдельных комнатах студенты делали что хотели: все вместе ужинали, пили, спорили, курили. Шарль очень скоро нашел себе друзей в этой веселой компании: светловолосого толстячка с восторженным характером Гюстава Ле Вавассера, выходца из Нормандии, изучавшего право и лихорадочно писавшего стихи; еще одного нормандца по имени Филипп де Шеневьер, также страстно любившего литературу; Эрнеста Прарона, высокого здоровяка, «волосатого, как меровингский воин», посредственного поэта с пылким сердцем; также Луи де Ла Женвре, бывшего однокашника Шарля по коллежу Людовика Великого; Александра Прива д’Англемон, беспечного мулата, всегда готового прийти на помощь; Жюля Бюиссона, помешанного на живописи; Огюста Дозона, мечтавшего стать консулом в далекой стране, он изучал русский и румынский языки, ухаживая за молоденькими славянками-эмигрантка-ми, жившими в том же квартале… Вместе с несколькими товарищами Шарль создал группу под названием «Нормандская школа», поскольку большинство оказались выходцами из Нормандии. В этом студенческом кружке культивировались дружба, любовь к книгам и всякого рода шутки. Из-под их пера выходили и элегии, и сатирические произведения. Порой работали на пару, чтобы высмеять в песенке какую-нибудь знаменитость. Так, Бодлер и Ле Вавассер сочинили сатирическую песенку про Казимира Делавиня[20] на мотив «Король д’Ивето»[21].
Остальные товарищи по пансиону находили Шарля странным, скрытным, насмешливым и вместе с тем мрачным. Он всегда аккуратно одевался, и речь его была изысканна. Вот как описывает его Ле Вавассер в письме к Эжену Крепе: «Он был брюнет, а я — блондин, он — среднего роста, я — маленький; он — худой, как аскет, а я — толстый, как каноник; он — чистенький, как горностай, я же — грязный, как пудель; он одевался, словно секретарь британского посольства, я — словно базарный торговец; он сдержан, я шумлив; он вольнодумец из любопытства, я благоразумен от безразличия; он язычник из чувства непокорности, я послушный христианин; он — язвительный, я — снисходительный; он — изощряет свой ум, чтобы посмеяться над своими сердечными делами, я — даю свободу и уму, и сердцу, чтобы они поспешали рысцой». А Прарон так вспоминал Шарля, спускающегося по лестнице дома Байи: «Стройный, без галстука, в длинном жилете, с идеально белыми манжетами рубашки». Эта строгая элегантность, эта забота о чистоте особенно удивляли его товарищей, ведь молодежь в ту пору находила удовольствие в подчеркнутой небрежности. А еще им казалось загадочным то, что при таких аристократических привычках, при таком сарказме он постоянно афишировал свое пристрастие к презренным, грязным и уродливым женщинам. «Косенькая» и ей подобные были королевами его желаний и вдохновительницами его сновидений. Во «Вступлении» к «Цветам зла» звучит дерзкое признание:
Опику, назначенному командовать под началом герцога Орлеанского бригадой в лагере под Фонтенбло, было некогда заниматься семейными делами. Шарль, забыв дорогу в Школу права, посещал публичных женщин, сочинял стишки и решительно поворачивался спиной ко всем проектам будущего, которые планировали для него родители. Вернувшись с больших маневров, генерал с удивлением обнаружил, что пасынок бездельничает и спокойно дерзит в ответ на все увещевания. Под градом вопросов Шарль сообщил ему, что он отказывается портить свое зрение за чтением юридических трактатов. Правда, видя возмущение отчима и глубокое огорчение матери, он согласился возобновить учебу и пройти стажировку в конторе адвоката. Пустые обещания. 31 декабря 1840 года Шарль написал своему сводному брату, у которого перед этим жил несколько дней: «Думаю, тебе будет интересно узнать, как я провожу время в Париже. С тех пор, как ты отправил меня сюда, я ни разу не побывал ни в Школе, ни у адвоката и посему вынужден выслушивать жалобы на отсутствие у меня усердия. Я перенес на 1841 год генеральную реформу моего поведения». К письму был приложен сонет с просьбой показать его сводной сестре Фелисите — в надежде, что эта шутка ее «позабавит». Последние строки стихотворения, должно быть, поразили добродетельную молодую женщину:
Кому можно сказать «мой ангел» между двух простыней…
Вскоре Альфонс и Фелисите приехали в Париж, в гости, и Шарль воспользовался случаем, чтобы попытаться выпросить еще немного денег у сводного брата. По его словам, родители присылали ему недостаточно, кредиторы берут за горло. Помогите! При всей симпатии к этому экстравагантному и расточительному парню Альфонс отказался поощрять его своенравие. Прежде чем принять какое-нибудь решение, он потребовал, чтобы Шарль составил подробный список своих долгов.
Альфонс возвратился с женой в Фонтенбло, а 20 января 1841 года Шарль выслал ему требуемый список. Там были указаны вперемешку портной, сапожник, продавец трикотажных изделий, продавец рубашек, друзья, товарищ, взявший у него в долг деньги, чтобы одеть девицу, ушедшую из «заведения». Счет от портного точен: «…2 пиджака, из них один для домашнего употребления, другой — для выхода в город, одно пальто на вате, один теплый халат, 4 пары брюк, 3 жилета, одно легкое пальто». «Во всем этом нет никакого обмана, никакого умышленного преувеличения, — уверял Шарль в письме. — Я был бы рад дать немного денег моему портному. А то, похоже, он относится ко мне без прежнего уважения […] Если можешь мне помочь, умоляю тебя не говорить об этом родителям. И для того, чтобы не волновать маму, и в моих лично интересах. Клянусь тебе, что, преодолев эти трудности, я буду разумным в полном смысле этого слова. Если у тебя есть сомнения, я буду показывать тебе счета по мере того, как ты будешь давать мне деньги. Прощай. От всей души обнимаю тебя и мою милую сестричку [Фелисите], которой ты, наверное, рассказал всю эту историю и которая, должно быть, очень на меня сердита».
Просьба весьма и весьма покорная и вместе с тем весьма настойчивая. Но Альфонс заартачился. Обязанность старшего брата — приструнить этого сумасброда. Он гневно прокомментировал список долгов: «120 франков за 3 жилета. Это выходит по 40 франков за каждый жилет. А мне они обходятся всего по 18–20 франков, при том, что я огромного роста». Подведя итог, он получил колоссальную цифру в 2370 франков. И с возмущением написал 25 января 1841 года Шарлю: «Дорогой мой брат, ты, должно быть, понял, что я был очень огорчен, когда во время последней нашей встречи ты признался, что тебе нужны деньги, — это может означать только одно: в твоем поведении царит полный беспорядок. Я попросил тебя написать, в каком состоянии находятся твои финансы, и сообщить мне как брату общую сумму всех твоих долгов с указанием фамилий и адресов твоих кредиторов и причин долгов. Я ожидал, что получу письмо серьезного человека, а не запачканный каракулями клочок бумаги, прямо какой-то счет от аптекаря, из тех, что предъявляют в комедиях родителям, которые оплачивают долги не глядя, оптом […] Ты понимаешь, что я, твой старший брат, не могу делать тебе такие подарки, что мое благополучие достигнуто благодаря тому, что я не растранжирил доставшееся мне наследство, что я упорным трудом по 8 часов в день после пятнадцати лет учебы зарабатываю 1500 франков и не могу давать брату 2370 франков, чтобы оплачивать его безумия, его любовниц, одним словом — его глупости». Далее он писал, ссылаясь на авторитет и благоразумие генерала Опика, к которому он питал «глубочайшее уважение» и который воспитал Шарля «как собственного сына». «Ты неблагодарен по отношению к нему. Ты стучал во многие двери, прося денег, но все тебе отказали, потому что никто не хочет ссориться с человеком, пользующимся всеобщим уважением, каким является г-н Опик». В сложившейся ситуации Альфонс посоветовал Шарлю во всем признаться отчиму. И выразил готовность конкретно описать генералу, в случае необходимости, размеры долгов, собрать кредиторов и расплатиться с ними, позаимствовав из наследства Шарля. Конец письма привел его получателя в ужас: «Подумай хорошенько над тем, что ты должен делать. Ты уже ухудшил отношение генерала к тебе, и мне это представляется очень опасным. Ты доставляешь матери много огорчений, и ее жизнь в будущем видится мне очень несчастной. Что касается меня, то я как человек, тебя любящий, прошу тебя хорошенько подумать, во всем сознаться, порвать свои связи и исправить прошлое поведение лучшим будущим. Напиши мне, что ты собираешься сделать».
Получив это похожее на обвинительную речь письмо, Шарль задумался. Признавая, что до сих пор он вел разгульную жизнь и транжирил деньги, он тем не менее не решался снова предстать перед генералом Опиком. Между ним и отчимом уже не было прежней доверительности. Теперь стоило только Шарлю увидеть генерала в его нарядном мундире, как он тут же чувствовал себя виноватым, беззащитным, никчемным. Этот человек, которым он восхищался и которого искренне любил в детстве и ранней молодости, теперь его пугал. 1 февраля 1841 года, усевшись в адвокатском кабинете среди кип исписанных каллиграфическим почерком досье, он наспех ответил Альфонсу: «Ты написал мне жесткое и унизительное письмо — я хочу сам заплатить то, что я одолжил у моих знакомых. Что касается поставщиков, то поскольку один я не могу с ними рассчитаться, я умоляю тебя заплатить два долга, два самых срочных: продавцу рубашек и бывшему портному, которому я остаюсь должен 200 франков и который требует, чтобы я заплатил их завтра, во вторник. Столько же я должен продавцу рубашек. Если ты поможешь мне с этими двумя, с остальными я рассчитаюсь сам, так, чтобы ни отец, ни мать ничего не знали. — Если ты не поможешь, я подвергнусь завтра тяжелому унижению […] Ты опять назовешь это каракулями, но у меня под руками просто нет ничего другого. Я сижу у адвоката и взял лист бумаги наугад (…) Это — мое седьмое письмо к тебе. Шесть предыдущих я порвал одно за другим и, наконец, решил сам заплатить то, что я задолжал, но это будет не так скоро […] Обнимаю и волнуюсь ужасно».
Альфонс тут же ответил Шарлю, что он не хочет ссориться с Опиком, действуя за спиной у семьи, и что ему непременно нужны фамилии и адреса кредиторов, чтобы подготовить решение всего дела. «Я берусь, — писал он, — сообщить генералу о твоих глупостях и послужить тебе громоотводом от его праведного гнева, а после того, как твои глупости перестанут быть новостью, собрать твоих кредиторов и договориться с ними таким образом, чтобы они согласились получить деньги постепенно».
Первого марта 1841 года генерал был назначен начальником Практической школы штабной службы, и чета Опик переехала из квартиры на улице Кюльтюр-Сент-Катрин, в которой они жили последнее время, в служебную квартиру, предоставленную им в доме 136-бис на улице Гренель-Сен-Жермен. Так что внимание Опика было сосредоточено на обустройстве нового жилья, а не на недостойном поведении пасынка. Но как только у него выдалось немного свободного времени, его охватило священное отцовское негодование. Хотя Альфонс, сдержав слово, не сообщил ему об отчаянном финансовом состоянии Шарля, до него дошли слухи о похождениях юноши — у Опика были хорошо информированные друзья, такие как депутат Эдмон Блан, вхожий в министерство внутренних дел и в полицейское управление. Ему стало не под силу терпеть такое легкомыслие, такую недисциплинированность и наглость. С каких это пор новобранец позволяет себе спорить с генералом? Словесная перепалка переросла сначала в ссору, а затем вызвала взрыв гнева.
И 19 апреля 1841 года Опик написал Альфонсу: «Дорогой господин Бодлер, пришло время, когда надо что-то предпринять, чтобы не допустить гибели Вашего брата. Теперь я нахожусь в курсе или почти в курсе его положения, его поведения и привычек. Опасность велика, но, может быть, еще есть способ его спасти, и для этого мне надо увидеться с Вами […] обсудить, до какой степени Шарль опустился морально и физически». Опик предложил в этом своем письме разумное решение, призванное уберечь Шарля от «скользкой мостовой Парижа»: «Длительное морское путешествие как в одну, так и в другую Индию, в надежде, что перемена обстановки, разрыв с недостойным окружением, возможность увидеть все, что достойно изучения, позволили бы ему вернуться на путь истинный, быть может — поэтом, но таким, который черпает вдохновение из источников более возвышенных, чем дно Парижа». По мнению Опика, необходимо предварительно учредить опекунский совет, назначенный судом, который следил бы за соблюдением интересов провинившегося. «Моя жена очень несчастна!» — заканчивал он письмо.
Еще до того, как было принято официальное решение, Шарль догадался о его неизбежности и примерно 27 апреля сообщил Альфонсу, что готовится к отъезду. Тот поблагодарил его за «записку» и воспользовался случаем, чтобы подвести итог моральному и общественному падению своего сводного брата: «Когда ты был ребенком, ты был прелестен в общении с людьми, а юношей ты стал неуправляемым, подозрительным, вечно готовым взбунтоваться, когда, желая тебе помочь, мы предлагали тебе спасительный тормоз. Товарищи твои свели тебя с женщинами, и ты решил, что эти женщины, жертвы нищеты и тяги к распутству, должны стать примером свободной жизни. Ты залез в долги, чтобы содержать, кормить и одевать какую-то, как ты сам ее назвал, и, по-моему, очень точно, паршивку. Из ребенка, подающего надежды, ты превратился в экзальтированного юношу. Живя лишь сегодняшним днем и не думая о завтрашнем, порвав все связи с обществом, с его моралью и нравами, ты противопоставил себя тем, кто, будучи старше тебя, не мог смириться с твоим образом жизни […] Вспомни, как гордилась твоя мама успехами сына в коллеже, когда целая библиотечка книг, которыми ты был награжден, подтверждала твои способности. Увы, ты презрел свои успехи в коллеже, а книги распродал. На твоем месте я бы решительно покончил с таким поведением, и сам, от всей души, в интересах своей совести взял бы на себя смелое решение отбросить прочь прошлое, приведшее к падению, к потере звания достойного человека, и доказал бы, что если у меня и были моменты слабости, если я и позволил увлечь себя недостойным людям с худой головой, людям бессердечным, опорочившим славное звание друга, то я все еще могу — благодаря энергичному труду, хорошему поведению, искреннему желанию стать достойным человеком, — вознаградить и мать, столько из-за тебя пострадавшую, и генерала, любящего тебя, как родного сына, и брата, помогавшего тебе делать первые шаги в жизни, разлученного с тобой необходимостью твоего воспитания. Брата, всегда гордившегося тобой и желавшего бы представлять тебя всем тем, кто его знает, кто его уважает, кто дарит ему свою дружбу, как человека, получившего хорошее воспитание, отличающегося хорошими манерами, наделенного выдающимися способностями».
Из всей этой претенциозной и благочестивой патетики Шарля взволновала только мысль, что по его вине страдает мама. С годами отношения между ними изменились. В детстве он видел в ней существо очаровательное и одновременно нематериальное, единственным смыслом жизни которого был он сам. Даже присутствие Опика в супружеской спальне не слишком его смущало. Но созревание сильно изменило этот климат невинного обожания. Когда Шарль приобщился к любовным играм, ему вдруг открылось, что и его мать тоже является женщиной, что ей тоже присущи нечистые потребности, и роль генерала при ней стала казаться ему все более и более невыносимой. Отказ подчиняться какой бы то ни было дисциплине проистекал из все возраставшей враждебности, которую он испытывал по отношению к тому, кто украл у него «возлюбленную» и оскверняет ее по ночам за закрытой дверью спальни. Любые проявления доброжелательности Опика, любые его советы лишь подогревали обиду, причину которой Шарль не мог бы даже объяснить. Его бунтарство подпитывалось зрелищем покорности Каролины своему супругу, ее кокетством осчастливленной самки, ее улыбками и вздохами, ее слезами, которые она проливала из-за позорящего семью сына. Предполагаемая поездка в Индию, о чем ему постоянно говорили, и радовала его, и пугала. Он видел в этом и возможность вырваться из скучной повседневной жизни и вместе с тем подозревал, что таким способом родители хотят отделаться от него. Потому ли мать настаивает на этом отъезде, что не любит его больше, или же она надеется, что вдали от нее он возродится?
Для начала его посылали в департамент Уаза, к другу генерала, подполковнику Дюфуру, жившему на хуторе Во. «Здесь меня окружают, — писал Шарль матери, — кабатчики на пенсии, разбогатевшие каменщики и женщины, похожие на племенных коров». А рядом, в замке, обитала шестидесятилетняя вдова, родственница Дюфуров, госпожа Энфре. Именно в ее доме жила Каролина, когда вскоре после свадьбы у нее случился выкидыш. Эта дама приняла Шарля с материнской нежностью, готовила его любимые блюда — луковую похлебку и яичницу на сале, — обставила специально для него комнату. «Она […] велела оклеить комнату новыми обоями, повесить шторы и часы, сама обтянула ширму». Чтобы убить время, Шарль гулял по полям, грелся на солнышке и наблюдал за жизнью провинциального общества, где «все очень любят деньги» и «обожают посплетничать». Пока в Париже решалась его судьба, он выражал беспокойство по поводу здоровья матери, сильно пошатнувшегося в последнее время из-за семейных передряг. «Не правда ли, мамочка, хотя бы из любви к твоему сыну, ты будешь здорова, будешь хорошо кушать, чтобы твой муж [он уже не называет его „папой“] не мог меня упрекнуть, что я виноват в твоей болезни? Убеди его, если можешь, что я никакой не злодей и не преступник, а хороший парень».
А тем временем Опик в Париже воспользовался отсутствием пасынка, чтобы ускорить решение вопроса. 4 мая 1841 года он написал Альфонсу, в котором видел энергичного, почтенного и разумного человека, одним словом, вполне приемлемого союзника: «Дорогой господин Бодлер, заморское путешествие требует расходов в сумме 4000 франков (3000 за путешествие туда и обратно пассажиром, примерно 1000 франков на необходимые мелкие расходы и проезд до Бордо и обратно в Париж). Пункт назначения — Калькутта. Продолжительность путешествия — приблизительно год. Капитан представляется мне именно тем человеком, который нам нужен». Кроме того, генерал уточнял, что он лично занял три тысячи франков, чтобы заплатить долги пасынка, но это проблему не решает и необходимо созвать семейный совет, чтобы сделать возможным другой заем, на этот раз из денег Шарля, пока еще несовершеннолетнего. «Отплытие корабля намечено на 15-е число этого месяца [потом оно было отложено]. Так что постарайтесь приехать, взяв отпуск на несколько дней (…) Я раздобуду 4000 франков, ибо убежден, что семейный совет согласится с нашим мнением о необходимости отправить Шарля в путешествие. Мы уладим формальную сторону займа за счет Шарля после его отъезда. Раньше не успеем: у нас мало времени. Жена моя очень хочет, чтобы Шарль не знал о семейном совете. Так что ничего ему не говорите об этом».
Когда, приехав в Париж, Шарль узнал о решении родственников, он не стал возражать. Эта поездка вдруг обрела для него символическое значение. Превратилась из ссылки в побег. Менее чем через год он становится совершеннолетним и, освободившись от опеки взрослых, сможет уже по своему усмотрению располагать деньгами, завешанными ему отцом. Посетив чужие края, он обогатится массой новых впечатлений и посвятит себя поэзии, причем никто не будет иметь права упрекать его в этом. Он станет таким же независимым и великим, как Ламартин и Гюго. Но вдохновение его будет другим. Он смутно сознавал, что если хочет выделиться на фоне большинства модных поэтов, то должен культивировать в себе эту тягу к изображению мерзости, разложения, насилия, так огорчавшую его родных.
Теперь он торопился порвать со своим прошлым и стремился к новой судьбе. Быстро собрал веши. Проводы получились эмоциональные и торжественные. Мать плакала. Отчим выглядел строгим и справедливым. Под гул советов и рекомендаций Шарль сел в дилижанс, который должен был отвезти его в Бордо. Там он поднялся на борт корабля «Пакетбот Южных морей». Родители заблаговременно вручили капитану Сализу пять тысяч франков, а Шарлю дали пятьсот франков на дорожные расходы. 9 июня 1841 года корабль отчалил. А 14 июня семейный совет под председательством мирового судьи заслушал объяснения генерала Опика и разрешил ему изъять из наследства, от имени Шарля, необходимую сумму.
Одним словом, все были довольны: Опик, избавленный на несколько месяцев от необходимости видеть этого шалопая, с облегчением вздохнул; Каролина благодарила небо за то, что удалось избежать трагического столкновения между мужем и сыном; Шарль, облокотившись о борт «Пакетбота Южных морей», подставляя голову под соленые брызги, радовался тому, что вдруг стал взрослым.
Прежде чем лоцман, направлявший «Пакетбот Южных морей» из Бордо в открытое море, успел покинуть борт корабля, Шарль наспех написал матери письмецо: «Ветер здесь такой сильный, что через час мы будем уже в открытом море […] Капитан великолепен. Добрый, оригинальный, образованный человек […] Не хочу, чтобы ты писала мне такие письма, как последнее. Письма должны быть веселыми. Я хочу, чтобы ты хорошо питалась и была бы счастлива, думая о том, что и я тоже счастлив. Ибо это правда. Или почти правда. В следующий раз я напишу генералу [он теперь упорно не называет Опика „папой“]. […] Началась довольно сильная килевая качка».
На судне, надежном торговом трехмачтовом корабле с кормовой надстройкой, было немного пассажиров, в большинстве своем это коммерсанты и офицеры колониальной армии. Поначалу Шарль радовался перемене в образе жизни, но довольно скоро корабельное существование — спертый воздух в тесной каюте на десять человек, полчища тараканов, коллективные трапезы в столовой, сальные анекдоты, взрывы хохота обедающих, консервированная острая пища и солоноватая вода — стало его тяготить. Удовольствие он получал только от общения с капитаном Сализом. Стоя рядом с ним на юте, когда «Пакетбот Южных морей» с распущенными парусами скользил вдоль берегов Португалии, Шарль полностью отдавался волшебному очарованию моря. Выполняя свое обещание родителям Шарля, капитан все же пытался убеждать его, что он зря теряет время, увлекаясь стихосложением, и что пора бы ему выбрать какую-нибудь достойную профессию — такую, из-за которой генералу не придется краснеть. Но как только начинался разговор об этом, юноша замыкался в себе, делался чопорным и менял тему беседы. Высокомерный и отчужденный, он не сближался ни с кем из попутчиков. Наоборот, умудрялся шокировать их, высмеивая все общепринятые ценности: семью, отечество, добродетель, религию. Все, что почитают другие, казалось ему нелепым. И он заявлял об этом безапелляционным тоном за столом, после чего на лицах собеседников появлялись недовольные гримасы. Можно было подумать, что ему доставляло удовольствие вызывать отвращение к себе у людей, которых он презирал.
После остановки на островах Зеленого Мыса для пополнения запасов пресной воды «Пакетбот Южных морей» приблизился к экватору. Пассажиров окутала влажная жара, и они бродили по палубе в поисках тенистого уголка. В один из таких дней капитан подстрелил из карабина альбатроса, кружившего над кораблем. Птицу втащили на борт. Это был великолепный экземпляр с размахом крыльев в двенадцать футов. Птица была лишь легко ранена, и матросы, привязав ее за ногу, забавлялись, мучая ее, когда она с трудом пыталась уйти, подтягивая свои длинные крылья, волочившиеся по палубе. Один из матросов дразнил ее, подсовывая к клюву зажженную трубку. Не выдержав, Шарль набросился на матроса и в ярости стал бить его ногами и кулаками, пока капитан Сализ не разнял их. Птицу наконец добили, и кок приготовил из нее паштет для традиционного праздника по случаю пересечения экватора. Происшествие это произвело на Бодлера такое сильное впечатление, что он посвятил ему в сборнике «Цветы зла» одно из лучших своих стихотворений:
Восьмого августа, в полдень, вблизи мыса Доброй Надежды, когда «Пакетбот Южных морей» входил в воды Индийского океана, на корабль обрушился сильный смерч, поломал мачты и сорвал паруса. Перекатываясь через борт, волны гуляли по палубе. Парализованные страхом пассажиры забились в свои полузатопленные каюты. А вот Шарлю хотелось непременно участвовать в борьбе с разбушевавшейся стихией. Ему было приятнее работать с матросами, чем где-то отсиживаться с дрожащими буржуями. Промокший под ударами обрушивавшихся на палубу волн, сопротивляясь порывам ветра, норовившего сбить с ног, он помогал матросам расстелить просмоленный брезент и прикрепить его к остаткам вантов, что позволило в конце концов вернуть накренившийся корабль в вертикальное положение. Ураган бушевал весь день. Наконец, благодаря помощи американского судна «Томас Перкинс», передавшего капитану Сализу паруса для бом-брамселей и лиселя, 1 сентября 1841 года «Пакетбот Южных морей» смог добраться до рейда Порт-Луи, столицы острова Маврикий.
Там капитан Сализ занялся необходимыми ремонтными работами. Поскольку было ясно, что они могут затянуться на две-три недели, пассажиры высадились на берег и поселились в единственной в городе гостинице. Отказавшись присоединиться к ним, Шарль принял приглашение Отара Брагара, судьи и плантатора. У него была красивая, любезная жена, скромное очарование которой дало Шарлю возможность отдохнуть от общения с неотесанными попутчиками. В сентябре в южном полушарии стоит неестественно теплая погода, и это ослабляло и нервировало Шарля. Ему был противен вид мангровых деревьев с перепутавшимися корнями, его раздражали ярко-синее небо, гигантские плантации сахарного тростника, жужжание вездесущих комаров, толкотня индийцев и чернокожих на улицах, мелькание тут и там белых кителей и касок колонистов. Шарлю не хватало тумана и грязи Парижа. Ему хотелось горького, а на Маврикии у всего был приторный вкус патоки.
Наконец 18 сентября 1841 года «Пакетбот Южных морей» снялся с якоря и направился к Сен-Дени де Бурбон[26], куда и прибыл на следующий же день. На этот раз у Шарля не возникло даже желания сойти на берег. Он оставался на корабле все то время, пока рабочие-туземцы заканчивали необходимый ремонт. Наблюдая за ходом работ, капитан Сализ не терял из поля зрения особо ценного пассажира, за которым ему было поручено присматривать. Его беспокоило, что Шарль пребывал в состоянии прострации. Перемена обстановки явно не развлекала этого странного парня, а, напротив, лишь усиливала его хандру, растерянность и отвращение ко всему на свете. Безразличный к неожиданностям, неизбежным во время плавания, и к красотам, открывавшимся во время стоянок, он испытывал отвращение к жизни, какое бывает разве что у стариков. Единственным путешествием, интересовавшим Шарля, было его внутреннее путешествие. Капитан Сализ тщетно пытался заинтриговать его тайнами Калькутты, куда они теперь направлялись. Его собеседник оставался холоден, как мрамор. Наконец, не выдержав, Шарль прямо заявил, что он хочет вернуться домой с первым же кораблем. Как раз в это время готовился к отплытию в Бордо корабль «Альсид». Глубоко огорченный провалом всей затеи, чувствуя себя виноватым, капитан Сализ написал 14 октября 1841 года генералу Опику: «К сожалению, должен вам сообщить, генерал, что я не могу довести до конца на корабле, коим командую, запланированное вами путешествие вашего пасынка Шарля Бодлера […] Начиная с самого отъезда из Франции мы все, находящиеся на борту, увидели, что уже поздно надеяться на то, что г-н Бодлер изменит свое отношение к литературе, как ее понимают сегодня, или откажется от идеи ничем другим не заниматься […] Должен также вам сказать, хотя я и опасаюсь вас огорчить, что его понятия и категоричные суждения об общественных отношениях противоречат идеям, которые мы привыкли с детства уважать, и нам тяжело было слышать из уст двадцатилетнего юноши речи, опасные для других молодых людей, находящихся на борту, отчего его отношения с попутчиками оказались еще более ограничены […] Его опрометчивые высказывания вскоре убедили меня, что нет никакой надежды преуспеть там, где потерпели неудачу усилия его родителей […] Надо признать, что его положение на борту представляло собой огромный контраст с прошлым образом его жизни, отчего он оказался несколько изолированным от других, а это, по-моему, лишь способствовало закреплению его привычек и литературных наклонностей. К этому добавилось еще одно событие, связанное с нашей морской жизнью. За всю мою долгую жизнь моряка я не переживал такого потрясения, какое мы перенесли, когда оказались в двух шагах от смерти, а он не испугался, но этот случай еще больше усилил его отвращение к поездке, по его мнению, бесцельной для него […] Против ожидания и к великому моему удивлению, на острове Маврикий его тоска обострилась […] В совершенно новой для него стране, в непривычном для него обществе ничто не привлекло его внимания […] Все его мысли были сосредоточены на желании как можно скорее вернуться в Париж […] Я опасался, что он заболеет острой формой ностальгии, тяжелые последствия которой я наблюдал в прошлом, в ходе моих плаваний […] Был момент на острове Маврикий, когда мне пришлось — чтобы завлечь его на борт — пообещать, что я уступлю его желанию, если он и дальше будет настаивать на возвращении […] Здесь (в Сен-Дени, на острове Реюньон), не вдаваясь в детали, скажу, что он упорствовал в своем желании вернуться и потребовал, чтобы я выполнил свое обещание, данное ему на острове Маврикий, и я вынужден был согласиться на то, что он пересядет на корабль, идущий в Бордо […], причем он сам выбрал для этого „Альсид“, где капитаном является Жюд де Босежур. К сожалению, этот корабль выходит в море после моего отплытия из Сен-Дени, но я принимаю меры, чтобы все прошло, как надо […] Могу заверить вас, что я испытал к нему живой интерес и был бы счастлив узнать, что он встал на тот путь, на какой хочет его направить ваша к нему любовь».
Добившись своего, Шарль с нетерпением ждал, когда же, наконец, «Альсид» выйдет в море. Но прежде чем отплыть, он решил в последний раз поприветствовать так тепло принявшую его на Маврикии семью Отар де Брагар, познакомившую его даже с несколькими местными поэтами. В благодарность он отправил 20 октября 1841 года письмо Адольфу Отару де Брагару, а также и сонет для его жены. В письме он рассуждает: «Как же это хорошо, достойно и прилично, что стихи, адресованные молодым человеком даме, сначала попадут в руки ее мужа, а потом уже достигнут ее, и поэтому я посылаю стихи Вам, чтобы Вы могли показать их ей только в том случае, если они Вам понравятся. […] Если бы я не любил Париж так, как я его люблю, и не скучал бы вдали от него, я бы остался как можно дольше возле Вас и постарался бы, чтобы Вы меня полюбили и стали считать меня немного менее причудливым, чем я кажусь».
А вот и сам сонет:
Отправив сей мадригал красавице-креолке, Шарль стал готовиться к отплытию. В отношении его капитан Жюд де Босежур получил самые пространные и самые четкие инструкции. «Альсид» вышел в море лишь 4 ноября 1841 года с большим грузом сахара и кофе. 4 декабря, у мыса Доброй Надежды, корабль был вынужден задержаться из-за плохой погоды. Бухту «Альсид» покинул только через четыре дня. Возле Азорских островов бушевала буря, но корабль продолжил путь, несмотря на пробоину в корпусе. Тем временем стали кончаться продукты питания. К счастью, встретившийся им генуэзский бриг согласился поделиться своими запасами со страдающим от голода экипажем. Шарлю не терпелось поскорее избавиться от качки и корабельных сухарей. Вместе с тем он начал тревожиться: как встретит его генерал Опик? Ведь не имея возможности информировать о себе родителей в письмах или по телеграфу, который тогда использовался только для официальных сообщений, он принял решение возвратиться, никого не предупредив. И в тот самый момент, когда семья полагала, что он скоро прибудет в Индию, он объявится в Париже. Причем вопреки указаниям Опика и своим собственным клятвам.
Он вновь не сдержал слова. Эти смутные угрызения совести напомнили ему те неприятные ощущения, какие он испытал, когда его исключили из коллежа Людовика Великого. Он постепенно убеждался в своей несовместимости с окружающим миром. Какое бы направление ему ни предлагали, ему хотелось одного — уклониться. Он терпеть не мог никаких рельсов, никакой колеи, которую принято называть путем праведным. Из своего долгого путешествия он, конечно, привез кое-какие необычные образы, кое-какие стойкие ароматы и ощущение сладковатой скуки, но для творчества ему не были нужны экзотические ингредиенты. Он уже смутно догадывался, что вдохновение будет черпать не в живописных внешних образах, а в собственных страданиях, в болезненных тайнах, в проклятиях, в мерзостях, в бунтарстве. Вот почему он нисколько не жалел, что отказался от путешествия в Индию. Впрочем, это не помешало ему впоследствии, отдавая дань фанфаронству, заявлять, будто он там побывал. Шарль даже написал в одной автобиографической заметке: «Путешествие в Индию (с общего согласия). Первое приключение (корабль, лишившийся всех мачт). Остров Маврикий, остров Бурбон, Малабар, Цейлон, Индостан, Кейптаун; приятные прогулки». Странная ложь самому себе. В голове его правда и ложь играли в жмурки. Зачем путешествовать, когда есть возможность читать о дальних краях и мысленно представлять их себе? По мере приближения берегов Франции беспокойство Шарля росло. Он старался думать о матери — по крайней мере, хоть она-то будет рада его возвращению, несмотря на то, что он вернулся, так и не повидав Калькутты!
Еще не зная, что его пасынок прервал свое путешествие и возвращается во Францию, Опик принялся приводить в порядок его отношения с военным ведомством, поскольку уже начиналась подготовка к призыву 1841 года. Согласно королевскому указу молодые люди, родившиеся, как Шарль, в 1821 году, подлежали военному учету — в списки их вносили либо в результате личной явки, либо по заявлению родителей или попечителей. Именно такое заявление и подал генерал в начале января 1842 года в отсутствие заинтересованного лица. Он рассчитывал представить его на жеребьевку, назначенную на 3 марта, в мэрии 10-го округа (ныне — 7-го). Но в начале февраля генерал получил письмо капитана Сализа, датированное 14 октября 1841 года и доставленное кораблем «Прогрэ», вышедшим с острова Реюньон чуть раньше «Альсида». Итак, Шарль посмел самовольно вернуться из путешествия и, несмотря на все свои обещания, отказался следовать по предписанному маршруту! Мало того, у всех на борту он вызвал раздражение своим неуважительным и странным поведением. Может, он неисправим? Опик рвал и метал, а Каролина, хотя и делала вид, что соглашается с ним, потихоньку все же радовалась скорому возвращению своего капризного несчастного ребенка.
Чтобы дать выход гневу, Опик написал Альфонсу и поделился с ним содержанием неприятного письма от Сализа. Генералу и судейскому чиновнику нетрудно достичь согласия. Однако Альфонс, отвечая Опику, призвал его к сдержанности. Он также предположил, что если Шарля мобилизуют, то военная дисциплина быстро подавит его попытки сохранить независимость. А вот если Шарля освободят от службы, необходимо будет найти способ «защитить часть его наследства», чтобы помешать ему растранжирить полученное. «Действуя методом убеждения, мы, быть может, заставим его отказаться от ложных идей, — надеялся еще Альфонс. — Но прежде всего надо утешить мадам Опик, надо, чтобы ее материнское сердце поняло, что и Вы, и я хотим лишь счастливого будущего для Шарля. Из Ваших писем я вроде бы понял, что, снедаемая опасениями больше не увидеть сына, нежная мать смотрела на нас как на виновников временной, а то и вечной разлуки. Постараемся же сейчас встретить Шарля, как положено встречать блудного сына, вернувшегося в лоно семьи […] Семейные горести подобны бурям: они не могут длиться вечно».
Сойдя на берег в Бордо 16 февраля 1842 года, Шарль ощущал слабость и в ногах, и в голове, причем в равной степени. Ему казалось, что путешествие продолжается: на смену бортовой качке, которую еще не забыло его тело, пришла тревога при мысли о стычках, ожидающих его дома. Он тут же написал матери: «Дорогая мамочка, через два-три дня я обниму тебя. Я совершил два ужасных путешествия, но раз мы еще увидимся, еще поболтаем и посмеемся, значит Господь Бог не совсем злой […] В море я все время думал о твоем слабом здоровье. Теперь ты можешь быть спокойна — экипажи пропадают не так часто, как корабли». В тот же день он отправил письмо и отчиму: «Вот я и вернулся из моей долгой прогулки […] У меня не осталось ни одного сантима и в пути мне часто не хватало самого необходимого. Ты знаешь, что с нами произошло по пути туда. Возвращение было не таким бурным, но намного более утомительным; все время или бури, или полный штиль […] Мне кажется, я возвращаюсь с карманами, набитыми мудростью».
Встреча с бросившейся навстречу Каролиной и сдержанным Опиком оказалась не столь тяжелой, как Шарль опасался. По-видимому, семья еще не рассталась с надеждой вернуть его на путь истинный. Первое испытание: жеребьевка, которая состоялась 3 марта 1842 года. Проживавшие в 10-м (по старому порядку) округе Парижа, 470 юношей набора 1841 года пытали в тот день свое счастье; Шарлю выпал номер 265. Когда объявили результат жеребьевки, он с облегчением вздохнул: список заканчивался на номере 211. Спасен!
Освободившись от военной службы, он тут же стал размышлять, как бы ему освободиться от семьи. Шарль надеялся по достижении совершеннолетия, с 9 апреля 1842 года, начать пользоваться всеми правами взрослого человека: отдельным жильем, полной свободой распоряжаться своими деньгами, правом выбирать себе профессию по собственному вкусу. Он заявил громко, во весь голос: его профессией может быть только литература. Поняв, что пасынок не отступится от своего намерения, Опик согласился наконец с возможностью литературной карьеры, при условии, однако, что это будет серьезная литература и что Шарль своим упорным трудом добьется признания и уважения. Каролина, радуясь тому, что гроза миновала, горячо приветствовала это решение.
С согласия родителей Шарль покинул родительский дом и снял скромную квартиру на острове Сен-Луи, в центре Парижа, в доме 10 по набережной Бетюн[28]. В квартирке, расположенной на первом этаже, имелась всего одна комната. Мебель самая простая: кровать, несколько кресел, стол и сундук, куда Шарль складывал свои книги. А на близлежащих улицах — тишина и покой, как в провинции. Возникало ощущение, что находишься за сотни километров от парижского шума и суеты. Не правда ли, идеальное место, чтобы мечтать и сочинять? Едва подписав договор о найме квартиры, он тут же оповестил об этом матушку: «Я только что вышел от г-на Пласа [хозяина дома]. Квартира стоит 225 франков, но я взял ее, потому что другого ничего не было, а мне до смерти хочется остаться одному. Пусть тебя не пугает цена. Если мне не будет хватать на жизнь, я твердо решил — в случае отсутствия доходов от литературы — просить моих бывших учителей подыскать для меня частные уроки, чтобы что-то было в кошельке. Если хозяин дома придет к тебе за сведениями обо мне, умоляю, не подведи меня каким-нибудь неловким словом».
По истечении законного срока опекунства генерал счел делом чести ознакомить пасынка с итогами управления его наследством. 30 апреля, в конторе мэтра Анселя, сменившего мэтра Лаби, нотариуса в Нёйи, вникнув в расчеты, связанные с опекой со стороны г-на и г-жи Опик, Шарль подписал соответствующий документ и выразил «искреннюю благодарность за заботу о нем лично и о его имуществе и за все, что было сделано в его интересах». Остаток на балансе опекунского счета превышал 18 тысяч, к которым добавлялись 359 франков государственной пятипроцентной ренты. Шарль владел также землями в Нёйи, причем один из участков, сдаваемый фермеру, приносил годовой доход в 415 франков. В совокупности его доходы составляли 1800 франков в год.
Опьяненный этими цифрами, Шарль полагал свое материальное положение обеспеченным, что бы ни случилось. Первой его заботой было вернуть часть долгов. Затем он купил кое-какую мебель, несколько безделушек… Мать беспокоили его необдуманные расходы, но он со смехом отвечал, что не собирается трогать своего капитала. Тем временем Опика назначили начальником штаба наблюдательного корпуса на Марне, в его обязанности входил контроль за всеми большими маневрами в регионе. Поэтому, благодаря его частым отлучкам, нежные встречи Каролины с сыном участились. Он дарил матери серьги, читал свои последние стихи, приглашал ее поужинать в его холостяцкой квартире. К сожалению, вскоре после смерти герцога Орлеанского 13 июля 1842 года этот наблюдательный корпус на Марне был распущен, Опик вернулся домой и занял пост командующего округом Сены и Парижа. Новый переезд, еще одна служебная квартира. На этот раз чета Опик поселилась в доме 7 на Вандомской площади, в особняке под названием «Креки».
У генерала дела складывались хорошо. Но Каролина все больше и больше тревожилась. Шарль оказался «бездонной бочкой»: он продал за 6500 франков две акции Банка Франции, заложил за 3500 франков свою землю в Нёйи. Мать упрекала его за расточительство, но он только посмеивался над ее опасениями. В середине ноября он, озабоченный своим внешним видом, попросил ее помочь ему выбрать в магазине шляпу и брюки. За это он пообещал ей «чудный ужин» у себя дома. Не в силах отказать ему, она встречалась с ним втайне от мужа, снисходительно, по-матерински бранила его, со слезами на глазах выслушивала обещания сына, млела от счастья, когда он ее обнимал, и возвращалась на Вандомскую площадь с тихими угрызениями совести, будто совершила что-то греховное.
Со своей стороны, Опик и Альфонс подумывали, не следует ли учредить опекунский совет, чтобы уберечь Шарля от его патологической расточительности. Несмотря на их возражения, он через нотариуса Анселя выставил 11 июня свои участки земли на продажу. Эта операция принесла ему 70 150 франков. После уплаты долгов у него осталось 55 150 франков, которые, как он утверждал, должны были приносить ему 3300 франков ежегодного дохода. В тот же день он подписал доверенность на имя матери, чтобы она следила за его расходами, и нотариус оформил все документы. Но как только договоренность была достигнута, он стал докучать матери просьбами о деньгах: «Ты обещала выдать мне аванс в октябре. Если можешь, отдай его моей прислуге, этим ты доставишь мне самое большое удовольствие. Если не получится, дай сколько сможешь. Не забудь г-на Анселя. После выплаты ему хотелось бы, чтобы ты дала мне то, что ежемесячно оставляешь для меня, потому что именно тогда было бы неплохо заплатить моему портному».
В конце октября 1843 года он сменил квартиру на набережной Бетюн на комнату на улице Вано, а затем — на маленький номер в гостинице «Пимодан», в доме 17 на набережной Анжу, и вот новое письмо матери: «Сегодня я уведомлю тебя о том, где я поселился. Меня вполне устраивают твои условия. Ты сама придешь и сообщишь их хозяину дома. Только надо обойтись без опекунского совета. Если я замечу, что ты сделала это тайком от меня, я тотчас же удеру, и на этот раз ты больше меня не увидишь — я поселюсь у Жанны».
Эта Жанна, впервые упомянутая в его переписке, — мулатка, с которой он сблизился вскоре после возвращения из путешествия. Она жила со своей матерью неподалеку от особняка «Пимодан», в доме 6 по улице Фам-сан-Тет[29]. Шарль помог и ей с обустройством и не пожалел денег для собственного жилища на набережной Анжу. Он был большим любителем красивых вещей и стал постоянным покупателем в магазине антиквара Антуана Аронделя, художника-любителя и хозяина склада товаров при гостинице. Почти каждый день Бодлер наведывался туда и перебирал груды различных вещей. Покупал без особого разбора картины сомнительного происхождения, ненужную мебель, безделушки, очаровывающие своей необычностью. Легко подписывал векселя. Он не мог отказать себе ни в каком удовольствии, презирал деньги и не понимал, как это мать не одобряет его прихоти. А между тем долги накапливались. Шарль с трудом отбивался от кредиторов. Он должен был многим, от хозяина знаменитого ресторана «Серебряная башня» на набережной Турнель до портного, которого он кормил обещаниями.
В начале 1844 года Каролина согласилась одолжить ему еще восемь тысяч франков. Генерал, потеряв терпение, не желал больше слышать о пасынке и обвинял жену в потакании глупостям. Неприязнь Опика к нему стала настолько очевидной, что Шарль стал видеть в нем непримиримого врага, который способен лишить его материнской любви. Отныне он избегал появляться в доме родителей на Вандомской площади. В письме Каролине от 5 января 1844 года он объяснял: «Я не посмел прийти к тебе по двум причинам: хотел тебе в чем-то отказать и о чем-то тебя попросить. Ты знаешь, что у меня теперь новый портной — возникла потребность, а когда пользуешься впервые услугами таких людей, им надо давать деньги. Иначе он перестанет мне доверять и скривит рожу, если я выпишу ему вексель. Мне нужно, чтобы ты выдала мне незамедлительно 300 франков, что составит на 25 франков больше, чем в феврале месяце […] Я просил тебя передать мою визитную карточку генералу, потому что счел, что так было бы прилично и что этот знак внимания доставит тебе удовольствие, а ты подумала, что он обиделся бы, не поняв истинных причин. Что же, тут уже ничего не поделаешь, я туг бессилен. Эти мечты о примирении мне причиняют только боль. Как я уже тебе сказал, я могу тебе обещать только один год труда и благоразумия, и ничего больше. Есть мужское самолюбие, которое ты как женщина и как его жена не можешь понять. Зачем ты заставляешь меня быть таким грубым, зачем строишь иллюзии?»
Так что попытки Каролины помирить его с отчимом приводили к тому, что он становился в позу горделивого, непонятого и оскорбленного сына. Он хотел, чтобы близкие оплачивали его самые неотложные потребности и при этом его не попрекали. В свое оправдание он говорил о деньгах, которые получит, как только напишет «один-два романа». «Для этого достаточно двух месяцев труда, — утверждал он в том же письме. — Роман, напечатанный в десяти номерах газеты, принесет в среднем 500 франков, а роман в десять листов, опубликованный в журнале, — 1000 франков». В действительности же эти романы так и не были написаны, оставаясь в состоянии длинных и путаных замыслов.
И все же, уступая время от времени просьбам матери, он приходил повидаться с ней в ее роскошной квартире — конечно, не в дни приемов. Он подпортил бы картину блестящего общества людей в парадных мундирах, во фраках и в роскошных платьях, собиравшегося в доме четы Опик. Да и самой Каролине не пришло бы в голову приглашать его в тот день, когда у нее собирался «свет». И даже встречи без посторонних в ее апартаментах у Шарля оставляли чувство неловкости. Он чуял повсюду притворство, тщеславие, показуху, военную и мещанскую дисциплину. Бывали случаи, что мать его ждала, а он в последнюю минуту решал оставаться дома, пребывая в плохом настроении. «Приношу искренние извинения, что не пошел к тебе, — писал он ей 3 марта 1844 года. — Не знаю, как описать тебе печальное и гнетущее впечатление, какое производит на меня это большое здание, холодное и пустое, где я никого не знаю, кроме своей матери. Вхожу я туда осторожно, а выхожу незаметно, и все это становится невыносимо. Извини, пожалуйста, и оставь меня в моем одиночестве, пока из него не получится книга». А затем следовал, как обычно, скучный перечень жалоб: «Мне нужны еще 425 франков. Потом, мне кажется, что по условиям, тобою же предложенным, ты должна переслать мне деньги на расходы, которые у меня будут в марте. Кажется, ты совершила не очень красивый поступок, послав какого-то друга или переодетого слугу к хозяину ресторана с просьбой не предоставлять мне долгосрочных кредитов. Избавь меня от этой опеки так же, как ты оставила за мной возможность тешить мое мелкое тщеславие, расплачиваясь самому. Да и зачем это, раз уж я решил поменьше выходить из дома и не устраивать себе лишней суеты. А если у меня будет какая-нибудь хорошая новость, я тут же тебя извещу».
С каждым письмом сына растерянность Каролины лишь увеличивалась. Не приходило от него ни одного письма, где бы он не просил денег. Доведенная до отчаяния, она в конце концов согласилась с мужем и Альфонсом: в интересах самого Шарля надо учредить для него опекунский совет. По закону именно мать должна была подать в суд просьбу, после чего семейный совет лишь высказал бы свое мнение. Скрепя сердце она поручила своему адвокату, мэтру Легра, составить документ, который 31 июля 1844 года и был передан судьям. В нем перечислялись проступки господина Шарля Бодлера и безрассудные расходы, совершенные им после вступления в права наследования. В последнем пункте документа говорилось, что «в этих условиях, когда половина состояния ее сына оказалась растрачена, привычки расходовать все больше и больше укореняются при упорном нежелании заняться полезной деятельностью, заявительница [г-жа Опик] полагает, что в ближайшее время избежать новых растрат и полного разорения ее упомянутого сына, можно лишь прибегнув к помощи правосудия путем назначения опекунского совета, без разрешения которого отныне он не сможет предпринять никаких действий, вовлекающих в расход его имущество».
Судебная процедура началась незамедлительно, и 10 августа 1844 года суд в первой инстанции пришел к выводу, что необходимо созвать семейный совет. 24 августа совет единогласно поддержал просьбу г-жи Опик: ее сына упрекали в неоправданных тратах. После обсуждения чиновник предложил заинтересованному лицу явиться 27 августа во Дворец правосудия, дабы выступить в свою защиту. Бодлер отказался туда идти.
Конечно, его неоднократно предупреждали, что, безрассудно транжиря деньги, он добьется, в конце концов, назначения опекунского совета. Но он не верил, что мать окажется настолько жестокой и приведет эту угрозу в действие. После визита судебного пристава Шарль несколько дней не мог прийти в себя. Это было для него словно удар дубиной по голове. Затем, в порыве отчаяния от обиды и стыда, он написал Каролине «по секрету»: «Чтобы я проглотил пилюлю, вы постоянно повторяете, что происшедшее — совершенно естественный шаг и не несет в себе ничего позорного. Это возможно, и я в это верю. Но, по правде говоря, какое мне дело, что это действительно так для большинства людей, если для меня это нечто совершенно иное. Ты мне сказала, что рассматриваешь мои гнев и огорчение как вещи преходящие, ты думаешь, что причиняешь мне детское „бо-бо“ лишь для моего же блага. Но пойми же простую вещь, которую ты, по-видимому, до сих пор не принимаешь во внимание: к моему несчастью, я действительно устроен не так, как все. То, что ты рассматриваешь как необходимость и временную боль, я не могу, не могу вынести. Это очень просто объяснить. Когда мы одни, ты можешь относиться ко мне как хочешь, но я решительно отвергаю всякое покушение на мою свободу. Разве не жестоко подвергать меня судилищу нескольких человек, которые меня не знают и для которых это — скучная обязанность? Между нами говоря, кто может похвастать, будто знает меня, знает, куда я хочу пойти, что хочу делать и каков запас моего терпения? Я искренне верю, что ты делаешь большую ошибку. Говорю я это тебе с холодом в душе, потому что вижу, что ты осуждаешь меня, и уверен, что слушать меня ты не будешь, но ты должна знать — ты сознательно и по собственной воле причиняешь мне огромное горе, не представляя всей его тяжести».
Дальше он выражал сожаление, что этот шаг, столь оскорбительный для него, был сделан именно в тот момент, когда он вот-вот должен закончить первую свою работу, которая, как он надеялся, принесет ему всеобщее признание и деньги: «Именно этот момент ты и выбрала, чтобы переломать мне руки и ноги». Он снова и снова взывал к величию души своей матери, уверяющей, будто понимает его и, не задумываясь, унижающей сына перед всеми: «Ты говоришь, что тобой руководили забота и постоянная тревога. Ты хочешь сохранить для меня то, что у меня есть, причем вопреки мне. Но я никогда и не собирался растратить все сразу. Я готов предоставить тебе все средства ограничивать меня. За исключением одного, но именно это средство ты и выбрала […] Ты выбрала способ, наиболее противный моей натуре: посторонние люди, судьи, нотариусы — к чему все это? […] Я убедительно повторяю тебе мои просьбы. Я уверен, что ты ошибаешься, но в конце концов — если я плохо тебе объяснил, насколько было бы приятнее и разумнее договориться обо всем полюбовно — делай что хочешь, и будь что будет».