53543.fb2 Бодлер - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Бодлер - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Несмотря на этот призыв о помощи, Каролина, поддержанная Опиком и Альфонсом, осталась непоколебима. Семейный совет, составленный из нескольких близких людей, среди которых оказались четыре юриста, единогласно одобрил принятое решение. 10 сентября в гостиницу «Пимодан» явился судебный исполнитель и вручил дежурной служанке для передачи господину Шарлю Бодлеру основные документы дела о назначении опекунского совета и предписание явиться в каникулярную судебную палату первой инстанции департамента Сены. 21 сентября 1844 года мэтра Анселя назначили главой опекунского совета. Таким способом Бодлера вернули в состояние несовершеннолетнего и отняли у него право распоряжаться своим имуществом и брать деньги в долг.

Поначалу Шарль встретил это лишение прав со смирением. Он был настолько подавлен, что даже просил матушку его утешить: «Будьте добры, поддержите меня, придите сегодня после обеда, чтобы хотя бы просто час-другой побеседовать. Я слишком подавлен, отчего очень спокоен и могу обещать, что не позволю себе никаких грубых выражений. Очень прошу, обязательно придите, а то я в таком состоянии, что и сам не знаю, чего я хочу и что мне делать завтра. Думаю, что Ваше присутствие, даже если и не принесет пользы, все равно придаст мне немного уверенности […] Вчера я только после Вашего ухода понял, что, наверное, огорчил Вас. А Вы так снисходительны, что отнесли все на счет того неблагополучного состояния, в котором я нахожусь вот уже несколько дней».

Потом он вдруг начинал злиться на Каролину за то, что она относится к нему как к безответственному человеку, к тому же окруженному дурными людьми. «Не надо забывать о моей квартплате. Должен Вас предупредить заранее, чтобы помешать совершить типичную для Вашего характера ошибку. А то из-за обычной своей предвзятости и бесцеремонности Вы еще начнете предупреждать всех, кому я должен, вплоть до водовозов, что ко мне приставлен опекун, подобно тому, как когда-то материнский инстинкт подсказал Вам замечательную мысль сообщить моему портному, что у меня рента в 1200–1800 ливров. В подобных оскорбительных унижениях теперь нет никакой нужды. Стоит ли во избежание отныне совершенно бесполезных долгов всех предупреждать, что Вашего сына лишили права чего-либо желать? Кстати, о векселях — Вам ведь известно, что все деловые люди знают друг друга и что одного пущенного по кругу письма достаточно, чтобы все парижские поверенные в делах и нотариусы были осведомлены о моем положении; к тому же как по ним платить? Все это я напишу и г-ну Ан-селю, которому Вы наверняка уже дали полицейско-материнские инструкции, продиктованные любовью в высшей стадии ее проявления».

В этом письме он предстает разгневанным мужчиной и обращается к матери на «вы». В другом же он выглядит потерявшимся ребенком, нежно зовущим маму на «ты»: «Приходи скорей, скорей, сегодня же, сразу после обеда. Речь идет об одном важном деле, в котором надо разобраться и которое требует всего твоего ума». «Важное дело» — это, скорее всего, и на этот раз тоже какая-то трата, необходимость, срочность и размер которой надо оправдать в глазах мэтра Анселя, слишком строгого исполнителя решений опекунского совета. Вот так, то агрессивный по отношению к слабой женщине, предавшей его и перешедшей в лагерь противника, то преисполненный нежной любви по отношению к той, которая одним словом может изменить его судьбу, он колебался в своем настроении, ощущая то униженность человека, взятого под опеку, то облегчение оттого, что больше ни за что не надо отвечать. Возникла мысль: может, для поэта и нет ничего плохого в том, чтобы провести всю свою жизнь под опекой людей, думающих и действующих за него? Мир сновидений тем обширнее, чем меньше у писателя материальных забот.

Глава IX. ЖАННА

Продолжая барахтаться в сетях, которыми семья старалась Шарля опутать, чтобы защитить его от него же самого, он по-прежнему не отказывается от удовольствий, даруемых поэзией и дружбой. Он с радостью возобновил отношения с Огюстом Дозоном и с друзьями по «Нормандской школе» — Прароном, Ле Вавассером, Шеневьером, а также с несколькими художниками. Все они, и литераторы, и живописцы, мечтали о художественном обновлении Франции и о собственном скорейшем успехе. Разумеется, Гюго, Бальзак, Ламартин, Виньи еще заслоняли литературный горизонт. Но никто же не мешает дебютанту надеяться на стремительный взлет. Доказательства? Теодор де Банвиль, который на два года моложе Бодлера, только что выпустил тогда восторженно встреченный сборник стихов «Кариатиды». «Почему он, а не я?» — думал Шарль. И тотчас сблизился с коллегой, словно это сближение могло принести ему удачу. Теодор де Банвиль был юношей благоразумным и жил вместе с родителями на улице Мёсьё-лё-Пренс. Стихи его свидетельствовали о необычайной виртуозности автора. Он просто жонглировал ритмом и рифмами. Бодлер восхищался его дьявольской ловкостью, но сожалел, что в этом светлом бряцании колокольчика не хватает чувства. Сам же он еще только искал свой путь, пробуя писать о насилии и сумеречных состояниях души. И он завидовал Банвилю, создавшему, по крайней мере, свой собственный стиль и поражавшему читателей ловкостью стихосложения. Вместе направились они к публицисту Луи Ульбашу, который намеревался создать небольшой литературный кружок. Когда собратья по перу, почти все — безвестные служители возвышенной музы, попросили Бодлера что-нибудь прочесть, он поразил слушателей грубостью и бесстыдством своих стихов. Текст стихотворения не сохранился, запомнилось только название «Дешёвка Манон». «В первой же строке, — записал Луи Ульбаш, — речь шла о „вонючей рубашке“ Манон, и все остальное было в том же духе. Грубейшие слова в великолепной оправе и смелые описания следовали одно за другим, а мы, покраснев до ушей, сидели, ошеломленные, свернув наши ангельские стишки и чувствуя, как испуганно бьют крыльями наши ангелы-хранители, возмущенные этим скандалом. Впрочем, по форме все это было великолепно, но так сильно отличалось от наших литературных принципов, что все мы почувствовали пугливое восхищение этим превосходным и развращенным поэтом».

И вообще, странный вид Бодлера, его одежда, циничный взгляд произвели на этих робких ребят дурное впечатление. Взрослея, он постепенно приобретал привычку шокировать, эпатировать и даже вызывать к себе антипатию. При этом по отношению к некоторым своим товарищам он демонстрирует искреннюю дружбу. Наиболее близким его другом стал художник Эмиль Деруа, на год старше Бодлера, он жил неподалеку от набережной Бетюн, на Орлеанской набережной. Вместе они ходили по музеям, ресторанам, кафе, студиям и галереям, горячо обсуждая последние произведения литературы и искусства. За четыре ночных сеанса Эмиль Деруа нарисовал портрет Бодлера, изобразив его задумчивым, с пальцем у виска и тоненькой вьющейся бородкой, обрамляющей щеки. Над ушами густая шапка волос. Прямой взгляд беспокоит, сверлит зрителя. Худощавую гибкую фигуру обтягивает черный фрак, из-под которого выглядывает белый галстук. Манжеты — из плиссированного муслина. «Добавьте к этому костюму лакированные сапоги, светлые перчатки и модную шляпу, — писал его новый друг, Шарль Асселино, — и вы получите Бодлера той поры, каким его можно было встретить в районе острова Сен-Луи, прогуливавшегося в таком роскошном костюме, неожиданном в тех бедных, безлюдных кварталах».

В хорошую погоду небольшую группу спорящих мужчин можно было видеть на аллеях Люксембургского сада, или Булонского леса, или же за пределами города, в районе улицы Плезанс, в парке Монсури. «Летом, часов этак в пять, мы отправлялись на поиски мест, презираемых мещанами, но удобных для бесед о литературе, искусстве и даже о морали, — вспоминал Прарон в письме Эжену Крепе. — Улица Мэн и улица Томб-Иссуар слышали порой такие принципиальные заявления, от которых впору было рухнуть сводам Академии». Они также ходили в гости друг к другу и там, в меблированных комнатах и в мансардах, пили, курили, а то и баловались гашишем. Все крепко дружили с девицами легкого поведения, причем нередко взаимозаменяемыми.

И вскоре Бодлер подхватил сифилис. Он огорчился и вместе с тем склонен был гордиться этим обстоятельством. Ему казалось, что такая болезнь — своеобразный диплом мужчины, повидавшего жизнь. «В тот день, когда молодой писатель читает гранки своего первого произведения, он преисполнен гордости, как школьник, только что заразившийся сифилисом», — писал он в книге автобиографических заметок «Мое обнаженное сердце». Подобно большинству своих современников, Бодлер считал, что сифилис не обязательно заразен и что вылечиться можно очень просто, принимая пилюли с ртутью и йодистый калий. И действительно, по свидетельству многих врачей, практиковавших в ту пору, противосифилисное лечение создавало у пациента впечатление, будто силы его возросли. Бытовало поверие, будто вылечившийся от сифилиса чувствует себя лучше, чем до заболевания. «Гарнизонные врачи и медики, лечащие проституток, знают об этом настоящем омоложении», — писал Бодлер много лет спустя в письме своему издателю Пуле-Маласси. Уверенный, что речь идет о вполне незначительной болезни, он поначалу обратился к гомеопату, но потом согласился принимать лекарства, которые ему прописал доктор Филипп Рикор. Во всяком случае, он не стал ничего менять в своем образе жизни. Асселино, много раз посещавший его в «Пимодане», с волнением вспоминал странную обстановку, в которой обитал Бодлер, смешение фантазмов и причудливых идей. «Помню его главную комнату — спальню и рабочий кабинет одновременно, с одинаковыми красно-черными обоями на стенах и на потолке, с единственным окном, стекла в котором, кроме фрамуги, были матовые — „чтобы видеть только небо“, как говорил он… Между альковом и камином вижу, как сейчас, портрет кисти Эмиля Деруа, писанный в 1843 году, а на противоположной стене, над диваном, вечно заваленным книгами, — уменьшенную копию картины „Женщины Алжира“ этого же художника, сделанную специально для Бодлера, тот с гордостью ее всем показывал».

Друзья, взбиравшиеся к нему на верхотуру, часто заставали там развалившуюся в кресле любовницу Бодлера, рослую мулатку с дерзким взглядом, толстыми губами и черными вьющимися волосами. Это была Жанна Дюваль, известная в округе еще под именами мадемуазель Лёмер и Жанна Проспер. Гаитянка по происхождению, она до встречи с Бодлером играла под псевдонимом Берта разные мелкие роли в театре «Порт-Сент-Антуан», где у нее накопилось множество любовных авантюр, в том числе с журналистом и фотографом Феликсом Надаром. Бодлер, увидев ее, сразу влюбился в это смуглое тело, в кошачьи движения и душистую гриву метиски. Он считал, что после косоглазой еврейки Сары ему нужна подруга не менее оригинальная, чем предыдущая. Настоящий денди, он ценил в Жанне Дюваль то, что она позволяла ему выделиться из толпы и продемонстрировать свое презрение к мнению обывателей. Кроме того, он испытывал извращенное наслаждение от прикосновения своей белой кожи к темной коже мулатки. Совокупляясь с ней, представительницей иной расы, он освобождался от предрассудков, столь присущих Опику и ему подобным. Он нарушал законы, установленные глупой буржуазией, погружаясь в сладострастие отрицания. К тому же так он сохранял нетронутым культ своей матери. Жанна — это анти-Каролина. Своим морфологическим отличием от женщины, давшей ему жизнь, она позволяла ему наслаждаться ею без угрызений совести. Любя двоих, он оставался верен своей матери. В Каролине он любил ангела, а в Жанне — демона. Разве не идеальное решение проблемы для человека, не желающего смешивать жанры?

Впрочем, эта темнокожая красавица была нужна ему не только для радостей, которые дарило ее волнующее гибкое тело. Жанна вдохновляла его и на сочинение стихов. Она то провоцирует его движениями бедер, то, раскинувшись на постели, ведет себя пассивно, словно скучая оттого, что он ждет от нее известных услуг, то, наконец, встав перед ним повелительницей во весь рост, выражает полное к нему презрение. Непредсказуемая, она олицетворяла в его глазах всех женщин. Он без устали воспевал свою многоопытную партнершу с темной шелковистой кожей, как бы созданную для того, чтобы играючи помогать ему быть палачом самого себя:

Я люблю тебя так, как ночной небосвод…Мой рассудок тебя никогда не поймет,О, печали сосуд, о, загадка немая!..И в атаку бросаюсь я, жаден и груб,Как ватага червей на бесчувственный труп.О, жестокая тварь! Красотою твоейЯ пленяюсь тем больше, чем ты холодней![30]

Как и прочие свои стихи, Бодлер читал и эти строки друзьям, собиравшимся у Прарона, всякий раз поражая их грубостью языка и совершенством формы. Стихи, по-прежнему не изданные, накапливались в ящиках его стола: «Альбатрос», «Дон Жуан в аду», «Гигантша», «Жительнице Малабара»… После того как его представили Сент-Бёву, которого он давно уже боготворил, Бодлер направил ему, автору романа «Сладострастие», послание в стихах:

Мы, юнцы на дубовых сиденьях старинных,Что блестят, как зеркальные стекла в витринах, —От усердия тех, кто лощил их до нас, —Мы, кому вместо детских забав и проказ —Опостылевший терпкий напиток ученьяИ узда на восторги, порывы, влеченья. […]— Кто из нас не страдал в эту блеклую пору,Как попавший в узилище по приговору? […]— И тоска вечеров, и ночные метанья.Вожделения смутные, грезы, мечтанья,Созерцание в зеркале ранних приметВозмужания, коему выхода нет — […]В этих душемутительных, цепких тенетахЯ взрослел понемногу на ваших сонетах,И однажды при свете вечерней зариБлизко к сердцу я принял судьбу Амори[31].

Шарль с робким смирением отправил Сент-Бёву это стихотворение, по-юношески взволнованное. «Стихи эти были написаны для Вас, — сообщал он автору романа, — причем написаны так наивно, что, перечитав их, я подумал, не выглядят ли они нахально, не будет ли чествуемый человек оскорблен таким чествованием. Надеюсь получить ответ и узнать Ваше мнение». Возможно, Бодлер получил от Сент-Бёва любезный ответ и похвалы, обычные в таких случаях, но приглашения нанести визит не последовало. Автор «Сладострастия» остерегался начинающих поэтов, льстивших ему в надежде получить отклик в виде статьи.

Письмо Сент-Бёву было подписано «Бодлер-Дюфаи». Здесь объединены фамилии отца и девичья фамилия матери — так Шарль подписывался, оказавшись под контролем опекунского совета. Зачем он взял вторую фамилию? Чтобы отметить таким образом начало нового этапа в жизни или чтобы продемонстрировать свою любовь к Каролине? А может, решил, что просто «Бодлер» — слишком коротко для такого исключительно важного лица, как он, и что двойная фамилия да еще с черточкой посередине будет звучать более необычно и аристократично?

К тому времени он уже несколько месяцев чувствовал себя настоящим писателем, как те, кто перешагнул порог типографии, хотя по-прежнему ничего не опубликовал. Ле Вавассер и Прарон задумали издать коллективный сборник стихов, и Бодлер поначалу присоединился к этому проекту, но потом неожиданно отказался с ними сотрудничать. Он решил, что, участвуя в подобном сборнике, только навредит себе. Если хочешь сохранить свою исключительность и оригинальность, счел он, никогда не следует присоединять свой голос к голосам других. Наоборот, нужно в одиночку выйти на авансцену, показать всего себя в сборнике, где ты — единственный автор, и получать только в свой адрес хвалу или критику толпы. Для Прарона и Ле Вавассера поэзия была всего лишь приятным развлечением, тогда как для Бодлера она являлась внутренней потребностью, подобно желанию есть или пить. Однако он согласился с идеей написать вместе с Прароном драму в стихах «Идеолус». Эта пародийная пьеса осталась незавершенной. В то же время Бодлер анонимно участвовал в работе над небольшой книжкой «Галантные тайны парижских театров». Это был сборник пикантных историй о жизни некоторых актрис, драматургов и нескольких известных парижан. Там доставалось, кстати, Франсуа Понсару, которого Шарль считал типичным писателем-оппортунистом, растрачивающим свой талант в угоду «здравому смыслу». А еще он послал тогда же статью за подписью «Б…» в сатирическую газету «Тентамар», в статье шла речь о поэтессе Луизе Коле, известной своими пышными формами, неприхотливыми стишками и бесчисленными любовными похождениями. Но руководство редакции «Тентамара», смущенное столь яростной атакой на молодую даму, имевшую множество связей в литературном и политическом мире, ответило Бодлеру в рубрике «Переписка с читателями»: «Г-ну Шарлю Б… Его статья о г-же Л… Ко… не будет опубликована. В ней содержатся детали, касающиеся частной жизни и не вписывающиеся в нашу тематику» («Тентамар», 17–23 сентября 1843 года). А через несколько недель, очевидно, после еще одной попытки Бодлера опубликовать в этой газете свою статью, редакция отреагировала так: «Г-ну Шарлю Б… Результатом публикации Вашей статьи может стать штраф в 500 франков и три месяца тюрьмы. Мы предпочитаем платить все же несколько меньше» («Тентамар», 3–8 декабря 1843 года).

Забавляясь журналистикой, Бодлер лишь пытался успокоить нервы. Он предчувствовал, что его творчеству место не на живущих одним днем страничках газет. Он так заботился о совершенстве своих стихов, что то и дело возвращался к написанному — порой лишь затем, чтобы заменить одно слово или переставить запятую. Он работает не с глиной, а с мрамором. Порой ему казалось, что он никогда не сочтет свои стихи достаточно отшлифованными, чтобы отдать их на суд любопытствующей публики. Его упорство в исполнении священного долга удивляло товарищей, более легкомысленных и менее сконцентрированных на творчестве. Они угадывали в нем человека другой породы, смущавшего их своими странностями, превосходившего их умом. Вот что написал о нем друг его Асселино: «Смелые замыслы, о которых другие могли лишь мечтать, он осуществлял и заставлял принимать, благодаря упрямой своей воле и отсутствию боязни выглядеть смешным».

Когда он работал один у себя в «Пимодане», то оставлял ключ в дверях. Войти к нему мог всякий. Перебрасываясь словами с непрошеным гостем, он продолжал царапать бумагу острием гусиного пера. Однажды Асселино пошутил над его чрезмерной старательностью в отделке текста. Испепелив его взглядом, Бодлер вскричал, что каждая строка, вышедшая из-под его пера, должна быть будто отлитой в бронзе. Он хотел, чтобы его произведения были так же необычны, так же неприятны для обывателя, как и его жизнь: больной сифилисом, поставленный под контроль опекунского совета, привязанный к любовнице-мулатке, запутавшийся в долгах, высокомерно отказывающийся занять какое-то положение в обществе и неспособный общаться с сильными мира сего, он гордился всеми этими «изъянами» как главными достоинствами настоящего писателя. Ему казалось, что лишь мать его понимает. Да и то!.. Почему не она осуществляет законную опеку над ним, а какой-то посторонний человек, нотариус, у которого в груди вместо сердца свод законов? Если бы его бюджет контролировала она, он мог бы тратить деньги, как прежде. А тут он вынужден вымаливать у неуловимой Каролины «незаконное свидание» вне стен своего дома (из-за Жанны), в безлюдных залах Луврского музея, а летом — в городском саду. Сидя на скамейке, в стороне от толпы, мать и сын пожирали друг друга глазами и шепотом спорили. Она упрекала его в беспутном поведении, в чрезмерных расходах, в сожительстве с Жанной, а он обвинял ее в том, что она больше его не любит и на все смотрит глазами своего ужасного мужа. Но и с той, и с другой стороны была такая нежность, что самые суровые слова звучали, словно любовные признания. В течение часа или двух Каролине казалось, что Шарль опять стал ребенком, которого она прижимала к груди, когда он приходил из школы, а Шарль забывал свои заботы и до опьянения вдыхал аромат своей матери.

Но как только он расставался с ней, последний раз поцеловав, на него опять обрушивался его настоящий возраст. Возвращаясь к Жанне, он видел вместо белой кожи коричневую, вдыхал вместо нежных духов материнской муфточки мускусный запах мулатки, слышал вместо тихой речи богатой дамы с Вандомской площади крики и брань уличной девки. Агрессивная и вульгарная любовница быстро возвращала себе свою власть над ним. Болтовня Жанны, естественно, приводила его в отчаяние. Но стоило ей двинуться с места, покачать пышными бедрами и призывно выпятить груди, как он снова начинал видеть в ней античную колдунью, воплощение женского бесстыдства, жрицу Зла, без которой он не может жить.

После любовных утех они любили выпить. Пили обычно белое вино. Потом принимались за более крепкие напитки. Бодлера забавляло это искусственное изменение сознания. Он считал, что надо испробовать все, что способно разломать стереотипы чувств. Разрушать себя, чтобы существовать по-иному, — таков, считал он, девиз сильных людей. И чем сильнее он ощущал зависимость от других, от матери, от Опика, от Анселя, от судейских чиновников, от кредиторов, от всего общества, тем больше хотелось ему убедить себя, что при всех своих слабостях он неизмеримо превосходит людей, желающих подчинить его общепринятым законам.

Глава X. РАЗРЫВ С СЕМЬЕЙ

В один прекрасный день Бодлер сбрил бороду. Аскетическое лицо, лишенное растительности, острый подбородок и поредевшая шевелюра — он теперь мало походил на свой портрет, написанный год назад Эмилем Деруа. Между тем художник все более и более восторженно относился к своей модели. Он восхищался Бодлером так же, как Бодлер восхищался им. Деруа постигал с его помощью литературу, открывал для себя великих авторов, участвовал в спорах о только что вышедших книгах, а Бодлер учился у Деруа технике живописи, оттачивал свой вкус к картинам, искал в произведениях старых мастеров секрет вечной красоты. Эта страсть заставляла Шарля покупать картины у хитреца Аронделя, даже когда он не имел денег, чтобы расплатиться наличными. У торговца скапливались векселя. Так, он продал Бодлеру пейзаж Пуссена, портрет работы Корреджо, портрет работы Веласкеса, библейский сюжет кисти Тинторетто… Но не были ли то копии? Арондель клялся, что это подлинники. Однако цены выглядели смехотворными: 1200 франков за полотно Цуккари. Купив очередную картину, Шарль мчался из лавочки, находившейся на первом этаже дома, где он жил, к себе, запирался в комнате, ставил картину на какую-нибудь подставку и с восхищением разглядывал полотно. Хранил он свои сокровища или же картины, выдаваемые за сокровища, недолго. Постоянно нуждаясь в деньгах, он перепродавал их торговцу с набережной Сены. Но он был рад и тому, что несколько недель владел шедевром. Так, в его квартире возникло некое подобие маленького музея, где картины хранились недолго, но оставляли после себя незабываемое впечатление. «Славить культ образов — моя единственная великая страсть», — написал он впоследствии в книге «Мое обнаженное сердце», а в автобиографической заметке сообщил: «Я с самого детства испытывал постоянную тягу к разным образам и пластическим изображениям». Он считал, что это у него наследственная черта, поскольку отец его был довольно искусным художником-любителем. Да и сам он забавы ради часто делал зарисовки.

Считая себя достаточно компетентным, Бодлер решил изложить в брошюре свои впечатления о Салоне, ежегодной выставке, открывшейся 15 марта 1845 года. Он особенно высоко ценил яростные и яркие полотна Делакруа. Его восхищение разделял Эмиль Деруа. В Лувре, где были выставлены произведения, отобранные членами жюри, с ними вместе осматривал картины Асселино, которому предстояло написать о выставке в «Журналь де Театр». Асселино, мало общавшегося в ту пору с Бодлером, поразили его эксцентричная внешность (очень длинный жилет, узкие брюки, черный фрак и пальто из грубой ткани) и безапелляционные суждения. Все трое восхищались полотнами Делакруа, Коро, Декана и отворачивались от Ораса Верне. Их мнения совпадали по всем пунктам. Закончив осмотр картин, они отправились скрепить зародившуюся дружбу за бутылкой белого вина в кафе на улице Карузель.

Бодлер тут же принялся за работу. В его очерке о Салоне 1845 года самые лестные похвалы адресованы Делакруа: «Г-н Делакруа, бесспорно, является оригинальнейшим из всех живописцев, как прежних, так и нынешних. Это так, ничего не поделаешь. Однако ни один из поклонников г-на Делакруа, даже из числа самых восторженных, не рискнул заявить об этом столь же прямо, безоговорочно и откровенно, как это делаем мы». Зато он безжалостно расправился с картиной Ораса Верне «Взятие в плен Абд аль-Кадера и его свиты» — «Эта африканская живопись холоднее, чем ясный зимний день». Что же касается Луи Буланже, чей талант так высоко ценил Виктор Гюго, Бодлер упрекнул его в низкопробном романтизме, задев заодно и автора «Созерцаний», которого он когда-то боготворил, а потом стал критиковать: «Именно г-н Виктор Гюго погубил г-на Буланже, погубив до него стольких других, — именно поэт спихнул в яму художника». В заключение Бодлер утверждал, что только молодость, смелость и дерзость в состоянии возродить вдохновение художников, большинство из которых все еще скованы традициями. Разумеется, он говорил в своей статье о живописцах, о скульпторах, о графиках, но на самом деле думал при этом о себе, о своем намерении привнести в хор благоразумных голосов современных поэтов диссонирующую ноту. «Настоящим художником, именно настоящим, — писал он, — будет тот, кто сумеет показать эпический смысл современной жизни, кто продемонстрирует нам с помощью краски или рисунка, какие мы великие и поэтичные с нашими галстуками и лакированными сапогами. И пусть истинные открыватели доставят нам в следующем году особую радость, каковую испытываешь, видя появление нового». На обложке брошюры, вышедшей в середине мая 1845 года, значилась двойная фамилия автора: Бодлер-Дюфаи. Тираж — 500 экземпляров, издатель — Жюль Лабитт, набережная Вольтера, дом 3. На обороте обложки анонсировался «находящийся в печати» труд «О современной живописи», а также сообщалось, что выйдут в ближайшее время работы «О карикатуре» и «Давид, Герен и Жироде». Ни одна из них не увидела света, но собранный материал был использован в других работах. Тотчас после появления «Салона 1845 года» Бодлер написал своему другу журналисту Шанфлёри: «Если хотите написать обо мне шуточную статью, пишите, но не очень обидную. А вот если хотите доставить мне удовольствие, напишите несколько серьезных строк и УПОМЯНИТЕ о „Салонах Дидро“. Будет еще лучше, если сделаете и то и другое».

Шанфлёри выполнил просьбу, опубликовав в газете «Корсэр-Сатан» от 27 мая заметку — правда, без подписи автора: «Господин Бодлер-Дюфаи пишет так же смело, как Дидро, хотя и не прибегает к парадоксам». Такая формулировка понравилась Бодлеру. Тем более что в другом месте Шанфлёри отметил схожесть взглядов Бодлера со взглядами Стендаля. Следует упомянуть также доброжелательный отзыв Вавассера (под псевдонимом Сивиль) в газете «Журналь д’Аббевиль» и статью Огюста Ватю в «Силуэте». Не густо! Но к тому времени Бодлеру уже хотелось, чтобы его брошюра о Салоне 1845 года осталась вообще незамеченной. Перечитав книжечку, он нашел ее посредственной. Неужели ему так и не удастся создать безупречное произведение, о котором он мечтает день и ночь вот уже много лет? Пусть одну книгу, но которой он смог бы гордиться от начала и до конца!

Пока же он пытался за спиной г-на Анселя выпросить у матери хоть сколько-нибудь денег. Он называл себя в письмах плохим сыном. Но у него ведь было столько уважительных причин, столько смягчающих обстоятельств! «Я несчастен, унижен и опечален, меня постоянно терзает нужда. Я думаю, что ко мне все же надо относиться со снисхождением, — писал он Каролине. — Еще немного, и я, может быть, разделаюсь со своими трудностями, душа моя станет свободнее, и я стану для тебя таким, каким всегда хотел бы быть. Если позволишь, нежно тебя целую».

Неожиданно, удрученный пустотой своего существования, он решает покончить с собой. По всей вероятности, он был не совсем искренен, принимая это крайнее решение. Конечно, он полагал, что смерть одним ударом избавит его от всех проблем, но в то же время надеялся, что, если случайно самоубийство окажется неудачным, перепуганные родственники станут более терпимыми и внимательными. Его привлекали одновременно и возможность уйти в небытие, и попытка улучшить свое материальное положение, он готовился умереть, надеясь на неудачу мероприятия. Не чуждый ни роковой решимости, ни трусливого обмана, он подмешивал правду в притворство и притворство в правду. И 30 июня 1845 года Бодлер приступил к выполнению своего замысла. Он написал длинное послание мэтру Анселю, своему советнику-юристу: «Когда мадемуазель Жанна Лёмер [Жанна Дюваль, его любовница] передаст Вам это письмо, я буду уже мертв. Она этого не знает. Вам известно содержание моего завещания. За исключением того, что положено моей матери, госпожа Лёмер должна унаследовать все, что я оставляю, после того, как Вы оплатите мои долги, список которых прилагается. […] Я убиваю себя, не испытывая сожаления. Мне чужды какие-либо переживания, именуемые тоской. Мои долги никогда не причиняли мне горя. Нет ничего проще встать выше этого. Я убиваю себя, потому что не могу больше жить, потому что устал и засыпать, и пробуждаться, устал безмерно. Я ухожу из жизни, потому что я никому не нужен и опасен для самого себя. Я ухожу, потому что считаю себя бессмертным и потому что надеюсь. В ту минуту, когда я пишу эти строки, я настолько ясно мыслю, что пишу одновременно еще кое-что для г-на Теодора де Банвиля, и чувствую в себе силу заниматься своими рукописями. Я завещаю и отдаю госпоже Лёмер все, что имею, в том числе мебель и мой портрет, ибо она — единственный человек, от общения с которым душа моя отдыхала. Кто может упрекнуть меня в том, что я хочу заплатить за редкие минуты счастья, какие выпали мне на этой ужасной земле? Я мало знаю своего брата, он не жил во мне и вместе со мной, он во мне не нуждается. Мать моя, так часто, сама того не желая, отравлявшая мне жизнь, тоже не нуждается в этих деньгах. У нее есть муж, она владеет человеческим существом, любовью, дружбой. А у меня есть только Жанна Лёмер. Только в ней я нашел покой, и я не хочу, не могу допустить мысль, что ее захотят лишить того, что я ей даю, под предлогом, будто я нахожусь не в здравом уме. Вы же слышали, как я беседовал с Вами в эти последние дни. Был ли я похож на умалишенного? […] Жанна Лёмер — единственная женщина, которую я любил, и у нее нет ничего. И вот Вам, господин Ансель, одному из немногих людей, кого я считаю наделенным возвышенным и добрым умом, Вам я поручаю исполнить последнюю мою волю в отношении этой женщины. […] Направляйте ее Вашими советами и — смею ли я просить Вас об этом — любите ее, хотя бы ради меня. На моем ужасном примере покажите ей, как беспорядок в душе и в жизни приводит к мрачному отчаянию или к полному уничтожению. […] Теперь Вы видите, что это завещание — не фанфаронство и не выпад против общественных идей и семьи, а просто выражение всего, что еще сохранилось во мне человечного — любви и искреннего желания принести пользу той, кто была иногда моей радостью и моим отдохновением. Прощайте!»

Закончив завещание, Бодлер нанес себе удар ножом в грудь. Рана оказалась неглубокой. Но поэт потерял сознание. Все это произошло в кабаре на улице Ришелье, в присутствии Жанны. Она попросила перенести раненого к ней, в дом 6 по улице Фамм-сен-Тет. Скоро подоспел врач, который всех успокоил и порекомендовал раненому полный покой. Шарль, с одной стороны, почувствовал облегчение оттого, что остался жив, а с другой — стыд из-за смешной царапины. Если бы он по-настоящему хотел покончить с собой, то выбрал бы более надежный способ уйти из жизни. Порез перочинным ножом выглядел несерьезно. Шарль, чувствуя себя еще очень слабым, захотел навестить мать, чтобы объяснить ей, что толкнуло его на такой шаг. Но Жанна, уходя, заперла его в своей комнате. Тогда он принялся писать Каролине письмо: «Я уже оделся, чтобы пойти повидать Вас, но дверь оказалась закрыта на два оборота ключа. Похоже, врач не хочет, чтобы я двигался. Так что пойти повидать Вас я сейчас не могу […] Может быть, Вы принимаете мои страдания за шутку? И смеете лишить меня возможности видеть Вас? Говорю Вам, что Вы мне нужны, что я должен Вас видеть, говорить с Вами. Поэтому придите ко мне, придите прямо сейчас, отбросив в сторону манеры. Я нахожусь у женщины, но я болен и не могу сам пойти к Вам […] Меня прячут, держат меня под замком, Вы не отвечаете на мои письма, мне пишут, что я не могу Вас видеть, что все это значит? Умоляю Вас, придите повидать меня, но сейчас же, сейчас же, и не надо криков». А в постскриптуме угроза: «Уверяю Вас, что если Вы не придете, это может привести к новым несчастным случаям. Я хочу, чтобы Вы пришли одна».

Конечно же Каролина бросила все и побежала к постели больного, несмотря на отвращение, которое ей внушала приютившая его мулатка. Увидев, в каком печальном состоянии и в какой нищете пребывает ее сын, она добилась от генерала Опика согласия временно приютить его в их апартаментах на Вандомской площади. А Шарль, ослабевший и растроганный, пообещал, в который уже раз, исправиться. И как бы в залог своих благих намерений даже согласился записаться в Национальную школу хартий, где готовили архивистов. Однако холодная дисциплина, царившая в доме, чопорные манеры прислуги, скука трапез за семейным столом претили ему. Едва придя в себя, он стал все чаще и чаше убегать из этой золотой клетки к своим друзьям. Но генерал требовал, чтобы пасынок возвращался хотя бы к ужину. Как-то в июле Шарль не смог вернуться к сроку и просил извинения в довольно бесцеремонной записке: «Извините меня за это нарушение „устава“, поскольку оно у меня первое».

Вскоре после этого «устав» до того ему осточертел, что он сбежал, оставив матери письмо: «Я ухожу и вернусь только тогда, когда мое душевное и материальное состояние будет более приличным. Я ухожу по ряду причин. Во-первых, я впал в маразм и в ужасную отупелость ума, и мне необходимо основательно побыть в одиночестве, чтобы немного прийти в себя и набраться сил. Во-вторых, я не могу стать таким, каким хотел бы меня видеть твой муж; следовательно, жить дольше у него значило бы его обкрадывать. И, наконец, я не думаю, что это прилично, — обращаться со мной так, как он, по-видимому, отныне желает со мной обращаться. Возможно, мне придется туго, но так будет все-таки лучше. Сегодня или завтра я пришлю тебе письмо с указанием необходимых мне вещей и адреса, куда их следует прислать. Мое решение продиктовано здравым смыслом, оно твердое и окончательное. Так что не нужно жаловаться, а надо просто меня понять».

Несколько дней спустя, повстречав своего друга Луи Менара, Бодлер со смехом сообщил ему: «Я опять ушел из семьи. Так не могло продолжаться. В доме моей матери пьют только бордо, а я люблю только бургундское». По обыкновению, на публике он бодрился, чтобы скрыть свои переживания.

Поселился он в гостинице «Дюнкерк», на улице Лафит, 32, оттуда опять написал Каролине: «Надо срочно выслать мне по адресу: „улица Лафит, 32, отель „Дюнкерк“, г-ну Бодлеру-Дюфаи“ сундучок с бельем, обувью и двумя черными галстуками, а также все мои книги. Все это абсолютно мне необходимо, причем срочно. Не надо посылать мне никаких писем с упреками и просьбами вернуться, я не вернусь. Могу только подтвердить тебе, что через какое-то время ты и сама будешь довольна».

Он жил в гостиницах, в меблированных комнатах, часто переезжал с места на место и почти не посещал Национальную школу хартий, куда записался, чтобы сделать приятное родителям. Зато ходил по редакциям газетенок, эпатировал коллег своей ледяной иронией и иногда забавы ради отдавал сонеты своему другу Прива д’Англемону, который публиковал их под собственным именем. Отдавая стихи другому, он хотел показать, что презирает людское тщеславие. Розыгрыш, фарс, обман были для него способами скрыть свое истинное лицо под маской, своеобразным проявлением достоинства и сдержанности. Запутывая следы, он надеялся укрыться тем самым от любопытных глаз, но в действительности лишь привлекал к себе взгляды. Его неудачное самоубийство, возможно, тоже было вызвано этой же потребностью в выдумке, получившей тут, однако, более драматичную форму.

Хотя в прощальном письме Анселю он утверждал, что Жанна Дюваль (г-жа Лёмер) была единственной женщиной, которую он когда-либо любил, едва вернувшись в число живых, он тут же стал изменять ей с танцовщицами из труппы «Мабиль», например с Элизой Сержан по прозвищу «королева Помарэ»[32]. Она поселилась в гостинице «Пимодан», откуда Бодлер выехал незадолго до этого. В той же гостинице жил и художник Буассар со своей любовницей Марикс. В их апартаментах устраивались оргии, курили гашиш. Гости, заплатив за «зеленое варенье» 3–5 франков каждый, наслаждались галлюцинациями. Бодлер иногда тоже появлялся на этих вечеринках, но практически не употреблял зелья. Он предпочитал наблюдать. На одном из таких вечеров он встретил Теофиля Готье, всклокоченного толстяка-весельчака. Восхищаясь творчеством автора «Путешествия в Испанию», он все же был шокирован фамильярностью его манер, обращением на «ты» ко всем подряд и непристойным смехом. Случалось ему видеть там мельком и Бальзака, но тот, лишь пригубив божественное зелье, удалялся, не выказав ни малейшего волнения, ни удовольствия. Бодлер тоже остерегался. Он хотел сохранять сознание ясным, так как уже несколько недель подрабатывал, сотрудничая в журнале «Кор-сэр-Сатан», где публиковал довольно ядовитые статьи. Из осторожности он предпочитал не подписывать эти свои сатирические произведения.

Но вот 21 января 1846 года появилась большая статья за подписью Бодлера-Дюфаи: «Классический музей Базара Бонн-Нувель». Так назвали коммерческую выставку одиннадцати картин Давида и тринадцати картин Энгра. При том, что Бодлер был безусловным поклонником блестящего искусства Делакруа, в данном случае он восхищался Давидом, особенно его картиной «Смерть Марата»: «Перед нами драма, острая драма во всем своем жалком ужасе и, как ни странно, этот шедевр Давида — одна из выдающихся картин современного искусства и в ней нет ничего тривиального или отталкивающего. […] В холодном воздухе этого помещения с его холодными стенами, над этой холодной и ужасной ванной витает душа». Энгру тоже досталась своя порция похвал: «Все считают, все утвердились во мнении, что живопись Энгра тусклая. Открой же глаза, глупая публика, и скажи, где еще и когда вы видели более яркую и броскую живопись, более удачно найденные тона? […] Если бы г-н Энгр получил заказ с острова Киферы, его картина была бы не игривой и проказливой, как у Ватто, а мощной и полнокровной, как античная любовь».

Вскоре после этого Бодлер отдал в тот же журнал заметку под названием «Собрание утешительных максим о любви» (где анонсировал еще один очерк, более длинный, «Катехизис любимой женщины»). Автор развлекался, давая циничные советы влюбленным: «Природа, как в кухне, так и в любви, редко стремится вызвать у нас симпатию к тому, что нам вредно». Вспоминая о «Косоглазке», он добавлял: «У некоторых людей, более любопытных и пресыщенных, удовольствие от обладания уродством восходит к еще более загадочному чувству, каковым является тяга к неизвестному и пристрастие к ужасному. […] Мне жаль любого, кто не понимает этого; он подобен арфе, у которой нет басовой струны!» Не о Жанне ли он думал, когда писал: «Есть люди, краснеющие, когда до них вдруг доходит, что их любимая глупа. Такие тщеславные, много о себе мнящие люди достойны питаться лишь непотребными колючками или общаться лишь с синими чулками. Глупость часто украшает привлекательную женщину. Именно она придает глазам мрачный отблеск темных омутов и маслянистую неподвижность тропических морей». Или вот еще: «Любите женщин холодных. Любите их как следует, так как чем больше вы вложите труда, тем большие вам воздадут когда-нибудь почести на суде Любви, заседающем там, за бескрайней голубизной! […] Если женщина полная порой является очаровательным капризом, то женщина худощавая — это настоящий кладезь темного сладострастия!»

Чтобы подшутить над своим сводным братом Альфонсом, чиновником, настоявшим на том, чтобы установить над Шарлем опеку, а также над сводной сестрой, елейной Фелисите, Бодлер отправил ей «Собрание утешительных максим о любви» с сопроводительным письмом, датированным 3 марта 1846 года: «Сударыня, Вам, возможно, будет интересно узнать, как Бодлер-Дюфаи разрабатывает такую трудную и вместе с тем естественную тему, как Любовь. Посылаю Вам этот маленький опус, недавно вышедший из-под моего пера. Лучшего судьи, чем Вы, я не мог бы сыскать, а потому полностью отдаюсь на Ваш суд […] Что Вы скажете о моих принципах и о советах, которые я даю представительницам лживого пола, часто лишь делающим вид, что они любят? […] Соблаговолите, сударыня, быть моим добрым гением на поприще, открывающемся передо мной через посредство любви… я чуть было не сказал: под влиянием женщины».

Должно быть, читая это вежливо-наглое письмо, Фелисите испытала то же неприятное ощущение, какое испытывает порядочная женщина, которую толкнул на улице подвыпивший денди. Бодлер наделил чертами этой красивой ломаки г-жу де Космели, одну из героинь «Хвастуньи», новеллы, которую он тогда сочинял. Другую героиню он списал с Лолы Монтес, огненной танцовщицы в испанском стиле, которая то и дело становилась причиной скандальных разводов, банкротств, дуэлей и политических заговоров. Бодлеру нравились такие создания с огненными взглядами и манерами лихих амазонок. Жанна, его любовница, больше всего возбуждала его, когда она была в гневе. В такие моменты он видел перед собой нечто вроде гибрида: мужчину с его волей к власти, а вместе с тем и груди женщины, торс женщины. Отсюда двойное удовольствие.

В то время как журнал «Корсэр-Сатан» требовал от Бодлера коротких статеек, нашпигованных комическими деталями и злыми шутками, он уже вынашивал замысел серьезных и более обстоятельных произведений. Журнал «Эспри пюблик», с которым он установил контакт, напечатал в трех номерах подряд рассказ за его подписью — «Юный чародей, или История, рассказанная в палимпсесте, раскопанном в Геркулануме». Но это был обман, так как опубликованный рассказ — в сущности сделанный на скорую руку перевод английской новеллы, появившейся в 1836 году и, по-видимому, написанной преподобным Кроули. Он был помещен в одном из keepsake[33], очень распространенных в Великобритании, «The Forget me not»[34]. После этого беспардонного плагиата тот же журнал опубликовал (от 15 апреля 1846 года) «Советы молодым литераторам». Удивительная самоуверенность автора, чей собственный багаж был тогда еще весьма скуден. «Вы прочтете наставления, основанные на личном опыте», — утверждал он. Или вот еще одна проделка: «Карикатурный салон», — пародия в стихах, состряпанная анонимно Бодлером, Банвилем и Витю и изданная Шарпантье.

Однако самое большое внимание Бодлер-Дюфаи уделил Салону, который открылся в Лувре 16 марта 1846 года. Издатель Мишель Леви в начале мая выпустил его брошюру в 140 страниц с подробным анализом картин. Бодлер развивал собственную концепцию новаторского романтизма. «Для меня, — писал он, — романтизм является самым современным, самым свежим выражением прекрасного. […] Кто говорит романтизм, тот говорит: современное искусство, то есть глубина, духовность, цвет, стремление к бесконечному выражены всеми средствами, какие только есть у искусства». Этот романтизм, по его мнению, более, чем когда-либо прежде воплощался в творениях Делакруа: «Не знаю, гордится ли он тем, что он романтик, — размышлял Бодлер, — но его место именно здесь, ибо большинство публики, можно сказать, с первой же картины признало его главой современной школы». Зато Орас Верне раздражал его в высшей степени: «Терпеть не могу такого искусства, создаваемого словно под барабанный бой, не могу видеть эти холсты, намалеванные галопом, эту живопись, которая точно выстреливается из пистолета, ненавижу ее, как ненавижу вообще армию, военщину и все то, что с бряцанием оружия вторгается в мирную жизнь». Генерал Опик должен был вздрогнуть, читая подобные строки. Молодой критик задевает на ходу и Виктора Гюго, которого он уже успел разлюбить: «Г-н Виктор Гюго, чье благородство и величие я, разумеется, не собираюсь принижать, является, скорее, умелым рабочим, чем изобретателем, скорее исполнительным тружеником, чем созидателем. Делакруа порой бывает неловок, но он преимущественно творец. […] Г-н Гюго был естественным образом академиком, даже еще не родившись. […] Г-н Виктор Гюго стал живописцем в поэзии. А Делакруа, всегда верный своему идеалу, часто, сам того не сознавая, оказывается поэтом в живописи». И, наконец, решающая сентенция, резюмирующая все: «Попробуйте устранить Делакруа, и непрерывная цепь истории разорвется, и разъятые звенья ее рухнут на землю».

Решив, что его восхищение художником дает ему право встретиться с ним, Бодлер несколько раз посетил Делакруа и увидел странного человека, стесняющегося неумеренных похвал в свой адрес. Присмотревшись к нему, Бодлер догадался, что этот революционер в искусстве — по природе своей человек боязливый, законопослушный, противник излишеств во всем и старается держать дистанцию между собой и своим гостем, находя его подозрительно странным. Это, однако, не помешало поклоннику живописца занять у своего идола полторы сотни франков, пообещав ему вернуть деньги через два месяца.

Как и прежде, он пребывал в безденежье. Продажа «Салона 1846 года» почти ничего ему не принесла. Крупные газеты даже не обратили внимания на эту брошюру. Кроме того, его друг, — Эмиль Деруа, незадолго до этого скончался то ли от сифилиса, то ли от туберкулеза. Бодлеру некогда было огорчаться из-за этой потери. У него хватало своих проблем, чтобы он мог жалеть еще и других. Из письма в письмо он умоляет г-жу Опик помочь ему дополнительно, помимо Анселя. Мать не соглашалась, и он злился. Он уже не понимал, должен ли он видеть в ней верного друга или врага, принявшего обличье матери: «После моего переезда с Вандомской площади я не обнаружил среди моих рисунков Вашего портрета. Несмотря на наши раздоры и все неприятности, нас разделившие, уверяю Вас, что этот портрет мне очень дорог». У него были ненастоящие родители, ненастоящие друзья, ненастоящая любовница, ненастоящее будущее. Порой он сожалел, что сам оказался способен лишь на ненастоящее самоубийство.

Глава XI. ПЕРВЫЕ ШАГИ В ЛИТЕРАТУРЕ

Журнал «Эко де Театр» опубликовал 23 августа 1846 года очерк за подписью Бодлера-Дюфаи «Как платят долги, имея гениальную голову», годом раньше появившийся без подписи в «Корсэр-Сатан». Это был великолепный портрет Бальзака, которого автор высмеивал за коммерческие манипуляции, одновременно восхваляя неистощимую фантазию романиста: «Это был он, человек, переживший мифологические банкротства, человек фантастических и гиперболических предприятий, о смысле которых всегда можно только гадать; он, великий творец сновидений, вечно поглощенный поисками абсолюта; он, самый забавный, самый комичный, самый интересный и самый тщеславный из всех персонажей „Человеческой комедии“; он, этот оригинал, столь же невыносимый в жизни, сколь великолепный в том, что выходит из-под его пера; он, этот ребенок-толстяк, напичканный гениальностью и тщеславием, в котором столько достоинств и столько недостатков, что прямо не решаешься выделить что-либо одно, чтобы не повредить другому, рискуя испортить это неисправимое и роковое чудище!» Безупречный стиль. В двадцать пять лет Бодлер-прозаик уже в совершенстве владел пером. А две недели спустя в журнале «Артист» появилось первое его серьезное стихотворение[35] — «Дон Жуан в аду»:

С грудями тощими и в одеяньях рваныхПод небом траурным клубился женщин рой,И, как последнее мычанье жертв закланных.За дон Жуаном плыл их заунывный вой.И Сганарель, глумясь, настаивал на плате,И гневный дон Луис трясущимся перстомУказывал теням, явившимся некстати.На сына дерзкого, позорившего дом. […]В доспехах каменных стоял с ним некто рядом.Но, опершись на меч, безмолвствовал герой,И, никого вокруг не удостоив взглядом,Смотрел, как темный след терялся за кормой[36].

Явно навеянное двумя полотнами Делакруа: «Крушение Дон Жуана» и «Лодка Данте», стихотворение первоначально называлось «Нераскаявшийся». И это лаконичное название хорошо выражало мысль автора. У Бодлера Дон Жуан «спокоен», поскольку он не является обычным бабником, одним из многих распутников-насмешников, он — воплощение зла на земле. Оскорбляя всеми способами мораль, он выполняет высокую миссию. Он представляет собой нечто вроде законченного денди. Такого, который выступает не только против себе подобных, но и против Бога.

Несмотря на мрачную и неординарную красоту стихотворения, оно осталось незамеченным. В «Артисте» его представили как стихотворение, которое войдет в готовящийся к изданию сборник под названием «Лимбы». За семь месяцев до этого, на обложке брошюры «Салон 1846 года» этот же сборник анонсировался под названием «Лесбиянки». Подумывая уже о заголовке, Бодлер, однако, к тому времени далеко не все главные произведения своей книги еще написал. Многое находилось в стадии замысла. По своему обыкновению, он жил будущим. Стоило ему сложить дюжину строк, как он воображал, будто перед ним целое произведение.

При этом он сожалел о том, что материальные заботы постоянно мешают его вдохновению. Вокруг него Париж бурлил, сотрясаемый политической лихорадкой. Люди, тоскующие по Революции, выступали против монархии, всячески насмехаясь над ней. Бодлер сочувствовал беднякам, страдающим от голода и холода, но испытывал отвращение к демократии. Он видел в сторонниках эгалитаризма врагов элегантности, оригинальности и, соответственно, искусства. В брошюре «Салон 1846 года» он прямо писал: «Испытывали ли вы […] такую же радость, как и я, при виде стража порядка, лупцующего республиканца? Может быть, как и я, вы в душе говорили: „Бей, бей еще, да посильнее, бравый сержант, я восхищаюсь тобой, ибо ты подобен Юпитеру, великому поборнику справедливости. Человек, которого ты колотишь, — враг цветов и духов, фанатик орудий труда; это враг Ватто, враг Рафаэля, заклятый враг роскоши, искусств и художественной литературы, варвар-иконоборец, разрушитель Венеры и Аполлона! Этот безымянный и обездоленный рабочий не хочет больше работать над созданием общественных роз и духов. Он хочет быть свободным, этот невежда, не способный открыть цветоводческое хозяйство для выращивания роз или новое предприятие по производству духов. Бей же больнее по спине анархиста!“»

Для Бодлера и анархист, и республиканец были на одно лицо. Пытаясь поднять голову, невежественный пролетарий нарушает гармонию мира. Он мешает расцветать исключительным личностям. Равенство перед законом — абсурд, так как нельзя же уравнять Ламартина и сапожника, что работает на углу. Предоставить каждому из них один голос, чтобы выбрать представителей народа, — это издевательство над разумом и, следовательно, над Богом. У Бодлера, ярого защитника класса избранных, было, однако, много друзей из числа республиканской молодежи: Луи Менар, с которым Бодлер более или менее помирился после своей обидной статьи о нем в «Корсэр-Сатан», Леконт де Лиль, Теофиль Торе, Ипполит Кастий, поэт-песенник Пьер Дюпон…

Бодлер посещал кабачки, где накал политических страстей достигал высшей степени. Вокруг бильярдных столов и досок для игры в триктрак разгорались жаркие споры. Оппозиционеры организовывали особые «банкеты» для распространения идей реформы избирательного права и парламентаризма, идей, которые воспламеняли мозги. Бодлер не любил ни Луи-Филиппа, ни толпу, ни солдафонов, ни левых ораторов-утопистов, но и его увлекала анархистская агитация товарищей. Как только речь заходила о сопротивлении, о разрушении или обновлении, у него поднималась температура.

Если Бодлер был не слишком крепок в своих политических убеждениях, то в литературе он отличался весьма определенными предпочтениями. Он испытал настоящий шок, познакомившись с фрагментами произведений Эдгара По. Этот писатель, пользовавшийся дурной славой, тотчас стал для него образцом и путеводной звездой. Бодлеру нравилась его порочность, его жестокость, его загадочность и стремление к совершенству формы. Несмотря на то, что переводы были слабые, от этого чтения он оказался буквально во власти этого своего другого «я». Как писал Асселино, «Бодлер У всех, будь то на улице, и в кафе, и в типографии, и утром, и вечером, спрашивал: „А вы читали Эдгара По?“ И, в зависимости от ответа, делился своим восторгом или забрасывал собеседника вопросами. Услышав, что в Париже проездом находится какой-то американец, встречавшийся с Эдгаром По, он потащил с собой Асселино в гостиницу на бульваре Капуцинок, где остановился путешественник. Мы застали его в одной рубашке и в кальсонах, — рассказывал Асселино, — посреди целой флотилии самых разных туфель, которые он примерял с помощью сапожника. И Бодлер, не дав американцу опомниться, устроил ему допрос между примеркой пары ботинок и пары домашних туфель. Мнение того об авторе „Черного кота“ было отнюдь не благожелательным. Я, в частности, помню, как он сказал нам, что г-н По был человеком с причудливым складом ума и что речь его была бессвязной. Сердито надевая шляпу на лестнице, Бодлер сказал мне: „Заурядный янки, не более того!“»

Гюстав Курбе, с которым Бодлер познакомился незадолго до этого, за несколько сеансов написал его портрет. Ни бороды, ни усов, коротко подстриженные волосы, высокий лоб, черные глаза, сжатые губы. Широкий галстук завязан пышным узлом. Среди своих приятелей, завсегдатаев кафе, ходивших в поношенной одежде сомнительной чистоты, он по-прежнему изображал денди. Хотя у него одежда тоже была не нова, рубашки его отличались безукоризненной чистотой. Он готов был скорее остаться без обеда, чем появиться на людях неопрятно одетым.

Нотариус Ансель все еще пытался убедить его в необходимости найти постоянное и хорошо оплачиваемое место, но Бодлер упорно твердил, что ему необходима независимость и что он презирает общественные условности. Разумеется, его собеседник передавал эти высказывания г-же Опик и та расстраивалась. «Все это, — писала она нотариусу, — меня беспокоит и даже пугает. Мне кажется, что если он не верит ни в какое из подобающих порядочному человеку чувств, то ему остается лишь один шаг до дурного поступка, и от этой мысли меня охватывает ужас. А мне-то думалось, что мой сын, несмотря на неупорядоченность его быта и его экстравагантные идеи, все же является человеком чести и что мне не придется ждать от него какого-нибудь гадкого поступка. Я рассчитывала также на его честолюбие, на определенную гордость его души, не говоря уже о том, что я надеялась на какую-то религиозность у него, на то, что он, хотя и не ходит в церковь, все же является верующим человеком. Видите, какие мучения я испытываю, думая о Шарле, потому что его состояние все ухудшается, так как он упорствует, а годы же идут. А уж я ли не молилась Господу, чтобы сын переменился! Если я пошла на такую тяжелую для меня разлуку с ним, возможно явившуюся причиной беспорядочного образа жизни Шарля, то лишь потому, что полагала, что поступаю правильно, в его же интересах. Я не хотела навязывать мужу присутствие молодого человека, чьи идеи и привычки так мало походили на его собственные. Как женщина я во всем вижу прежде всего чувства».

Обязанный в случае малейшего превышения месячной нормы расходов обращаться к Анселю, Бодлер в большинстве случаев слышал в ответ, что прежде надо получить разрешение матери. Однажды, желая купить умывальник, он поехал из Нёйи, где жил нотариус, на Вандомскую площадь, где жила Каролина, чтобы получить от нее такое разрешение. Он торопился, остановил наконец экипаж перед домом родителей и отправил матери записку следующего содержания: «Только в случае крайней необходимости, например, когда я очень голоден, я обращаюсь к Вам, настолько мне все это отвратительно, настолько надоело. В довершение всего г-н Ансель требует Вашего разрешения. Вот почему, несмотря на дурную погоду и усталость, я приехал ходатайствовать о том, чтобы Вы позволили мне получить в Нёйи деньги, чтобы купить […] умывальник и иметь возможность питаться в течение нескольких дней. […] К Вам я не поднимаюсь, так как знаю, каких унижений и оскорблений это будет мне стоить. Я немедленно отправлюсь в Нёйи, чтобы отвезти туда Ваше разрешение. Жду ответ, сидя в экипаже внизу. Уничтожьте эту записку, ибо Вам будет стыдно, если ее найдут».

Каролина не уничтожила записку, а лишь надорвала ее, обливаясь горькими слезами. Находясь между мужем и сыном, она чувствовала себя виноватой всякий раз, когда оказывала предпочтение тому либо другому. А Шарлю порой казалось, что отчим убил его отца, чтобы завладеть местом покойного в супружеской постели. Он готов был представить себя в роли Гамлета, обнаружившего измену матери и преступление узурпатора. Оставшись сиротой, он должен был наказать мать за неверность и отомстить за убийство. Его ненависть к Опику принимала шекспировские масштабы.