53543.fb2
В то самое время, как Бодлер пытался успокоить мать, а заодно и себя, в прессе уже началась кампания против «Цветов зла». Гюстав Бурдэн, один из двух зятьев Ипполита Вил-лемсана, опубликовал 5 июля в газете «Фигаро» короткую статью, подвергнув жесткой критике четыре стихотворения («Отречение святого Петра», «Лесбос», «Проклятые женщины», «Окаянные женщины»): «Если можно понять, скажем, двадцатилетнего поэта, чье воображение увлекает его к разработке такого рода сюжетов, то нет никакого оправдания человеку, перешагнувшему за тридцать и делающемуся добровольным глашатаем подобных уродств». И критик добавлял, что в этих стихах «гнусное соседствует с непотребным, а отвратительное — с мерзким. Свет еще не видел на таком малом количестве страниц столько искусанных и даже разжеванных женских грудей». Через несколько дней, в газете «Журналь де Брюссель» анонимный автор, укрывшийся за псевдонимом Z.Z.Z., написал, что «Госпожа Бовари», «этот отвратительный роман», — «благочестивейшее чтиво» по сравнению с «Цветами зла». Флобера за его роман «Госпожа Бовари» в феврале того же года привлекали к суду. Не собиралось ли правительство Наполеона III прибегнуть к таким же мерам и в отношении «Цветов зла»? Флобера оправдали, но будет ли оправдан Бодлер? Вряд ли. Ведь Флоберу помогло дружеское вмешательство принцессы Матильды. А на кого из высоко парящих мог рассчитывать Бодлер? Сент-Бёв на просьбу о помощи ответил письмом, начинающимся словами «Милый мальчик», и от заступничества уклонился.
А тем временем в Главное управление общественной безопасности (Министерство внутренних дел) поступил конфиденциальный доклад, утверждавший, что книга «Цветы зла» содержит «вызов законам, охраняющим религию и мораль». Святотатство, восхваление похотливости, воспевание любви между женщинами, потворство сатанизму и разврату — весь сборник, по мнению чиновников из министерства, являлся оскорблением нравственности, церкви и чуть ли не отечества. Министр внутренних дел 7 июля поручил генеральному прокурору приступить к следствию. Предвидя бурю, Бодлер написал 11 июля издателю Пуле-Маласси: «Срочно спрячьте в надежном месте весь тираж […] Вот к чему привела отправка книги в „Фигаро“!!!» Он попросил Теофиля Готье, имевшего друзей среди журналистов, добиться публикации хвалебной статьи в официальной газете «Монитёр юниверсель». И вот в номере за 14 июля там появилась статья Эдуара Тьерри, утверждавшего: «Автор отнюдь не радуется зрелищу зла. Он смотрит на порок как на врага, которого он отлично знает и против которого выступает». И чтобы надежнее защитить Бодлера, он поместил его «под строгое моральное поручительство Данте».
Но было уже поздно: судебная машина завертелась. 17 июля 1857 года генеральный прокурор запросил информацию о Бодлере и издателе и потребовал конфискации всех экземпляров книги. К счастью, друзья автора во главе с Асселино смогли вывезти и спрятать большую часть тиража. Все еще надеясь сорвать дело, начатое против него, Бодлер написал 20 июля Ашилю Фульду, министру императорского Дома[51], выражая благодарность за пенсию, назначенную матери после смерти генерала Опика, а заодно и уверяя адресата в полной своей невиновности: «Я вовсе не чувствую себя виноватым. Наоборот, я горжусь тем, что написал книгу, наполненную ужасом и отвращением перед Злом […] Вот почему, господин министр, я с чистой совестью прошу Вас, насколько это возможно, оказать мне защиту, ибо Вы не только по своему положению, но и, что самое главное, умом и духом, являетесь естественным защитником Литературы и Искусств».
По своей неопытности Бодлер рассчитывал, что, польстив Ашилю Фульду, государственному министру и хозяину «Монитёра», и расположив его в свою пользу, он сделает того своим союзником и защитником против двух других министров — внутренних дел (Бийо) и юстиции (Абатюси). Детская наивность: министры друг друга всегда поддержат. А вот Барбе д’Оревилли, написавший для газеты «Пэи» хвалебную статью о «Цветах зла», столкнулся с чуть ли не официальным отказом опубликовать ее. Он тут же обратился к Бодлеру: «Хотелось бы знать, в каком состоянии находится дело. Кончится ли это абсурдное преследование? Если дело дойдет до суда и Вас оправдают, как оправдали Флобера, то статья появится […] Если же судебное преследование прекратится, то срочно сообщите мне! Чтобы моя статья восстала в Вашу защиту, подобно героическому Сиду».
Страшно перепуганный Бодлер искал какого-нибудь известного адвоката, вхожего в правительственные круги. Он обратился к Ше д’Эст-Анжу. Но тот решил не вмешиваться и направил его к своему сыну, Гюставу. За неимением лучшего, Бодлер удовлетворился этим вариантом. Тут важно было не адвокатское красноречие, а престиж крупных фигур, поддерживающих защитника за кулисами процесса. И в этом отношении Бодлер склонялся к оптимизму. Он уверенно писал матери: «За меня — г-н Фульд, г-н Сент-Бёв и г-н Мериме (а он — не просто знаменитый писатель, но и единственный представитель литературы в Сенате), г-н Пьетри, человек очень влиятельный и, подобно Мериме, близкий друг императора. Не хватает только какой-нибудь женщины. Вот если бы удалось привлечь к этому делу принцессу Матильду. Пока все мои поиски были тщетными […] Надо ли говорить, что книга по-прежнему продается, хотя тайком, но зато по двойной цене».
Жившая в уединении в Онфлёре Каролина сильно переживала. Быть вдовой замечательного человека — генерала, посла, сенатора, кавалера ордена Почетного легиона, кавалера тридцати шести иностранных орденов — и одновременно иметь сына, которого таскают по судам за покушение на религию и мораль, — это слишком много для одной женщины. Она благодарила небо за то, что муж ее ушел из жизни до этого публичного позора. На него это подействовало бы как лишение звания перед строем. Чтобы хотя бы немного утешить себя, она думала о тех влиятельных людях, о дружбе с которыми писал ей Шарль, в надежде, что они вступятся за него и помогут прекратить судебное преследование.
Но Шарль, по своему обыкновению, витал в облаках. Никто из предполагаемых его сторонников пальцем не пошевельнул, чтобы защитить его. Мериме, которому он послал экземпляр книги, выполненный на специальной голландской бумаге, никакой симпатии к нему не испытывал, и книга ему не понравилась. 29 августа он написал г-же Ларошжаклен, захотевшей узнать его мнение по этому поводу: «Я не предпринимал ничего, чтобы спасти поэта, о котором вы пишете, разве что посоветовал бы высокопоставленному чиновнику начать с кого-нибудь другого». Он считал, что «Цветы зла» представляют собой сборник «весьма посредственных, совершенно не опасных стихов», где сверкают, разумеется, «несколько ярких искр поэзии», как положено «несчастному юнцу, не знающему жизни и уставшему от нее, потому что ему изменила подружка». У Фульда хватало забот поважнее, чем спасение какого-то неудачника-дебютанта. Пьер-Мари Пьетри, префект полиции, отгородился от этого дела. Что же касается Сент-Бёва, то он ограничился тем, что указал Бодлеру на несколько «приемов защиты», способных обезоружить суд. По его мнению, адвокату следовало бы привлечь смягчающие обстоятельства, опираясь на следующие аргументы: «В области поэзии все уже распределено. Ламартин занял небеса. Виктор Гюго — землю и даже более того. Виктор Ришар де Лапрад — леса. Мюссе — страсти и блестящие пиры. Другие занялись описанием семейной жизни, сельской жизни, и т. д. Теофиль Готье взял себе Испанию и ее яркие цвета. Что же осталось? Именно то, что и взял себе Бодлер. Он как бы вынужден был это сделать». Сент-Бёв добавил, что при слушании дела нужно непременно напомнить о Беранже, который умер 16 июля того же года и которому власти устроили пышные государственные похороны, хотя он был автором довольно фривольных куплетов, равно как и упомянуть умершего в мае месяце Мюссе, которого приняли во Французскую академию, несмотря на некоторые шокирующие стыдливое ухо стихи. Одним словом, по мнению выдающегося критика, Бодлеру следовало настаивать на своей невиновности, поскольку другие, оказавшись виновными, не были осуждены. И сам Флобер тоже написал преследуемому поэту: «Если Вам нетрудно, держите меня в курсе Вашего дела. Я интересуюсь им, как если бы оно касалось меня лично. Данное судебное преследование лишено всякого смысла. Оно возмутительно. Ведь только что воздавали национальные почести Беранже! Этому ужасному мещанину, воспевавшему дешевую любовь в потрепанных лохмотьях! Я полагаю, что в атмосфере всеобщего восторга по отношению к этой знаменитой роже, хорошо было бы прочитать в ходе суда отрывки из его песенок (которые даже и не песенки, а оды ограниченному мешанину) […] И поскольку Вас обвиняют, очевидно, в оскорблении морали и религии, я полагаю, что было бы уместно провести параллель между им и Вами. Сообщите эту мысль (если она стоящая) Вашему адвокату». Бодлер послушно готовил замечания для своего защитника, рекомендовал тому упомянуть в защитительной речи Ламартина и его «Падение ангела», а также «с отвращением процитировать ужасные гадости Беранже». Кроме того, чтобы придать своим аргументам убедительности, он издал тиражом в сотню экземпляров брошюру: «Статьи в оправдание Шарля Бодлера, автора „Цветов зла“», и разослал часть тиража в прокуратуру и членам исправительного суда.
Но ему по-прежнему не хватало «какой-нибудь женщины», которая, благодаря своей обходительности и очарованию, смогла бы склонить власть к милосердию. Принцесса Матильда, кузина императора и покровительница Флобера, была явно недоступна. Тогда кто же? И тут Бодлер вспомнил о г-же Сабатье, вдохновившей его на создание нескольких самых жгучих стихотворений. Он посылал их ей без подписи с 1852 по 1854 год. На этот раз он решил обойтись без маски и отправил ей 18 августа, за два дня до процесса, экземпляр «Цветов зла» на особой бумаге, в переплете, выполненном Лортиком из светло-зеленого сафьяна. К книге приложено письмо с признанием в любви и с мольбой: «Сможете ли Вы поверить, но эти негодяи (я имею в виду следователя, прокурора и др.) посмели осудить, среди прочих произведений, два стихотворения, посвященных моему кумиру, стихотворения: „Вся целиком“ и „Слишком веселой“? А это последнее произведение достопочтенный Сент-Бёв назвал лучшим в сборнике. Я впервые пишу Вам своим настоящим почерком. Если бы я не был так занят делами и написанием писем (суд — послезавтра), я воспользовался бы этой возможностью, чтобы попросить у Вас прощения за столько сделанных глупостей и за ребячество». Шарль знал, что она давно догадалась, кто является автором стихов, и лишь кокетничает, будто ей неизвестен аноним. Кстати, она говорила об этом своей сестре, шаловливой «Бебе». Эта «ужасная малышка», встретив однажды Бодлера, спросила его, смеясь, по-прежнему ли он влюблен в Аполлонию, которой посвящал такие красивые стихи. Вот почему продолжение письма нисколько не удивило очаровательную получательницу: «Забыть Вас невозможно. Говорят, были поэты, прожившие всю жизнь с глазами, устремленными на один и тот же любимый образ. Я и в самом деле полагаю (правда, я здесь лицо более чем заинтересованное), что верность — один из признаков гениальности. Вы — более, чем образ, о котором мечтают, Вы — мое суеверие. Сделав какую-нибудь крупную глупость, я говорю себе: „Боже! Если бы она узнала об этом!“ А когда я делаю что-нибудь хорошее, то говорю себе: „Вот это приближает меня к ней духовно“. В последний же раз, когда я имел счастье (совершенно помимо моей воли) встретить Вас, — ибо Вы даже и не подозреваете, как старательно я избегаю Вас! — я говорил себе: было бы странно, если бы этот экипаж ожидал именно ее, и тогда, может быть, мне стоило выбрать другой путь. И вдруг: „Добрый вечер, месье!“ — прозвучал ваш дивный голос с очаровательным и волнующим тембром. И я ушел, повторяя всю дорогу: „Добрый вечер, месье!“, пытаясь даже имитировать ваш голос».
Напомнив, таким образом, Аполлонии о силе своей скрываемой страсти к ней, он тут же перешел к делам серьезным: «В прошлый четверг я видел моих судей. Я не скажу, что они некрасивы, они чудовищно безобразны, и души их, должно быть, похожи на их лица. У Флобера среди защитников была принцесса. Мне не хватает женщины. И несколько дней назад мною вдруг овладела странная мысль, что, быть может, Вы могли бы, используя свои связи, по каким-нибудь сложным каналам, направить разумный совет кому-то из этих балбесов. Слушание дела назначено на послезавтра, на четверг. Вот имена этих чудовищ: председатель — Дюпати; императорский прокурор — Пинар (очень опасен); судьи: Дельво, Де Понтон д’Амекур, Наккар. 6-й зал для уголовных дел […]». «Особо опасен» Пинар, который, являясь всего лишь исполняющим обязанности прокурора, в свое время требовал сурово покарать Флобера. Какого-нибудь понимания от этого типа ожидать не приходится! И Бодлер пишет в заключение: «Я хочу оставить все эти пошлости в стороне. Помните только, что есть человек, думающий о Вас, что в мыслях его нет ничего пошлого и что он просто немного сердится за Ваше лукавое веселье. Очень прошу хранить в тайне все, что я смогу Вам сообщить». И, чтобы поставить все точки над «i», он добавляет в постскриптуме письма к своей «Мадонне»: «Все стихи со страницы 84 по страницу 105 — принадлежат Вам».
Получив это послание, г-жа Сабатье оказалась польщена вдвойне. Поэт не только заявлял, черным по белому, что она — его признанная муза, но еще и просил ее сыграть такую же роль, какую играла императрица в процессе Флобера. От таких ролей не отказываются. Надо было действовать как можно скорее. На всякий случай она сумела получить аудиенцию у Луи-Мари де Белейма, почтенного судьи, недавно назначенного советником Кассационного суда. Запоздалый и бесполезный маневр. Белейм не захотел рисковать своей репутацией ради такого сомнительного дела. И г-жа Сабатье стала размышлять о других способах проявить преданность своему чичисбею.
В четверг, 20 августа 1857 года, Бодлер, весь сжавшись от стыда и гнева, явился во Дворец правосудия, в 6-й зал уголовного суда, который до него повидал стольких хулиганов, жуликов, пьяниц, сутенеров и проституток. Эрнест Пинар произнес, в общем, довольно сдержанную обвинительную речь, но пространно цитировал «скандальные» строки из «Украшений», из «Леты», из «Слишком веселой», из «Лесбоса», «Проклятых женщин», «Вампира», из «Отречения святого Петра», из «Авеля и Каина», из «Литаний сатане», из «Хмеля убийцы»… При этом он все же допускал, что автор, «по природе человек беспокойный и неуравновешенный», возможно, не осознавал характера тех оскорблений, которые содержатся в его стихах. В заключение он призвал судей к определенной сдержанности: «Будьте снисходительны к Бодлеру […] Но осудите, по крайней мере, некоторые стихи из книги, поскольку необходимо сделать предупреждение». Защитительная речь Ше д’Эст-Анжа получилась слабоватой. Адвокат все повторял, что «утверждение существования зла не является его преступным одобрением», что истинные чувства поэта выражены в «Благословении» и что Мюссе, Беранже, Готье, Лафонтен, Вольтер, Руссо, Ламартин, Бальзак и Жорж Санд публиковали тексты в чем-то тоже аморальные, но их за это никто под суд не отдавал.
В тот же день был вынесен приговор. Бодлера приговорили к штрафу в триста франков, Пуле-Маласси и де Бруаза — к штрафу в сто франков каждого. Кроме того, суд постановил запретить стихи, показавшиеся ему наиболее одиозными: «Украшения», «Лету», «Слишком веселой», «Проклятых женщин», «Лесбос» и «Метаморфозы Вампира»[52]. По окончании суда Бодлер не знал, радоваться ему или возмущаться: книга не была запрещена целиком, но оказалась изуродована изъятием нескольких незаменимых строф. Выходя из зала заседаний и видя мрачное лицо друга, Асселино тихо его спросил: «Вы ожидали, что вас оправдают?» — «Оправдают! — ответил он мне. — Я ожидал, что передо мной извинятся за попрание чести!» Бодлеру этот суд всегда представлялся недоразумением.
Бодлер не отказался от своей идеи: искусство не имеет ничего общего с моралью. Тот, кто пишет для поучения современников, может быть отличным проповедником, но непременно окажется плохим поэтом. Вынесенный Бодлеру приговор привел к тому, что поэт полностью утратил доверие к правосудию в своей стране и подавать апелляцию отказался. Чтобы спасти сборник, Пуле-Маласси вырвал из него страницы с запрещенными стихами и отдал книгу в типографию, чтобы там перебрали соседние страницы, затронутые этой «хирургической операцией»[53]. А безденежный автор обратился к императрице с просьбой помочь ему уплатить штраф, ибо, как писал Бодлер, эта сумма «превосходит возможности общеизвестной бедности поэтов». В январе 1858 года сумму уменьшили с 300 до 50 франков — законная компенсация за дискредитацию виновного.
Еще более неожиданной оказалась компенсация, которую приготовила своему обожателю г-жа Сабатье. После его письма от 18 августа она раздумывала о том, каким способом его утешить после всех этих неприятностей с правосудием. И приняла решение, подобающее женщине, уверенной в своей неотразимости: отдаться Бодлеру, чтобы вознаградить поэта за верность и излечить его от меланхолии. Когда она сообщила ему об этом, он пришел в замешательство. Ужасно смущенный милостью, которой не добивался, он не мог отказаться, чтобы не прослыть грубым и невоспитанным.
Решительная встреча произошла в обстановке величайшей секретности. Наедине с этой женщиной, которая давно уже не была ни его кумиром, ни прежней элегантной хозяйкой ужинов на улице Фрошо, а превратилась в располневшую даму с тяжелым бюстом и объемистыми бедрами, Бодлер почувствовал себя парализованным с головы до ног. Она оказалась слишком мясиста, чересчур смешлива и, на его взгляд, чересчур напориста. Впору было опасаться, удастся ли ему настроиться. Ему хотелось просто убежать. Но он выполнил то, что от него требовалось. Увы, без энтузиазма! Однако она была довольна. Искренне или нет, но она написала ему после этого события: «Сегодня я чувствую себя спокойнее. Лучше ощущаю благотворное влияние нашего вечера в четверг. Могу сказать без опасения услышать от тебя упрек в преувеличении, что я самая счастливая женщина на свете, что никогда еще я не ощущала с такой остротой, как сейчас, что люблю тебя, что никогда еще ты не представлялся мне таким красивым и таким желанным, таким обожаемым моим другом. Если хочешь, можешь красоваться и распускать хвост колесом, но только не смотрись в зеркало: что бы ты ни делал, ты никогда не придашь себе то выражение, какое я видела на твоем липе одну лишь секунду. И теперь, что бы ни случилось, я буду видеть тебя только таким — Шарлем, какого я люблю. Можешь сколько угодно сжимать губы и хмурить брови, меня это не испугает, я закрою глаза и увижу другое твое лицо». В следующем письме она обвиняла себя в «абсолютной потере стыда» и писала: «Мне кажется, что я твоя с первого же дня, как тебя увидела. Делай что хочешь, но я твоя и душой, и сердцем, и телом».
Такая вулканическая страсть заставила Бодлера отпрянуть назад. Уж не собирается ли Аполлония порвать с богачом Моссельманом и сойтись с ним, когда у него ни гроша, а сам он, как никогда поглощенный работой, мечтает только об уединении? Опасаясь такого развития событий, он стал осторожно отступать: «…у меня нервы в ужасном состоянии, просто хоть криком кричи, — ответил он ей, — и я, непонятно почему, проснулся в отвратительном настроении, которое не покидает меня со вчерашнего вечера, проведенного у Вас. […] никто же не наказывает за нарушение клятв Дружбы и любви. Вот я и сказал себе вчера: Вы меня забудете, Вы измените мне; тот, кто Вас веселит сегодня, Вам быстро надоест. А сегодня я добавляю: только тот будет страдать, кто, как дурак, принимает всерьез дела душевные. Вот видите, прекрасная моя дорогуша, какие отвратительные предрассудки я питаю по отношению к женщинам. Одним словом, у меня нет веры. У Вас прекрасная душа, но это женская душа. Вы видите, как за несколько дней наше положение полностью изменилось. Во-первых, оба мы боимся оскорбить честного человека, счастливого тем, что он любит Вас по-прежнему [Моссельман]. К тому же мы оба боимся нашей собственной грозы, поскольку мы оба знаем (особенно я), что есть узы, которые трудно развязать».
Эта ссылка на Моссельмана, который по-прежнему ей покровительствовал, и на Жанну, отношения с которой Бодлер поддерживал теперь лишь эпизодически, весьма удивила г-жу Сабатье. Для пущей убедительности Шарль принялся рассуждать о странностях своего характера: «И наконец, наконец несколько дней тому назад ты была божеством… Но вот теперь ты женщина. И если, к несчастью для меня, я обрету право ревновать, — как страшно об этом даже просто подумать, а ведь страдания будут невыносимы, потому что Ваши глаза полны любезных улыбок, обращенных ко всем […] Но будь что будет. Я же немного фаталист. Одно только я знаю точно: я боюсь страсти, ибо она мне знакома, вместе со всеми ее издержками […] Боюсь перечитывать письмо, потому что, может быть, мне пришлось бы переписать его, поскольку я не хочу Вас огорчать; кажется, в текст прокралась какая-то гадкая частица моего характера. […] Прощайте, любимая; я немного сержусь на Вас из-за Вашей способности быть всегда очаровательной. Знайте, что, унося с собой аромат Ваших рук и Ваших волос, я унес также желание вернуться. Это какое-то невыносимое наваждение! — Шарль».
Ошарашенная таким холодным душем, г-жа Сабатье тут же ответила: «Вот что, дорогой, хотите, я скажу, какая мысль пришла мне в голову, жестокая и очень болезненная для меня мысль! Просто Вы меня не любите. Отсюда все эти опасения, сомнения по поводу нашей связи, которая в подобных условиях превратилась бы в источник неприятностей для Вас и в непрекращающееся мучение для меня. Разве это не правда? А вот доказательство, оно такое явное, что у меня прямо стынет кровь, и заключено в одной Вашей фразе: „Одним словом, у меня нет веры“. У Вас нет веры? Тогда и любви у Вас нет. Что на это можно сказать? Ведь все ясно. О Боже! Как мучительна эта мысль, и как хотела бы я выплакать ее у тебя на груди! Кажется, мне стало бы легче. В любом случае, я не буду ничего менять в нашей договоренности о завтрашней встрече. Я хочу Вас видеть, хотя бы только для того, чтобы примерить к себе роль подруги. Ах, зачем вы захотели вновь увидеть меня? Ваша очень несчастная подруга».
В ответ на этот вопль оскорбленной любовницы Бодлер сделал вид, что симпатизирует ее союзу с Моссельманом. Так он надеялся заставить ее забыть про его псевдолюбовь. Главное теперь было придать игре более спокойный характер. Он слал Аполлонии записку за запиской, то с просьбой извинить его, что он не смог поужинать с ней и ее покровителем, то приглашая их обоих пойти с ним в театр, то с приложением какой-нибудь безделушки, которую он им дарит от чистого сердца. И подписывался: «Ваш преданный друг и слуга».
Оскорбленная этой игрой в прятки, г-жа Сабатье послала ему письмо с выражением недоумения: «Что за комедию, а вернее, драму мы разыгрываем? Мой рассудок отказывается понимать. Не скрою, я очень встревожена. Ваше поведение на протяжении последних нескольких дней так странно, что я ничего не понимаю. Что-то чересчур тонкое для толстокожей вроде меня. Объясните мне, друг мой, я просто хочу понять. Что за могильный холод подул на наше прекрасное чувство? Или это просто результат здравых размышлений? Поздновато. Увы, может быть, я виновата? Я должна была оставаться серьезной и разумной, когда Вы пришли ко мне. Но что Вы хотите? Когда сердце бьется, а губы дрожат, здравые мысли улетучиваются…»
Больше всего Аполлонию возмутила записка Бодлера от 13 сентября, где он выражал сожаление, что не сможет присутствовать в это воскресенье на ужине, но одновременно пообещал забежать на минутку повидать и поприветствовать ее и «наших прекрасных друзей». «Получила Ваше письмо, — продолжает она. — Как Вы понимаете, я ожидала, что в нем содержится. Итак, мы будем иметь удовольствие видеть Вас лишь несколько минут! Очень хорошо, как Вам будет угодно. Я не привыкла осуждать поступки друзей. Похоже, Вы страшно боитесь остаться наедине со мной. А это было бы необходимо! Поступайте, как хотите. Когда Ваш каприз пройдет, напишите или просто приходите. Я снисходительна и прощу Вам то зло, которое вы мне причиняете. Не могу удержаться от желания сказать несколько слов по поводу нашей ссоры. Ведь я составила для себя план поведения, полный достоинства, но не прошло и дня, и вот силы мне изменяют, хотя мой гнев, Шарль, был совершенно законным. Что мне думать, когда я вижу, как ты избегаешь моих объятий? Лишь одно: ты думаешь о другой, чье черное лицо и черная душа встают между нами. Одним словом, я чувствую себя униженной и оскорбленной. Если бы я меньше уважала себя, я наговорила бы тебе уйму оскорблений. Мне хотелось бы, чтобы ты страдал. Меня сжигает ревность, а в такие моменты трудно быть рассудительной. Ах, милый друг, я хочу, чтобы Вы не знали таких мучений. Какую дикую ночь я провела и как я проклинала эту жестокую любовь! Я ждала Вас весь день. […] На тот случай, если каприз привел бы Вас завтра ко мне в дом, должна предупредить, что дома я буду только от часа до трех или вечером, от восьми до полуночи. До свидания, мой Шарль! Как чувствует себя то, что осталось от Вашего сердца? Мое успокоилось. Я его всячески урезониваю, чтобы не слишком надоедать Вам со своими слабостями. Вот увидите! Я сумею умерить жар моего сердца — до температуры, о какой Вы мечтали. Конечно, я буду страдать, но, чтобы Вам угодить, соглашусь перенести любые возможные огорчения».
Чтобы конкретизировать свою досаду, г-жа Сабатье вложила в отпечатанный на голландской бумаге экземпляр «Цветов зла» с дарственной надписью Бодлера портрет Жанны Дюваль, нарисованный самим автором, презрительно написав на нем: «Его идеал». Тем временем их отношения, как он и хотел, изменились и приняли форму вялой светской дружбы. Если он еще и появлялся за столом «Президентши» среди старых и привычных друзей, то уж никак не из-за желания обладать ею, которое пропало у него сразу же, как только он увидел ее сжигаемой животной страстью. Пропал и страх перед ней после того, как он дал ей понять, что ему претит всякая длительная связь. В глубине души он был рад, что отделался от этой женщины, которую ставил так высоко, пока не смел до нее дотронуться, и которая так низко упала в его глазах, едва сняв платье, чтобы ему отдаться.
И вот он опять оказался без женщины. Инстинктивно он вновь сблизился с матерью. Она одна заслуживала того, чтобы быть его подругой и наперсницей на протяжении всей жизни. Однако он не решался отправиться в Онфлёр, чтобы ее обнять. Ведь ее окружало множество людей, своей мещанской ограниченностью и глупостью напоминающих Опика. Накануне Нового года он написал ей письмо — просил прощения за то, что не пишет и не приезжает, хотя и думает о ней постоянно. «Странный успех моей книги и порожденная ею ненависть на какое-то время отвлекли меня, а потом я опять сник». Главная причина этого разочарования, как он считал, крылась в «обидном и неприятном контрасте между [его] духовным достоинством и нищенской, безденежной жизнью». Но он признавал, что отношение матери вовсе не поднимает ему настроение. На этот раз он выложил ей все начистоту. Именно она виновата в его несчастьях: «На следующий же день после кончины отчима Вы говорили, что я Вас обесчестил и что Вы и думать запрещаете мне (еще до того, как я подумал просить Вас об этом) когда-либо поселиться в одном доме с Вами. Потом Вы заставляли меня делать унизительные жесты дружбы в отношении г-на Эмона. Признайтесь, дорогая мамаша, что я покорно перенес эти наставления, жалея Вас в Вашем печальном состоянии. Но когда потом, после того как Вы писали мне письма с одними упреками и порицаниями по поводу этой проклятой книги [„Цветов зла“], хотя это всего лишь весьма и весьма приличное произведение искусства, Вы пригласили меня приехать к Вам, давая одновременно понять, что отсутствие г-на Эмона позволит мне жить в Онфлёре, как если бы г-н Эмон имел право запрещать или позволять мне видеться с матерью, и, наконец, настойчиво предупреждая меня, чтобы я не делал в Онфлёре долгов, то после всего этого я, право же, оказался настолько озадачен и выбит из колеи, что вполне возможно, выгляжу порой несправедливым […] По-видимому, дорогая мамочка, Вы никогда не знали, как я невыносимо чувствителен».
Далее он намекал на сводного брата, ненавистного ему за его глупость и манеру поучать. Когда-то он говорил о нем матери: «Вина моего брата заключается всего лишь в глупости и только — но это очень много […] Отвращение мое к брату так велико, что я не люблю, когда меня спрашивают, есть ли у меня брат». На этот раз он ограничился тем, что написал матери: «Сейчас мы очень одиноки и слабы, так как я думаю, брата нечего принимать в расчет. Не попытаться ли нам раз и навсегда стать счастливыми вдвоем, благодаря друг другу?» Затем, растерянный, он вспомнил своего отца, которого почти не знал. Ему вдруг показалось, что Франсуа Бодлер, художник-любитель, понял бы его переживания, и что они могли бы объединить свои усилия в поисках идеала пластического совершенства. За несколько месяцев до этого он увидел в пассаже «Панорама», у какого-то продавца картин, довольно гривуазное полотно, написанное когда-то его отцом: спящая обнаженная женщина, которая видит во сне две другие обнаженные фигуры. Надо было бы купить картину, но он не сделал этого. И теперь сожалел об этом: «У меня совсем не было денег, даже для задатка, а потом из-за невыносимого потока бытовых мелочей я напрочь забыл про это». Кто продал эту реликвию лавочнику в пассаже «Панорама»? Не Каролина ли по совету отвратительного г-на Эмона? «Как Вы думаете, не могли ли иметь место подобные оплошности? — продолжал Шарль. — Отец был плохим художником, но подобные старые вещи имеют для нас моральную ценность».
Предположить, что мать предала покойного мужа, как она предала сына, было вполне естественно. И Бодлер без труда свою догадку превратил в реальность. Он охотно создавал миф о поэте-сироте, сторонящемся людей, непонятом, преследуемом за дикий характер, обуреваемом дурными инстинктами. Подобно тому, как некоторые религиозные люди стремятся умерщвлять свою плоть, он без явной причины отыскивал в своей судьбе символы проклятия. И зачастую сам не мог отличить, что же в его поведении было искренним, а что — наигранным, даже тогда, когда он сидел наедине с листом бумаги в своей комнате, и тем более тогда, когда он пребывал в шумном и легкомысленном обществе ужинающих на улице Фрошо. Но, возможно, научившись отличать одно от другого, он просто не смог бы больше сочинять? Во всяком случае, над письменным столом он повесил портрет своего отца, Франсуа Бодлера, с задумчивым и строгим лицом, седовласого, но с черными бровями. С покойниками всегда легче договориться, чем с живыми.
Пресса мало писала о «Цветах зла», но зато широко комментировала суд, учиненный над автором. И Бодлер мгновенно стал знаменитостью. Причем благодаря не таланту, а своей дерзости. В читательских кругах он прослыл малопочтенным типом, нарушающим хороший тон грубостью своих стихов и эксцентричностью манер. Все о нем слышали, но никто или почти никто не читал. Его репутация держалась на мифе. В литературных кругах ещё не знали, кто он — гений или мистификатор? Повстречав его в октябре 1857 года в кафе «Риш», посещаемом многими писателями, братья Гонкур отметили в своем «Дневнике»: «Рядом ужинает Бодлер. Без галстука, с расстегнутым воротом и со своей бритой головой он похож на человека, идущего на гильотину. Единственный признак изысканности — лайковые перчатки, маленькие, до белизны вымытые руки, ухоженные ногти. Голова безумца, голос резкий, как лезвие ножа. Менторская манера говорить; метит в сходство с Сен-Жюстом, и это ему удается. Упорно и резко отрицает, что в стихах своих нарушал нравственность».
Однако если Гонкуры недовольно морщились, то прочие известные писатели выражали Бодлеру свое восхищение. Флобер удостоил его великолепным письмом: «Я сразу же с жадностью прочел Ваш сборник от начала до конца, как какая-нибудь кухарка читает в газете роман с продолжением, а теперь, вот уже неделю, перечитываю один стих за другим, строчку за строчкой, слово за словом и, честно скажу, мне это нравится, меня это чарует. Вы нашли способ омолодить романтизм. Вы не похожи ни на кого (а это первое из всех положительных качеств) […] Мне нравится Ваша резкость, которая в сочетании с тонкостью языковых оборотов оказывается чем-то вроде узоров на лезвиях кинжалов дамасской стати. […] О, вы разбираетесь в передрягах этой жизни! […] Короче говоря, в Вашей книге мне больше всего нравится то, что Искусство занимает в ней доминирующее положение. И потом Вы воспеваете плоть без особой любви к ней, как-то печально и отстраненно, что мне симпатично. В Вас есть твердость мрамора и способность пронизывать человека насквозь, как у английского тумана».
И Виктор Гюго из своего изгнания похвалил его письмо: «Ваши „Цветы зла“ сияют и ослепляют, словно звёзды. Продолжайте. Изо всех сил кричу „браво“ Вашему могучему таланту […] Вы получили одну из тех редких наград, которые способен дать существующий режим. То, что он именует своим правосудием, осудило Вас во имя того, что он именует своей моралью. Вы получили еще один венок. Жму Вашу руку, поэт».
Смиренник Сент-Бёв выразился более сдержанно: «Я Вас не удивлю, сказав, что общее впечатление печальное, но Вы именно этого и хотели. Собирая свои цветы. Вы не останавливались ни перед какими красками и образами, сколь ужасными и горестными они бы ни были; Вы знаете это лучше меня и опять же Вы этого сами хотели […] Вы хотели сорвать покров тайны с ночных демонов. И Вы проделали это тонко, умно, с редким талантом, отбирая почти изысканно нужные выражения, нанизывая детали, одну за другой, словно жемчуг, по-петрарковски описывая ужасы и создавая впечатление, будто Вы забавлялись и писали просто играючи. А ведь Вы страдали, мучились, описывая Ваши горести, кошмары, моральные пытки. Вы, наверное, многое пережили, дитя мое. Эта особая печаль, исходящая из Вашей книги, печаль узнаваемая, последний симптом больного поколения, уже хорошо знакомого нам по старшим его представителям, и это Вам тоже зачтется». Процитировав строку из «Духовного рассвета» («В животном сонном, злом вдруг Ангел восстает») он педантично заключал: «Именно к этому Ангелу в Вас я взываю, чтобы Вы поддержали его. Если бы Вы могли заставить его появляться почаще, в двух-трех конкретных местах, этого хватило бы, чтобы Ваша мысль освободилась, чтобы все эти видения зла, все эти мрачные формы и все эти странные переплетения, порождаемые Вашей фантазией, явились в истинном свете, то есть уже наполовину рассеявшимися, готовыми исчезнуть в лучах света. Тогда бы Ваша книга предстала, как какое-нибудь искушение святого Антония в тот момент, когда приближается заря и чувствуется, что искушение вот-вот утратит свою силу […] Если бы я прогуливался с Вами по берегу моря вдоль скалистых берегов, я постарался бы, не претендуя на роль ментора, подставить Вам, дорогой друг, подножку и неожиданно столкнуть Вас в море, чтобы Вы, умея уже плавать, поплыли бы по течению навстречу солнцу».
Одним словом, Сент-Бёв упрекал Бодлера в том, что тот — Бодлер, а не Теодор де Банвиль или Теофиль Готье. Более суровый «урок» получил автор «Цветов зла» от Луи Менара, своего старого товарища по лицею Людовика Великого. Тот не простил бесцеремонной шутки Шарля в «Корсаре» по поводу его «Освобожденного Прометея». Теперь Менар взял реванш, опубликовав злобную статью в «Философском и религиозном журнале» за сентябрь 1857 года. Он подверг сомнению искренность Бодлера, описывающего свои сатанинские развлечения. По его мнению, автор — «скорее всего какой-нибудь долговязый, немного неуклюжий парень в длинном черном сюртуке, с желтым цветом лица, подслеповатыми глазами и шевелюрой семинариста. Сколько бы он ни писал о паразитах и скорпионах, населяющих его душу, сколько бы ни присваивал себе пороков, легко понять, что самый большой его недостаток — слишком богатое воображение, а недостаток этот очень распространен среди эрудитов, проведших молодость в уединении». Ничто не могло так обидеть Бодлера, как обвинение в том, будто в области сладострастия он — всего лишь новичок с непомерными претензиями. Он изо всех сил старался, чтобы читатель поверил в подлинность его сатанизма. Ему гораздо легче было перенести проклятия даже некоего Жан-Жака Вейсса, упрекавшего его («Ревю контанпорен» от 15 января 1858 года), в том, что он оскверняет «грацию, красоту, любовь, молодость, свежесть, весну». «А ведь у г-на Бодлера есть читатели, — возмущался Жан-Жак Вейсс. — И им восхищаются! Его превозносят! И приходится говорить о нем, словно это какое-то событие».
Бодлер хотя и хмурил брови, но на самом деле ликовал, читая такие критические отзывы, которые мог бы подписать любой Опик или Эмон. Точно так же он для виду ворчал, но втайне радовался первым карикатурам на него, появившимся в журналах. На одной из них он изображен нюхающим букет ядовитых цветов («Монд иллюстре»), на другой отец семейства возмущался, стоя перед очаровательной девчушкой в юбке с кринолином: «Кто дал моей дочке „Цветы зла“ этого ужасного Бодлера?» («Журналь амюзан»), на третьей можно было видеть мужчину, в изнеможении упавшего на постель после чтения «Цветов зла» со стоном: «Ах, это чересчур, дайте воздуха!»
Привлекала и вместе с тем шокировала редких читателей сборника конечно же прежде всего дерзость стихотворений.
Все они — шла ли речь об омерзительно-тошнотворной «Падали» или о гармоничном и светлом «Приглашении к путешествию», о таинственных «Кошках» или о грустно-сочувственном «Вине тряпичников» — были ключами к душе автора. Вся книга, от первой до последней строки, является исповедью странного человека, находящегося в постоянных метаниях между светом и мраком. Меньше всего она похожа на изящное литературное упражнение, задуманное, чтобы понравиться публике. Это взволнованная автобиография больного человека, мечтающего о прекрасном и находящего удовольствие в уродливом, желающего добра и отступающего перед злом, себя ненавидящего и одновременно обожающего, всецело занятого самим собой и отказывающегося слиться с остальным миром. Это грубое самообнажение отпугивает робких, словно их заставляют присутствовать при хирургической операции. Сколько крови, сколько гноя, но над этим, в вышине — сколько небесного света! Куда же Бодлер зовет? Кто его союзники — сатана или Господь Бог?
Вторая удивительная черта — исключительная строгость этих стихов. Порвав с любезными романтической традиции порывами красноречия, Бодлер добился максимальной лаконичности в выражении своей мысли. Формулировки его кратки, стих чеканен. Если до него царило многословное вдохновение, то он не дает себе увлекаться. Стилистической избыточности он предпочитает сжатость. Интенсивность его образов объясняется их отчетливостью и согласованностью. У него ничто не бывает случайным, каждый слог стоит на своем месте. Он не гладит — он бьет в точку.
Третье новшество: употребление на лирическом взлете какого-нибудь простого слова, введение какого-нибудь совсем прозаического, почти тривиального образа. Например, в четвертом стихотворении под заглавием «Сплин»: «И небо низкое, тяжелое давит словно крышка»; в «Искуплении»: «На смятую бумагу похожим стало сердце вдруг»; в «Балконе»: «Ночь мрак сгущает будто переборка»; в стихотворении «Веселый мертвец»: «Чтоб в почву жирную и полную улиток упасть»; последняя строка в «Романтическом закате»: «И под ногой — то жаба, то слизняк». Такого рода резкие переходы от заклинания к реальности подчеркивают аномалию целого. Повседневная речь, врываясь в торжественную песнь стихотворения, придает ему удивительную современность. Странная мелодия, в которой фальшивые ноты обретают кристальную звучность. Для Бодлера не существует ни благородных выражений, ни запретных тем. Его резкое, язвительное искусство одинаково убедительно и в мрачных картинах, и в описаниях разных сатанинских, или мистических, или экзотических сцен, и в эротических эпизодах или ностальгических сюжетах. За этими самыми разными видениями, возникающими в его мозгу, всегда угадывается глубокое сочувствие несчастной участи человека, равно как и постоянный бунт против общества, называющего себя христианским. Единственный способ уйти от пошлости мира — это укрыться в мечте, с помощью, если надо, наркотиков и алкоголя. Все прекрасно, кроме обыденности. Бодлер, находящийся во власти этой навязчивой идеи, уподобляется больному анорексией человеку, у которого один лишь вид пищи уже вызывает тошноту. Человек с оголенными нервами, он страдает от всего, что напоминает ему о его печальной участи одиночки, затерявшегося среди людей. Он не прощает Бога, сотворившего мир, полный несправедливости и абсурда. Но именно потому, что он противостоит Творцу, он признает Его власть. Полагая, что отрицает Его во имя дьявола, он взывает к Нему вне рамок всякой церкви. Его поношения являются, по сути, молитвами, вывернутыми наизнанку. Строки, пущенные им, как стрелы, в небо, никогда не возвращаются вниз.
Бодлер вне всякого сомнения представляет собой тип человека, не приспособленного к жизни в обществе. Будь он богачом, живи он в замке с сонмом слуг, будь он окружен самыми красивыми женщинами, он все равно жаловался бы на жизнь. Для счастья ему не хватало того, что никто бы и не мог ему дать. Он страдал врожденным, органическим пороком: отсутствием тяги к земным благам, постоянными сомнениями в смысле жизни, ностальгией по вчерашнему дню и отвращением ко дню завтрашнему. И всю эту сумятицу он выразил в книге, поражающей четкостью алмазной огранки. Даже структура сборника отличается безукоризненной точностью. Порядок, в котором выстроены стихи, является результатом тончайшего расчета. Бодлер считал, что в составлении оглавления существует своя логика, помогающая заворожить читателя. И действительно, с того самого момента, как открываешь «Цветы зла», испытываешь нечто подобное волнам магнитного поля. Чем дальше читаешь книгу, тем глубже становится впечатление разрыва между нашим повседневным существованием и мрачным чувственным круговоротом, в который вовлекает нас автор.
Удивительное дело: этот поэт, такой искренний в стихах, в жизни просто наслаждается злыми выходками и трюкачеством. Стоило ему выйти за порог дома, как главной его заботой становится ошеломить окружающих, а то и устроить небольшой скандальчик. Какой-то чиновник скромно упрекнул его в том, что сюжеты его стихотворений редко бывают приятными, на что он ответил: «Месье, это специально — чтобы удивлять глупцов». Или же в кругу друзей он холодно спрашивал: «А вы ели мозги младенца? Это напоминает мякоть недозрелого ореха и очень вкусно!» Домовладельцу, упрекнувшему его за шум по ночам, он ответил: «Не знаю, что вы имеете в виду. В гостиной я колю дрова, в спальне таскаю за волосы любовницу, но это же происходит во всех квартирах!» В присутствии Нестора Рокплана, директора Оперы, он как-то раз, вынув из кармана книгу, заявил, что ее переплет «сделан из человеческой кожи».
Все это — дешевые шутки, рассчитанные на то, чтобы ужаснуть глупцов, но так или иначе Бодлер всегда любил пооригинальничать. Он постоянно стремился вызвать сенсацию. В детстве он мечтал стать актером. Это ему удалось в зрелом возрасте. Некоторые утверждали, что он гримируется и красит волосы. Притворство стало для него второй натурой. Единственный человек, перед которым он не мог играть роль, была его мать. Вот он и не торопился ехать к ней: ему так нравилось эпатировать и дразнить публику, что он предпочитал прозябать в Париже, находясь в долгу, как в шелку, терпеть неприятности и сплетни, хотя и мог бы променять все это на спокойную жизнь в комфортабельном и тихом доме в Онфлёре. «Повторяю, я твердо решил перебраться в Онфлёр, — писал он матери 11 января 1858 года, — надеюсь, что мне это удастся в начале февраля […] Я сказал об этом проекте кое-кому из друзей […] Все мне говорят: гениальная идея. Ведь в самом деле, таким способом я избавлюсь от бесполезных хлопот и метаний, а получу, наконец, столь любимое мною одиночество. К тому же следует надеяться, что если в Париже, среди бесчисленных и самых разных неприятностей, я зарабатываю 5–6 тысяч франков в условиях, когда уделяю очень мало времени работе, то при спокойной жизни я смогу зарабатывать гораздо больше». Но 19 февраля он все еще оставался в Париже и приносил извинения Каролине, с нетерпением его ожидавшей: «Откровенно говоря, я давно хочу вырваться из этого проклятого города, где я так страдал и где я потерял столько драгоценного времени. Кто знает, может, мой дух помолодеет там, среди покоя и счастья? В голове моей роятся десятка два романов и пара драм. Я не хочу нормальной, обычной репутации, хочу потрясать и удивлять умы, как Байрон, Бальзак или Шатобриан. Успею ли, Боже? […] Я не хочу, чтобы, читая это, ты думала, что мною движет только эгоизм. Большая часть моих забот сводится к следующему: Моя мама не знает меня, она почти не общаюсь со мной; нам не удалось даже пожить вместе. А ведь надо найти время и пожить бок о бок хоть несколько счастливых лет».
К сожалению, прежде чем двинуться в путь, он должен был рассчитаться с самыми неотложными долгами. Несмотря на мизерное пособие, выдаваемое ему Анселем, он не отказался ни от обедов с друзьями, ни от покупки книг, гравюр, разных безделушек, вина и крепких напитков, а также от скромных вознаграждений случайным девицам. Чтобы иметь больше свободы, он хотел бы сменить придирчивый попечительский совет на поверенного в лице Антуана Жакото, друга семьи. Пока же он просил последнего повлиять на Анселя, чтобы тот не был таким жестким и выдал солидное пособие, которое помогло бы ему покинуть Париж. Но 25 февраля Ансель без лишнего шума явился в гостиницу «Вольтер», где жил Шарль, и учинил там хозяину, г-ну Денневалю, настоящий допрос: «Принимает ли г-н Бодлер дам? Поздно ли он возвращается вечером?» Узнав об этой слежке, Бодлер взорвался от возмущения и послал матери в один день сразу четыре письма: «Ансель — негодяй, я надаю ему пощечин в присутствии его жены и детей. Я сделаю это в 4 часа […], а если не застану его, то буду ждать, пока не придет. Клянусь, что конец этой истории будет громким» (Письмо от 27 февраля 1858 года, около полудня). Поскольку хозяин гостиницы упросил его не применять силу, он решил отложить возмездие: «Я соглашаюсь подождать с отмщением. Поручала ли ты ему [Анселю] позорить и оскорблять твоего сына, г-на Ш. Бодлера, носящего это имя незапятнанным? Я требую извинений. Требую глубокого раскаяния. […] Если я не получу полного удовлетворения, то я дам пощечину Анселю, дам пощечину его сыну, и попечительский совет подаст в суд на г-на Шарля Бодлера, за избиение и ранение» (Письмо от 27 февраля 1858 года, 4 часа пополудни). «Меня очень расстраивает, что я причиняю тебе огорчения. Мне надо работать, а теперь мне придется искать свидетелей на случай настоящей ссоры между мною и Анселем или между мною и его сыном. Парень подрос и годится для такого дела. Я требую настоящих извинений и четкого выражения сожалений. Я хочу, чтобы это произошло в присутствии двух или трех свидетелей, предложенных мною. Если этого не сделают, то я приму крутые меры. А каких свидетелей мне надо? Скромных и преданных! Надо, чтобы это были люди, которым я могу признаться, что, по невольному настоянию моей матери, я был оскорблен моим юристом-советником, учинившим в прихожей недостойную сцену […] Бедная мамочка, я знаю, в каком состоянии находятся твои нервы, тебе будет больно. Но, говоря откровенно и по правде, разве я в этом виноват?» (Письмо от 27 февраля 1858 года, 5 часов пополудни.) «я уже посоветовался с двумя знакомыми, как мне поступить. Ударить старика в присутствии членов его семьи — это нехорошо. Но мне нужно получить удовлетворение. Что делать, если я не получу удовлетворения? Я должен хотя бы пойти к нему и в присутствии его жены и других членов семьи сказать, что я думаю о его поведении. А если я опять буду оскорблен, то тогда что делать? В какое положение ты меня поставила, Боже мой! […) Ведь он — человек без чести, без души, без сердца, он меня обкрадывал, и ты выбрала именно его в качестве доверенного лица твоих материнских опасений, именно ему поручила помогать мне в деле, требующем деликатности, в деле, в котором я абсолютно доверился тебе!» (Еще одно письмо от 27 февраля 1858 года, написанное в более поздний час.)
На следующий день, оказавшийся воскресеньем, Бодлер остыл: он решил отказаться от денег, которых просил, решил не ехать в Онфлёр и отступился от намерения покарать Анселя. Вспышка гнева оставила его без сил: «Вчера вечером у меня поднялась температура, и головная боль не проходила всю ночь. Наконец, сегодня утром меня вырвало и стало легче. Поскольку сегодня на улице было не так холодно, я вышел подышать свежим воздухом. Как же счастливы люди, которые могут работать! Как я им завидую!»
После целой серии писем Каролине с целью выяснить обстановку, Шарль написал ей 5 марта 1858 года: «Прошу извинить меня за сухой и категоричный тон писем. Я только что вышел от г-на Жакото и настоящее мое послание можно считать кратким изложением содержания беседы с ним […] Одиннадцать дней тому назад матушка предоставляет мне в долг сумму, достаточную, чтобы поехать к ней. Ансель хлопочет, чтобы не выдавать мне эти деньги (между прочим, это незаконно). Я отказываюсь от всего. Тем временем Ансель ведет себя так, что мое решение становится бесповоротным. Г-н Жакото вступает в игру и предлагает поручить ему роль Анселя. Теперь спрашивается: где деньги? Они существуют в виде ценных бумаг, которые Ансель должен продать. А что сделал Ансель за эти одиннадцать дней? Он приехал в гостиницу. И как там себя вел! Я поспорил с г-ном Жакото, что Ансель вообще ничего не сделал, ничего не продал, не был готов что-либо делать, что, кстати, объясняется его решимостью ничего не платить и ничего мне не давать. Следующий вопрос: а есть ли у Анселя доверенность на продажу этих бумаг? Если у него нет такой доверенности, надо срочно выслать ее г-ну Жакото. Как и ты, г-н Жакото полагает, что мою личную ссору с Анселем надо предать забвению».
В результате многочисленных объяснений в письмах, курсировавших между Онфлёром и Парижем, Бодлер помирился с Анселем, которого он только что обзывал висельником, и документ на регулярную выплату ренты был продан II марта 1858 года за три тысячи франков. Этих денег ему хватило, чтобы расплатиться с самыми неотложными долгами. Но и освободившись временно от денежных забот, Бодлер опять отложил день отъезда. У него оказалось слишком много срочных дел, чтобы позволить себе так вот внезапно уехать. Поскольку книга «История Артура Гордона Пима» как раз находилась в производстве, Бодлер отправился в Кор-бей, чтобы проследить за работой типографии. «Несмотря на все тщание, которое я вкладываю в свои литературные дела, — писал он матери, — я не совсем доволен этим последним переводом. Мне все кажется, что можно было бы сделать лучше […] Боже мой, в какого же несчастного человека меня превращает эта жизнь без домашнего очага, без друзей и без приличной квартиры!»
Едва закончил он работу над гранками повести Эдгара По, как тут же приступил к доработке статей о гашише и опиуме для журнала «Ревю контанпорен», проправительственного издания, принадлежавшего Альфонсу де Калонну. Журнальчик этот опубликовал в свое время, в связи с выходом «Цветов зла», ругательную статью за подписью Жан-Жака Вейсса. Бодлер не забыл обиды. Но его забавляла возможность получить деньги от редакции журнала, извалявшего его в грязи всего лишь несколько месяцев назад. «Ты нашла, что меня здорово обругали в этом „Ревю контанпорен“, — писал он Каролине. — Эти люди […] — форменные идиоты, безмозглые индюки; они не могут себе даже представить, какие проекты и планы вынашиваю я в своей голове […] За последние три или четыре года я прекрасно научился выслушивать ругань в мой адрес. Все эти люди, поносящие меня, совершенно не догадываются, какой у меня прочный и здоровый ум. В общем, пока я лишь слегка показал, на что я способен. Ужасная лень! Ужасная мечтательность! Крепость моего ума составляет и для меня самого неприятный контраст, когда я размышляю о медлительности в исполнении своих проектов. Вот почему мне надо поехать в Онфлёр».
Однако он все не ехал туда и не ехал. Каждый день изобретал новые поводы, чтобы не двигаться с места: срочная работа, реальные или выдуманные планы, свидания с директорами журналов или театров, встречи с другими писателями в кафе «Диван», «У Тортони», в пивной братьев Шоен… Никаких друзей, а только приятели, с которыми можно поболтать и чокнуться. Журналисты ловили малейшие его высказывания, чтобы преподнести своим читателям нечто «остренькое». Так, Жан Руссо писал в «Фигаро»: «Господин Бодлер вроде бы сказал, услышав фамилию автора „Созерцаний“: — Гюго! А кто это такой, Гюго?.. Кто знает этого Гюго?» И добавлял: «Господин Бодлер теперь занимается тем, что злословит в адрес романтизма и поносит членов „Молодой Франции“. Можно догадаться о причинах этих неблаговидных действий. Именно гордыня […] толкает ныне Бодлера отрекаться от своих учителей и наставников. Но ведь можно было бы просто спрятать свое знамя в карман; какая нужда плевать на него?» Бодлер сразу выразил протест руководству «Фигаро» и написал Вилльмессану: «Г-н Виктор Гюго находится на такой высоте, что отнюдь не нуждается в словах восхищения того или другого из нас; однако глупые слова, которые в устах первого встречного оказались бы просто свидетельством глупости последнего, в моих устах звучат как нечто запредельно чудовищное».
Действительно, он перестал восхищаться Виктором Гюго, но подобный низкий донос возмутил Бодлера. Ему казалось, что если бы он уехал из столицы, то брань и саркастические реплики в его адрес усилились бы. И потом он не мог позволить себе уехать из столицы в тот момент, когда «История Артура Гордона Пима» только что поступила в продажу и ему нужно было мобилизовать все знаменитые перья, чтобы обеспечить успех книги. Несмотря на обещания, Сент-Бёв так и не удосужился посвятить ему большую статью, на которую Бодлер мог рассчитывать. А между тем этот знаменитый критик опубликовал в газете «Монитер» от 14 июня 1858 года хвалебную статью о романе «Фанни» Эрнеста Фейдо, писателя, к которому Бодлер относился с ненавистью и презрением. Он возмутился и, наступив на горло собственной гордыне, стал умолять Сент-Бёва, как о милостыне, о статье, которая бы явилась публичным возданием почестей ему, Бодлеру: «С Вами надо быть прямым до цинизма, потому что Вы настолько умны, что хитрость с моей стороны обернулась бы против меня самого. Так вот, эта статья [про „Фанни“] вызвала во мне ужасную ревность! […] Неужели не найдется добрый человек, который написал бы такое же обо мне? Какими ласками, могущественный друг мой, могу я получить от Вас такую же статью? А ведь я не прошу у Вас чего-то незаслуженного. Вначале Вы мне чуть-чуть помогли, не так ли? Разве „История Пима“ не является превосходным поводом для общего обзора моего творчества?»
Тщетная попытка. Но Бодлер не отчаивался. Надо настаивать, полагал он, напоминать о себе важным персонам, стучать во все двери. В характере его было странное противоречие: он мог проявлять совершенно неразумную гордыню, когда речь шла о его собственной персоне, и униженно хитрить, когда успех его произведения зависел от похвальных отзывов, вовремя направленных по верному адресу. То он умолял, а то стучал кулаком по столу. Он считал, что настоящий писатель должен уметь полностью брать на себя заботу о своем успехе. Это касалось и сочинения, и продажи созданного произведения. А тем временем Бодлер тешил себя множеством иллюзий — так приятно было мечтать об Онфлёре, оставаясь в Париже, набрасывать фабулы романов и театральных пьес, не удосуживаясь при этом написать ни строчки, в мечтах завоевывать все то, в чем тебе отказывает повседневная жизнь. Ах, Онфлёр, Онфлёр! Морской воздух, ласковое прикосновение нежной руки к разгоряченному лбу, ужины вдвоем с любимой матерью! «Как все вы должны быть счастливы там, у себя, где жару смягчает ветер с моря! Здесь же работать совершенно невозможно. Весь день я изнемогаю, и ночь тоже не приносит никакого облегчения».
Бодлер писал правду. Чем старше он становился, тем сильнее ощущал в себе потребность вновь окунуться в мягкую атмосферу детства, дабы забыть превратности своей жизни взрослого человека. Порой ему казалось, что, вернувшись к матери, он помолодеет и к тому же вновь будет черпать из этого источника вдохновение. В то же время он опасался провинциальной пошлости, которой проникалась Каролина в Онфлёре. Боялся увидеть за ее фигурой тень Опика. И, с сожалением вздохнув, он отодвигал на будущее радость или разочарование от грядущей встречи.
Мысль о поездке в Онфлёр не покинула Бодлера. 12 октября 1858 года он подписал с Калонном договор, обязуясь сдавать тому каждый год тексты общим объемом двенадцать печатных листов[54] для журнала «Ревю контанпорен» за три тысячи франков ежегодно, из которых, кстати, он уже получил к тому времени несколько авансов. Итак, теперь он был на плаву. Он сообщил об этом матери и 20-го числа того же месяца сел в поезд Париж-Гавр, откуда пароход должен был доставить его в Онфлёр. Но еще накануне он уточнил в письме: «Приеду только, чтобы обнять тебя и поболтать. И тут же уеду». Так и получилось. Буквально три-четыре поцелуя, столько же откровенных бесед, после чего он вернулся в Париж. Он был очень доволен таким молниеносным визитом: дом над берегом моря показался ему столь прекрасным и удобным, что он прозвал его «домик-игрушка»; да и мать встретила его самым что ни на есть нежным и благожелательным образом.
Между тем он выехал из гостиницы «Вольтер». И куда отправился? Куда угодно, лишь бы не быть в одиночестве. Он поселился у Жанны, в доме 22 на улице Ботрейи. Решение, как он считал, продиктованное соображениями благотворительности. Но благотворительности по отношению к кому? К Жанне или к самому себе? Не успел он перебраться к ней, как тут же бросился в Алансон, где Пуле-Маласси мужественно боролся с разного рода денежными и юридическими трудностями. Переговоры заняли двенадцать дней, после чего он снова вернулся в Париж. А там — Жанна, рукопись, которую нужно сдавать в «Ревю контанпорен», стихи — в «Цветы зла» для замены тех, которые забраковал суд-В конце января 1859 года он отправил сундуки и узлы в Онфлёр, куда поехал следом сам, чтобы там спокойно поработать, экономя к тому же деньги. Рассчитывая на долгое пребывание сына, Каролина приготовила для него две комнаты на третьем этаже «домика-игрушки»: спальню с окнами на город, и кабинет, откуда было видно море, вечно меняющее цвет, и вдали — порт, откуда доносился негромкий шум такелажных работ.