53631.fb2
Дом оказался не таким уж маленьким. Со временем он еще более расширился: за счет помещения, которое ранее было частью соседнего дома; каретного сарая, переделанного в столовую залу; нового погреба и лестницы с платяными шкафами. Благодаря этому росту, подобному росту дерева, в нем образовались множество укромных уголков и просторный чердак, фактически состоявший из нескольких чердаков, которые располагались на разных уровнях и имели разную высоту. Дом формировался постепенно и походил на дорогу, винтообразно поднимающуюся в гору; отсюда можно было увидеть — вдали — равнину, поля и леса, колосящиеся хлеба или заснеженные просторы, крыши города и (через узкое слуховое оконце) мрачную гору Галгенберг, грязно-желтую, как запаршивленная голова. Можно было увидеть и сельскую округу, и город. Можно было увидеть облака. Караваны облаков, медленное движение их воздушного флота. Их стада, пасущиеся на голубых лугах. Целые кипы облачной пряжи, которую ветер раздергивает на клочки и рассеивает по небу, а солнце окрашивает, уподобляя индийским, китайским, фламандским тканям. На берегу неба чувствуешь себя как на берегу моря. Ветры закручивались в вышине в вихревые потоки или тянулись в одну сторону подобно нескончаемому войску. Дни и времена года незаметно для глаза меняли оттенки воздуха и знакомых стен. Брейгель сделал чердачное помещение максимально доступным для солнечного света и устроил там свою мастерскую — точнее, мастерские, потому что стол, на котором он рисовал, находился в некотором отдалении от того места, где он обычно писал красками. Иногда он надолго застывал в неподвижности перед картиной, даже не брал в руку кисть — просто смотрел, как смотрят на равнину, на течение реки, на работающих крестьян. В такие моменты можно было подумать, что он прислушивается к происходящему на полотне. Но он также любил прогуливаться по этому чердаку, останавливаясь перед уже законченными картинами и перед теми, что были едва начаты. Когда он так ходил, то не всегда рассматривал свои работы — иногда просто думал, грезил. Ему и раньше казалось, что его мысли бывают более яркими и свободными, когда у него есть возможность побродить. Расхаживая по чердаку, он вновь обретал ту способность видеть сны наяву, которая пробуждалась у него на дорогах Голландии, на дорогах его детства, на дорогах Италии. Ковры приглушали шум шагов; дощатый настил в просветах между ними напоминал корабельную палубу; часть пола была вымощена розовыми терракотовыми плитками. Тут и там стояли низкие столы с лампами, на столах были разложены книги: латинские поэты, Гомер, Библия. Имелось и кресло с высокой спинкой, в которое Брейгель усаживался, чтобы почитать, подумать или хорошенько рассмотреть с близкого расстояния удивительную картину, которую, как ни странно, написал он сам. Здесь, наверху, в тиши мастерской, где слышно, как по черепично-шиферной кровле крадется ветер, стекают струи дождя или переступают птичьи лапки, постепенно образовались отдельные рабочие зоны, которые можно уподобить — в зависимости от избранной точки зрения — городским пригородам, созвездиям, разным периодам человеческой жизни. Всего несколько шагов отделяли комплекс «танцев» и «свадеб» от заснеженного Вифлеема. Среди этих огромных полотен Брейгель ощущал себя человеком, живущим в окружении образов, которые снятся ему на протяжении многих ночей, — и радовался этому как ребенок, бегающий между выстиранными простынями, когда женщины снимают их с веревок и растягивают, прежде чем убрать в шкаф. Чердак был его молельней, его лабораторией.
Рядом с этой мастерской находилась еще другая, поменьше, где обычно работали два ученика Брейгеля и где готовились все необходимые ему материалы. На чердаке было несколько дверей. Через самую большую из них мастерская сообщалась с рабочим кабинетом, откуда можно было попасть в жилую часть дома. Другая вела в тупиковую комнату и была занавешена куском парчовой ткани. Весь чердак, а в конечном счете и весь дом напоминал закрученную раковину. Узкие переходы, возникшие со временем в результате различных перестроек и «подгонки» отдельных частей здания, позволяли кратчайшим путем попасть из одной его зоны в другую — как тропинки, соединяющие два участка более широкой объездной дороги. Это был один из тех домов, в которых особенно хорошо чувствуют себя дети, потому что находят там множество тайников и закоулков, столь необходимых для их игр и фантазий.
Брейгель иногда думал о временах, когда дома еще не существовало. Он видел на его месте лесную чащу, деревья, бегущих кабанов, рога оленей. Там, где сейчас дымится на столе супница, некогда гирлянды омелы оплетали стволы дубов. Тот факт, что посреди дома имелось почти круглое помещение, навел его нового владельца на мысль, что здесь, на этом обдуваемом ветрами холме, все должно было начинаться с мельницы. Но, может, и сама мельница появилась лишь потому, что еще прежде нее на холме была построена башня? Башня часовни или монастыря. Или — как знать? — башня цитадели, военного укрепления. Да, мельница наверняка разместилась в развалинах башни. Мешки с зерном стали складывать туда, где прежде хранилось оружие или молились монахи. Песни мельника зазвучали вместо песен часовых, сигналов военных труб, гимнов и перезвона колоколов. Брейгель, живя в этом доме, частенько прислушивался к шумам прошлого. Так иногда, проходя мимо зеркал, можно поймать в них отражения других лиц, других взглядов — отражения тех, кто смотрелся в эти стекла раньше тебя. Говорят, что колдуньи, когда протягиваешь им тарелку, слышат шум едва различимых слов. Одна колдунья, войдя в дом женщины, которая обратилась к ней за советом, внезапно побледнела: она поняла, что поставленная перед ней суповая миска была свидетельницей убийства. Брейгель слушал, как шумят давно ушедшие времена, оставившие в его доме свои напластования. Если правда, что, как многие верят, поднеся к уху раковину, можно расслышать шум моря и даже скрипы его кораблей, то наверняка, хорошенько прислушавшись, можно услышать и то, о чем переговариваются стены, можно вникнуть в мрачные тайны подземелий под твоими ногами.
Это, наверное, была башня старинной крепости, башня форта еще римских времен. Столетия спустя в развалинах опустевшей, уже никому не нужной башни выросла мельница — или в них, среди зарослей кустарника, поселился какой-нибудь последователь святого Антония, длиннобородый отшельник, который молился, созерцая Книгу и Крест, а в лунные ночи, когда посверкивают каплями дождя цветки омелы, подвергался шутовским, но в то же время жутким искушениям: его соблазняли демоны с утиными клювами, с котелками вместо задниц, и целые бордели поддельных королев. От башни к тому времени не осталось ничего, кроме остова, силуэта, формы. А когда-то здесь происходила смена караула и звучали смачные ругательства античной Италии. Брейгель представлял себе римских солдат, спящих на соломе: некоторые даже не снимают панциря, лишь слегка его расшнуровывают, чтобы, проснувшись, тотчас заступить на вахту; этой туманной ночью они совершенно неотличимы от легионеров Пилата, заснувших близ гробницы Христа, — тех не смогло разбудить даже сияние снежно-белого ангела, настолько тяжел был их сон (отнюдь не блаженный). Солдатам снятся их семьи, оставленные в Кампанье, маленькие садики, обещанные ветеранам. Когда они вновь увидят тяжелые виноградные грозди своего детства? Могли ли они разглядеть — в ту эпоху, с этого вот холма, — как вдали, в серебряном тумане, по серебряной глади моря движутся римские корабли? Солдаты просыпаются. Он, Брейгель, слышит шаги патрульных, бряцание их оружия — точно с таким же шумом по сегодняшним улицам проходят испанские солдаты. Он видит блеск шлема, пурпурный плащ на плечах капитана. А потом на месте римской казармы вырастают заросли кустарника. И начинается эпоха мельницы — и светила небесные отныне указывают дни и часы уже не языческих, но христианских праздников.
В остове башни Брейгель разместил свои книги. Это была, так сказать, крепость слов и мыслей. Или мельница, перемалывающая пшеничные зерна человеческого духа. На самых нижних полках стояли высокие тома по географии и альбомы с изображениями птиц и рыб. Он ощущал себя здесь почти что Ноем: его окружали образы мира, память мира. Ему нравилось читать, сидя в деревянном кресле со шнуровым орнаментом, в то время как дождь промывает свинцовые переплеты и цветные стеклышки витражных окон. Посреди этой круглой библиотеки он был Ясоном, явившимся на поляну Додоны, чтобы священные дубы нашептали ему совет относительно предстоящего путешествия.
Здесь он хранил также те монеты, что привез из Рима: на них можно было разглядеть Минерву, опершуюся на копье; полустертые лица императоров; коней и колесницы; триремы. Библиотеку украшало несколько бронзовых статуэток, поднятых рыбаками с песчаного дна Шельды — бедные боги запутались в донной сети и лежали вниз головой среди пойманных рыб и ила. Здесь же помещался каменный межевой столб с грубо обозначенными контурами кошелька, посоха, крылатой шапочки и лица Меркурия; эта физиономия отдаленно напоминала черты самого Брейгеля — в фундаменте его дома истукан и был найден. Других Меркуриев — бронзовых, застывших в разных позах, — привезли из Велсеке, фламандского поселения близ Ауденарде, расположенного, как полагали многие ученые мужи, на территории древнего города Белгис.
В центре библиотеки Брейгель поставил глобус, который сам сконструировал и расписал, еще когда жил в Антверпене и посещал мастерскую Географа, — просто потому, что ему нравилась терпеливая работа с красками, а кроме того, он хотел понять и запомнить, как устроен мир; в то время он едва успел выйти из детского возраста и Питер ван Эльст оставлял ему много свободного времени, не требуя никакого отчета за долгие дневные часы. Пока маленький Питер мастерил эту сферу, Географ рассказывал ему о форме Земли и очертаниях материков, о старых и новых торговых путях. Мальчик часто приходил в красный кирпичный дом Географа, расположенный неподалеку от гавани. Обычно он сворачивал к этому дому, когда возвращался из порта или с загородной прогулки, еще ощущая на лице ветер полей или морских просторов. И вдруг наступала тишина. Тяжелая входная дверь на кессонах закрывалась, отгораживая его от улицы, и он ступал на толстый ковер — на персидский шерстяной луг. Здесь было место ученых занятий. Тишины. Зеленоватого света. Ты будто попадал в неподвижный центр мировой карусели. Географ одевался на старинный манер: в длинное платье зеленого бархата, с отделкой из меха горностая или рыжего шелка. Ты обитал как бы на дне колодезного сруба — в окружении книжных шкафов и приставных лестниц из меди и дерева, напоминавших корабельные снасти. Ступени вели на верхний этаж — в башенку. Там помещалась зрительная труба. Достаточно было повернуть ее, поднять, опустить — и ты узнавал о мире что-то новое. Можно было увидеть порт, а вдали — море с его кораблями, почти выпитыми светом. Ты видел матросов, работающих с парусами; они и не подозревали, что кто-то из такой дали смотрит на них. Тебе же казалось, что ты держишь их на ладони. Ты видел людей, беседующих на пристани, торговые лавки, бочки, чей-то берет с пером, большой задумчивый силуэт подъемного крана, похожий на кузнечика. А в другом конце города, близ земляного вала — женщину, которая поливала красные цветы на своем балконе. Она думала, что сейчас рядом с ней никого нет. Ты же видел ее жизнь так отчетливо, будто прочитал о ней в книжке. Трубу можно было направить и на луну, которая тогда внезапно приближалась и принимала вид каменистой равнины. Можно было рассматривать небо. И звезды, эти неведомые страны. Хозяин дома вносил в свои таблицы отметки о фазах луны и другие знаки. У тебя же начинала кружиться голова, когда ты грезил в этой обсерватории-колодце, сообщавшейся с мировыми безднами. Внизу, в мастерской Географа, на больших столах, обитых зеленой кожей с медными накладками, лежали карты и книги. Весь мир отражался в этой мастерской — как сад отражается в медном шаре, украшающем перила парадной лестницы.
Если подняться до середины лестницы, что ведет в библиотеку Брейгеля, то увидишь узкую дверь жилой комнаты. Здесь начиналась приватная часть дома, можно сказать, отдельный маленький дом, спрятанный в сердцевине большого. Когда Мария появлялась на лестничной площадке, одетая в золотое (золотисто-желтое) или голубое платье, — а Брейгель в этот момент задумчиво рассматривал глобус или выбирал на полке книжку, — он вновь видел ее юной Сивиллой, спускающейся по ступеням антверпенского палаццо.
В жилой комнате было много вместительных сундуков, наполненных одеждой и тканями, на кроватях — стеганые одеяла, на окнах — широкие тяжелые занавеси; деревянные потолочные балки и каминная доска натирались воском. К этой комнате примыкали две другие, меньшие по размеру, — детские. Через окно можно было увидеть сад, несколько соседних крыш, вдалеке — панораму города и часть сельской округи. А еще — калитку в глубине сада, в стене из бурого кирпича, и ручей под ивами.
«Триумф Смерти» сейчас находится в Мадриде, «Падение ангелов» — в Брюсселе, «Безумная Грета» (Dulle Griet) — в Антверпене. А ведь в какой-то момент — в тот год, когда Брейгель поселился на Верхней улице, — эти три поразительных по своей интенсивности картины висели рядом в его мастерской. Правда, он мало кого туда допускал: только самых близких друзей или приехавшего издалека собрата-художника. Да и то иногда задергивал занавеску перед еще не законченной работой. Он не любил объяснять значение своих произведений. «Разве это не очевидно? — говорил он. — А если смысл образов не очевиден, то не есть ли сие знак, что в них намеренно была допущена некая неопределенность? Часто бывает так, что картина имеет не один смысл, а несколько». Тем, кто настаивал, чтобы он дал им ключ к своим композициям, чтобы указал ту деталь, которая меняет все восприятие и которую нипочем не заметишь, если художник сам не обратит на нее твое внимание, Брейгель отвечал словами Бакбюка: «Если хотите, чтоб ваше дело удалось, не пользуйтесь услугами переводчика». Объяснялось ли такое его поведение вынужденной осторожностью — ведь он жил в эпоху костров и религиозных междоусобиц? Или, как полагал ван Мандер, ему просто нравилось поддразнивать, подзадоривать гостей? Или он чувствовал, что должен оберегать тайну вещей, которые понятны для посвященных, но темны и невразумительны для всех остальных? Ван Мандер в последней строке своего описания жизни Брейгеля говорит: «А еще он написал картину, которая называлась "Триумф Истины". Сия картина, как он утверждал, была его лучшим творением». Об этом неизвестном шедевре — который, скорее всего, никогда и не существовал иначе как в воображении художника — мы знаем лишь то, что не можем его увидеть. Незримая Истина пребывает именно там, в пространствах Духа, ибо торжествует, но никогда не являет нам лика своего; оставаясь недоступной, она тем более разжигает наше влечение к ней — она влечет нас к себе, даже когда мы блуждаем по худшим дорогам греха и лжи.
Вот они — на чердаке, который Брейгель превратил в свою мастерскую, — эти три картины. Я вижу, как они сияют в ночи. Мы никогда не постигнем — особенно если речь идет о таких шедеврах, — что происходит в тот период времени, когда они еще не ведомы никому, кроме самого художника. Когда в постели, бессонной ночью, он думает о них. Когда в темноте до него доходит их сияние — через все стены, перегородки, дощатый настил пола. Едва забрезжит день, на розовато-серой заре, он идет посмотреть на них еще раз. Этот визит художника к творению, из-за которого он не спал всю ночь, и есть его утренняя молитва. Порой Брейгель поднимается и среди ночи, когда его молодая жена еще спит; бесшумно, не зажигая света, он преодолевает несколько ступеней, ведущих в мастерскую, чтобы взглянуть на картину. Мне кажется, будто я тоже вхожу, пересекая полосы теней и лунного света, на этот чердак, где Брейгель, со свечой в руке, приближается к своим снам, запечатленным на деревянных досках, и очень внимательно их рассматривает. Они были здесь в те давнишние ночи — эти три картины, — их разделяло совсем небольшое пространство. Сегодня они сияют в трех разных музеях. Но как они сияли тогда — все вместе — теми брюссельскими ночами, в доме на Верхней улице!
Увидев их вместе хотя бы мысленно, мы сильнее ощутим их мощь и их тайну, их самоочевидность. Этих трех великих сцен вполне достаточно, чтобы мастер — даже если бы он не написал ничего, кроме них, — обрел славу. Сцены — вот определение, которое более всего им соответствует. Эти три огромные картины одинакового формата суть не что иное, как три театральные сцены, три акта Драмы. И изображают они три битвы. Первая битва разыгрывается на небе, как описано в Откровении Иоанна Богослова: это битва архангела Михаила и его ангельского воинства с полчищем Дракона. Вторую битву, пожалуй, правильнее было бы назвать агонией мира: Смерть одолевает живых, и происходит это на земле. Третья битва бушует под землей: это бурлескная битва, но место ее действия — ад. Как далеки эти сцены от «Детских игр» и «Пословиц», даже от «Битвы Поста и Масленицы»! Будто в душе Брейгеля отворилась дверь, распахнулись окна, чтобы впустить в эту горницу ветер сновидений и истины, ветер иного мира. Будто он поднялся на чердак собственного разума, спустился по скользкой лестнице в погреба и пещеры подсознания и открыл в своем доме то окно, из которого видно поле битвы со Смертью, болота гниющих тел, снежные сугробы костей. Создавая эти картины, он опирался на воображение: он их видел. В данном случае речь шла о чем-то ином, нежели обычный труд живописца. Сейчас эти три большие картины разделены в пространстве и настолько хорошо всем известны, что посетители музеев едва ли вообще их замечают; но для тех, кто их видел вместе, на чердаке, они были не столько картинами, сколько откровением. Когда Брейгель приподнимал свечу, онемевший посетитель, оказавшись между тремя живописными полотнами, чувствовал себя так же, как Данте, которого Вергилий привел на перекресток трех миров.
Все время, пока он обдумывал и создавал эти композиции, Брейгель ощущал на своем плече тепло и силу родительской руки Иеронима Босха и — за спиной — его любящий взгляд. Брейгель понимал Босха, понимал, что скрывается за его молчанием и его взглядами, и в тишине улавливал его совет, впитывал его энергию, вдохновлялся его присутствием; иногда этот безмолвный разговор двух сердец выливался в конкретные слова. Молодой художник обращался к старому мастеру, которого воображал своим отцом, как можно обратиться к ангелу-хранителю. Босх находился рядом с ним в мастерской — Брейгель почти видел его, как видят живого человека, осязаемого друга. Бывало и так, что старый мастер исчезал — на часы, дни, недели. Куда он уходил? По каким небесным дорогам, по каким изумрудно-росным лугам странствовал, вознося молитвы Всевышнему? Или он опускал свою горячую сильную руку на какое-то другое, еще хрупкое плечо? Тогда Брейгелю приходилось думать в одиночестве. Он привыкал к мысли, что должен решать все сам, полагаться только на свой труд. Работа продвигалась. А потом, внезапно, он снова ощущал это тепло на своем плече, и этот взгляд — отцовский, братский — снова устремлялся на большую картину, образы которой постепенно обретали форму и жизнь.
Никто не может идти по пути живописи или поэзии без того, чтобы учитель или отец шел впереди, вел его — до места, откуда дальше придется идти одному. Не всегда такой учитель появляется с самых первых лет овладения ремеслом. Питер Кукке и Иероним Кок, несомненно, были живыми учителями Брейгеля, его патронами. Босх же был его внутренним, сокровенным учителем. Он стал таковым не раньше, чем Брейгель вернулся из Италии и, отказавшись от искушения (но было ли оно вообще?) сделать карьеру в Венеции или Риме, как это удалось Иоанну Булонскому, совершил вместе с Франкертом из Нюрнберга путешествие по своей собственной стране, в результате которого открыл для себя Фландрию — одновременно как незнакомую землю и как свою родину. Он был бы горд, если бы родился итальянцем, а пересекая Альпы, понял, что вполне мог бы ощущать себя и горцем, а не только жителем равнины или морского побережья. Но он чувствовал себя сыном этой земли. Чувствовал, что принадлежит к той ветви человеческого рода, которая населяла и будет населять пространство между Маасом и Рейном. Он путешествовал по Фландрии и Голландии с тем же любопытством, которое в Умбрии, Тоскане, Апулии, Венеции и Палермо побуждало его подмечать всё: как люди говорят и одеваются, как они едят, как строят дома, как возделыванием земли добывают себе пропитание, — сам дух, формирующий народ и не сводимый к тому, что можно увидеть или описать словами; и однако же здесь он был у себя дома. Он вновь обретал свое детство и его далекие истоки. Он ощущал глубинную связь между собой и Яном ван Рёйсбруком, нашим святым Иоанном из леса Соань. Однажды — без спешки, но не без нетерпения — он отправился пешком в Хертогенбос,62 «Герцогский лес»; и первый же человек в этом маленьком городке, который налил ему вина, хозяин постоялого двора на центральной площади, звался ван Акен.63 А через открытое окно гостиницы Брейгель увидал то самое небо, на котором Иероним прозревал своего невозмутимого святого Антония, летящего в окружении зубастых рыб.64
Прямо перед собой мы видим низвержение чудовищ. Они падают с неба и подобны страшным морским рыбам: у них уродливые зубастые пасти, дряблые и бледные брюхатые тела. Как могли они так быстро — со скоростью молнии — утратить свои светоносные лики, свой небесный облик и скрыться под отвратительными личинами миног, превратиться в жаб и ужей, в крабов и глубоководных монстров? Один из них в своем падении и вырождении умудрился сохранить при себе превосходную теорбу65 (по звучанию напоминающую большую виолончель), на которой прежде играл пред Всевышним и из которой теперь будет извлекать скрипучие звуки в каком-нибудь отвратительном грязном пруду. Они переворачиваются брюхом вверх, как дохлые акулы. Они терпят крушение и неминуемо должны низринуться в зловещее болото. Они суть не что иное, как мешки, набитые внутренностями; их утробы трещат и взрываются подобно гранатам — и оказываются полными глистных яиц, зародышей демонов. Но они переворачиваются брюхом вверх! Опускаются! Идут ко дну! Их неотвратимо гонят вниз сила и белизна верных ангелов! Они падают, как бочки с помоями, как гнилой виноград, который сейчас будет раздавлен прессом небытия. Они большие; они — тучные, непристойные — совсем рядом с нами; но они падают. Это гигантский гротескный резервуар с нечистотами, который опрокинулся — и его содержимое выливается. Им не за что ухватиться, чтобы затормозить падение, — разве что за тех, кто тоже падает вниз. Какие преступления могли они совершить, чем заслужили такую участь? Наверху — край светового колодца. Там — солнце; там — обитель Божией славы. Сохранят ли они в своем изгнании память и жгучее сожаление о ней? Скользя вниз, они издают квакающие звуки. Пищат. Они уже слишком далеки от Божественного света. Они низвергаются в область теней и хлада. Соскальзывают в пространство обжигающего льда. Ангелы, которые их преследуют и гонят, — сама молодость и грация. Они — почти дети, певчие отроки, которые лишь на миг удалились от Бога ради этой воинской службы, этого рыцарского подвига, этого необходимого очистительного труда. Они облачены в длинные белые одеяния, и мечи их — не столько оружие, сколько хворостины, ибо весят не больше светового луча. Действительно, чтобы победить это сборище тварей, нужны не сила мускулов, не прочные доспехи, не металлические орудия убийства — но свет, послушание, сила Духа. Ангелы подобны чистейшей весне, парящей над всем этим гниением. Они — снег, и они же — таяние снегов. Они летают поверх кишения гнусных тел, будто танцуют; они изящны и благоуханны, как раскачивающиеся кадила. И мы их узнаем: это, конечно, ангелы рая — но одновременно и ангелы ван Эйка,66 ангелы Брюгге, ангелы древней и святой Фландрии; духовные братья прозрачных далей Фландрии, Фландрии лебедей и зеркал, белых чепцов, чистых взглядов, сияющей нежности. Некоторые из них дуют в легкие, изогнутые, тонкие трубы. Само их дыхание становится воинским кличем и кличем торжества: подобно тому, как Иерихон некогда пал от трубных гласов, нечестивые полчища тоже падут от сих кличей — и воссияет Новый Иерусалим! Среди ангелов, будто в окружении своих оруженосцев, рыцарь-архангел святой Михаил, их князь, сверкая золотыми доспехами и обратив в сторону бездны круглый щит с красным крестом, сражается супротив корня всего зла — Змия, или семиглавого Дракона.
Мы видим черную стрекозу и каких-то тварей близ адской башни, пламенеющей посреди «Триумфа Смерти». Та же стрекоза в «Падении ангелов» уворачивалась от ударов архангела Михаила. Однако те, кто на этой — второй — картине хватает нас, отрывая от нашей жизни и нашего смеха, от наших дел, вовсе не демоны. Они — ухмыляющиеся высохшие скелеты с движениями автоматов. Нас хватают и преследуют мертвецы — целая армия мертвецов. Они вторглись на нашу территорию, как вражеское войско. Объединившись в когорты и лязгая своими костями, они берут приступом городские укрепления — и что бы мы ни делали, их невозможно убить! Они плавают по нашим рекам, ходят по нашим дорогам, живут в наших домах, спят под нашими простынями. Вот в этом шкафу, который я сейчас открываю, расположился целый батальон мертвецов. Если я захочу преклонить колени на скамеечку бедняков у входа в церковь, дрожа всем моим бедным телом, они освободят мне место, а потом притиснут и утопят в чаше со святой водой — и пришлют за мной катафалк. Этот колокол — кто в него звонит с такой яростью? Скелет-ризничий, возвещающий, что город взят. Мой собственный конь, конь из моей конюшни, превратился в скелет коня — и несет меня в гущу мертвецов! Я вижу солдатские шлемы, края шлемов, но под ними — пустые кувшины черепов, ухмылки выжившей из ума нежити!
А кто эта рослая одуревшая баба, которая большими солдатскими шагами шествует по аду?67 На голове у нее вместо каски железный котелок, и меч она выставила вперед, как будто это пика или вертел; в ее грязно-белом фартуке увязана целая батарея кухонной утвари; грудь прикрыта самодельной кирасой, судя по цвету — из обломка глиняного кувшина; она держит корзину с провизией, из которой торчит сковорода, и локтем прижимает к себе тяжелый ларец, наполненный монетами или жемчугом; на левую руку она напялила латную рукавицу. За ее спиной банда деревенских мегер подвергает разграблению ад (или то, что очень его напоминает); выглядят они так, будто сейчас отправятся с корзинами и тюками на рынок. Они колоритны, как жительницы городских предместий, как персонажи пословиц. Они пышут здоровьем и пребывают в превосходном расположении духа — несмотря на то, что эта сцена разыгрывается в аду, залита страшным багровым светом, а вокруг простираются какие-то болота, в которых плещутся самые разнообразные монстры. Взбудораженные женщины толпятся на маленьком мосту, размахивают руками, отбиваясь от демонов; они рвутся к некоему дому, из которого собираются вынести все имущество, — как те наемники, что, вступая во вражескую или даже дружественную деревню, пинком распахивают двери чужих жилищ. Они мародерствуют с таким увлечением, с каким другие женщины занимаются предпасхальной уборкой. Странный персонаж в коротком одеянии оседлал крышу дома, который они грабят, и вычерпывает половником содержимое разбитого яйца, выступающего из его задницы. Золото вперемежку с дерьмом сыплется на головы мегер. Крыша уже горит, и через пролом в соломенном покрытии видно, как кто-то внутри дома размахивает котлом. Персонаж с половником не только выскребает свою яичную скорлупу, но одновременно держит на плече лодку, внутри которой помещается стеклянный шар, а в нем, в свою очередь, — несколько человечков, что-то делающих около стола с большой жареной курицей. К поясу персонажа, сидящего на крыше, прикреплен на длинной шлейке кошелек, который свешивается почти до земли — и самая бойкая бабенка в нем роется. Маленькое войско сельских эриний ничуть не беспокоится по поводу происходящих рядом зловещих нелепиц. Эти прачки на берегу Стикса не видят ничего, кроме своих вальков. Они не удивились, обнаружив в аду дома, во всем подобные их собственным, привычные пейзажи и заурядную площадь. А может, ад находится здесь, на земле? Это зарево пожара в небе, эти пылающие стога, этот шабаш перепившихся дурным вином баб, эти кошмарные порождения горячечных видений, действительно ли все это — атрибуты Тартара, а не, скажем, нашей сельской округи? Там и тут над руинами и проломами в стенах, над коньками крыш домов Вельзевула развеваются флаги. Что они могут нам сообщить? Ничего ясного, ничего хорошего. Это дурная страна, в ней располагаются казармы и флоты того, чье имя — Легион. Хрюкает и лает колокол, укрепленный в развилке дерева. За деревом виднеется башня, оборудованная колесами и системой зубчатых передач. Здесь также имеются в изобилии: яйца; клетки, в которых бегают по кругу мыши; белые яйца, вставленные в яйца черные; яйца величиной с корзину и яйца величиной с дом; котелки и кувшины. Патрульные в латах проходят под аркадами моста. Какие-то абсурдного вида существа пролетают в пламенеющем небе над этим миром. Из пасти рыбы торчит чья-то тощая нога — я слышу вопли проглоченного, который задыхается в утробе миниатюрного Левиафана; несчастный кричит о том, как смердит проклятая рыба, — и, быть может, в ее черном нутре уже различает нелепый адский пейзаж, во всем подобный тому, в котором на наших глазах дергается его нога, похожая на взывающую о помощи руку человека, потерпевшего кораблекрушение в волнах жизни. Другие крики (или, скорее, военная песня) доносятся со стороны круглого водоема в освещенной багровым заревом деревне: там под мостом сбились в кучку жандармы — в высоких сапогах, шлемах, вооруженные копьями. Жизнь в аду идет своим чередом. Сидя на кочке посреди жалкого красного болотца, обнаженные, окоченевшие мужчина и женщина созерцают обступившее их царство беды. Это Адам… Адам и Ева.
Тот, кто до конца познал падение, уже ступил на путь возвращения, возрождения. Пока Брейгель писал — в Антверпене или Брюсселе — этот триптих (который ныне существует в виде разрозненных частей), он спускался в ад. Спускался по дороге кошмара в глубины собственного сердца, клубящиеся вихрями безумия. Он действительно жил — в своем духе — под землей, в тех местах, где бродит Мегера, издевательское олицетворение нас самих. Жил в том Вавилоне с его пещерами и пропастями, который есть наше собственное потаенное естество. Видел, как шествует, подобно хищному зверю, царица Вавилона: жадная до любых мирских побрякушек; пылающая страстью к безудержному накопительству — не только вещей, но и мыслей, и знаний; стремящаяся использовать к своей выгоде всё и всех — даже ангелов, которые иногда нас навещают; желающая владеть всем имуществом и властвовать над всеми жизнями. Перед ним раскрывалось человеческое сердце — беспредельное и голое, как пустыня. Он рисовал, работал и казался жителям своего города ничем не примечательным человеком; а между тем он спускался — как это бывает во сне — к самым глубинам, сокровенным тайникам, корням наших сердец. Его обдувал ветер ада. Он с трудом выбирался из трясины болот. Наблюдал, как черное солнце восходит на задымленном пожарами небе. Он спускался, как спускаются во сне, но дух свой сохранял бодрствующим — ведь ясное сознание было, если можно так выразиться, его фонарем, необходимым, чтобы все видеть и понимать. Он знал, как смеется обнаглевшее и нелепое в своей наглости «я». Он взглядом специалиста оценивал архитектурные достоинства кошмаров и измерял контуры горячечных видений. Его взгляд проникал в утробу земли, и он видел коней Смерти. Однако он нашел в себе силы поднять глаза выше мрачных гор — и узрел битву ангелов в небесах. Он узрел сияние вечного света — как напоминание об иной жизни и как обетование грядущего возврата к ней. И тогда он решил упорно пробиваться наверх, к свету.
Писать этот триптих, то есть спускаться в глубины собственного сознания, в адские подземелья, океанические бездны и пропасти, где обитает тот Левиафан, чья смердящая туша плещется в потаенных закоулках наших сердец; спуститься и пережить потрясающую судьбу Ионы, чтобы потом начать восхождение, пересечь самые мрачные равнины жизни, брести по кровавым лужам среди скелетов, испытать чувство, что все на свете тщетно, ибо в конечном итоге все возвращается во прах, — сие было для Брейгеля искушением, вполне сопоставимым с теми, что выпадали на долю многих отшельников, начиная со святого Антония Египетского. Когда он работал для Кока, ему нравилось составлять композиции на тему карнавала грехов, порочности мира: он уже тогда рисовал вереницы танцующих кувшинов; рыб, гонимых порывами ветра, — огромных, как бочки, рыб, в чьих лопнувших утробах, словно в погребках, сдвигают свои бокалы мордатые пьяницы; яйца величиной с корабль, откуда выходят целые отряды солдат с развевающимися знаменами; лягушек, разряженных, как девки в борделе; надутых жаб в папских тиарах; дебоширящих монстров в пещерах; покрытые плесенью восточные дворцы; непотребного вида акробатов; коров, играющих на арфах, с черепами вместо голов; беспорядочную сутолоку шабашей; постоялые дворы, устроенные в дуплах деревьев; жареных кур; стрекоз, слетающихся к месту пожара; уродливых воинов Вельзевула; тучи мух, которые тоже служат Князю Тьмы; какофонию негодных барабанов и волынок, разлаженных струнных инструментов; даже запахи, которые мы угадываем, глядя на завихрения дыма над горящими деревнями и биваками, — словом, он рисовал все те образы, которыми ад пытается соблазнять непоколебимых аскетов. А потом он сам стал отшельником и уже в другом — серьезном, строгом — стиле изобразил коленопреклоненного старца, громким голосом читающего Книгу, чтобы заглушить звон безумных колоколов и заразные, как чума, нашептывания Зла; может быть, старец читает не вслух, а про себя, но и в этом случае его внутренний голос настолько глубок, что воздушные пузыри искаженного, греховного мира лопаются при каждом произнесении нового стиха, даже слога. Брейгель сам ощущал себя этим старцем, нашедшим прибежище под деревом, — и с особо благоговейным чувством нарисовал нимб вокруг головы мудреца, сумевшего освободиться от всех соблазнов мира. Он, Брейгель, хорошо знал, что такое искушения, о которых рассказывается в книгах и которые запечатлены на картинах. Для него лично тяжелее всего было увидеть смерть и осознать тщету жизни. И тот череп на пне, в который святой Антоний смотрелся как в зеркало, превратился для художника в огромную армию ухмыляющихся скелетов, в мерзкий фарс Триумфа Смерти.
Но разве мог ощущать себя отшельником человек, только что женившийся на прелестной молодой женщине и писавший картины в уютной мастерской, расположенной, как казалось, вровень с небом, — в мастерской, за окном которой падал ноябрьский снег?
Сердце — это всегда пустыня, в которой нас пытаются соблазнить или устрашить разные монстры. И монстры в солдатских касках или папских митрах смущают наш дух ничуть не меньше, нежели те, что являлись в видениях отшельникам Египта. Сумею ли я уберечь мое сердце в этих бурях — не уступить врагу, не ослабнуть в борьбе, не стать предателем или богохульником? Брейгель рисует Терпение, Святую Пациенцию. Она сидит на прямоугольном камне, подняв глаза к небу, и молится среди гонимых ураганом темных туч, среди обступивших ее возбужденных чудовищ. Некое существо, по виду похожее на дуплистое дерево, но в кардинальском облачении, скачет верхом на яичной скорлупе, из которой высовывается голова, извергающая дым и пламя. Куда же они держат путь — они, Пустота и Смерть? Над миром опускается ночь. Ночь проникает в сердца. Сова уселась на другом, сухом и искривленном дереве, в ветвях которого уже устроили себе гнездышко блудницы. Да разве может быть зримая Церковь чем-то иным, нежели этот насквозь прогнивший кардинал, скачущий верхом на усыпальнице из белой яичной скорлупы? Истинная Церковь внутри нас. Да поможет нам оставаться верными этой Церкви Святая Пациенция — сила терпения в страданиях, надежды, веры в Свет. Она сидит в ночи, кишащей чудовищами, — но новорожденное солнце вот-вот взойдет из-за кромки моря. Заря на другом конце мира готовится к встрече с нами, и уже первые ее лучи принесут облегчение.
Он много работает. Со времени переезда в Брюссель работает больше, чем когда-либо прежде. Рано встает. Иногда поднимается и ночью, чтобы почитать, подумать, помечтать перед едва начатой картиной. Чтобы что-то нарисовать или чуть заметно прочертить — углем, мелом, серебряным карандашом или кистью — опорные линии, намечающие основные элементы картины. Охряные следы кисти почти невидимы, а следы мела или угля настолько легки, что могут исчезнуть от одного дуновения: когда начнется работа живописца, они полностью скроются под красочным слоем. Впрочем, он рисует и пишет одновременно, не фиксируя в своем сознании переходы от рисунка к живописи. Ему совершенно не нужен предварительный проработанный во всех деталях рисунок. Он рисует на самой доске — как на листе бумаги. Ему нравится этот гигантский эстамп, занимающий все пространство будущей картины. Нравится, как выглядят на нем черно-белые пейзажи и человеческие фигуры. Он ждет первых красочных мазков с таким нетерпением, как ждал бы рассвета в лесной чаще, где уже поют не до конца проснувшиеся птицы, — или как ждал бы его на холме, куда вот-вот должны подняться жнецы с серпами за поясом. В серых и черных штрихах эскиза он уже видит многоцветье живописи. Ему нравятся эти потенциальные картины, которые позже уступят место другим, исчезнут — и даже сейчас понятны только самому художнику. Образы Вавилонской башни или горной дороги к Дамаску поначалу были хрупкими, как крылья бабочки, и изменчивыми, как облака. Но разве и сам Вавилон не есть лишь огромное облако в человеческом сознании — или даже легчайшая тень облака?
Работа поглощает все его время. Может, он уже почувствовал, что жизнь коротка, что нельзя ни на миг упускать из виду сокровенные движения своего сердца, что следует торопиться. Он поднимается среди ночи, как монах, — но он вовсе не монах, он не ведет затворническую и полную лишений жизнь аскета. Просто знает, что не должен забывать, даже когда болтает о пустяках, картину, над которой работает. Он не отгораживается — ни в сердце своем, ни в душе — от окружающего мира. Он редко принимает приглашения в гости, но отдаляться от друзей не хочет. Франкерт, Ортелий — с ними он всегда готов встретиться. Человек не может жить без дружбы, без доброжелательного взгляда некоторых своих коллег. Брейгель не отказывается и от новых знакомств — когда представляется такая возможность. Он, как юноша, влюблен в свою жену. Подолгу беседует с ней и считает их отношения самой драгоценной из дружб. Он, уже немолодой человек, поверяет свои мысли той, что едва перешагнула за порог девичества — настолько он очарован ее мудрым отношением к жизни. Иногда он рассказывает ей о своих приступах печали, иногда — о своих наблюдениях, предчувствиях. Какую прекрасную книгу мы бы имели, если бы Майекен оставила воспоминания о муже!
К дому пристроили обеденную залу и переделали ряд других помещений. Наверху появились высокие и глубокие камины, широкие длинные столы с резными ножками в форме львиных лап, изумрудные витражи на окнах со сценами из жизни святого Роха и святого Мартина (и этот добрый знак никогда не обманывал нищих, которые стучали в дверь, чтобы попросить миску горячего супа, буханку хлеба, а порой, когда выпадал первый снег, и какую-нибудь теплую одежонку в дополнение к своим лохмотьям). Стены обили рыжеватой с золотым тиснением кожей, произведенной в мастерских Мехельна. Комнаты украсили несколькими шпалерами работы Питера ван Эльста: они изображали встречу Одиссея с его кормилицей; гусыню Филемона и Бавкиды, которая пытается забраться на колени к Юпитеру и Меркурию;68 Энея, утешающего того спутника Одиссея, что был оставлен на Сицилии.69 Через цветные стекла, как через струи дождя, остановленные силой магии, было видно улицу и людей, которые, попадая в обрамление свинцовых переплетов, сами становились персонажами витража. Брейгель любил тот особый нежный оттенок, который придавали свету эти цветные квадратики: все казалось близким, но в то же время несколько отдаленным, как во сне, и более безмятежным; даже голоса смягчались; жизнь приобретала бархатистый налет, подобно старой картине. С улицы доносился скрип ручных тележек; подковы лошадей цокали по мостовой; иногда проезжал мимо конный патруль, раздавались грубые голоса солдат, звякали оружие и сбруя. Порой патрульные останавливались — к чему бы это? За стеклом смутно маячили лошадиные крупы, животные фыркали у угловой каменной тумбы. Людям в комнате чудилось, что недобрый взгляд из-под забрала устремляется прямо на них. Но чужаки понукали лошадей и двигались дальше. Они спускались к воротам Халлепорт, выезжали за город. Окружали какую-нибудь ферму, грубо всех допрашивали — даже детей. Наступал вечер, зажигались фонари, и прохожих становилось все меньше. В доме старались говорить и смеяться тише. Плотно задергивали занавеси, чтобы с улицы нельзя было рассмотреть ничего подозрительного, чтобы дом казался уснувшим, почти пустынным. Дом снимался с якоря и отплывал в ночь. Теперь до утра никто не покинет его светлой палубы. Наступала пора мечтательной задумчивости, серьезных размышлений, дружеских бесед. Размышлений о Фландрии — измученной бурей, измученной войной. О деревнях, где расквартированы чужие солдаты. Об угрозе правительственных репрессий, которая может стать реальностью в любой момент — даже здесь. О туманном Антверпене и хуторах на равнине, светящихся в ночи подобно россыпи угольков.
Когда гостей не было, Питер и Мария трапезничали в просторной кухне. Они с удовольствием ели рядом с плитой, на которой подогревался котелок. И любили смотреть, как в отблесках огня сверкают бело-голубые изразцы стен, кирпичный навощенный пол. Вытяжной колпак и решетка для дров уже успели закоптиться, как будто плита прослужила по меньшей мере век. Кухня сообщалась с обеденной залой, дверь туда никогда не закрывали. На самом видном месте были расставлены котелки и тарелки. Низкорослые деревья из сада царапались в оконное стекло или, когда их сгибал ветер, задевали верхнюю перекладину двери. Сад был совсем маленьким: низкая ограда, шпалерные деревья, калитка во внутренней стене, ручей среди травы, мостик из старых досок и кирпича. Но этот сад-огород существовал в обрамлении небольшого поля, других домов, спуска, чужого фруктового сада, деревьев, изящество и высота которых в сочетании с зеленью далеких садов и красной черепицей крыш производили удивительное впечатление. И еще здесь водились самые разные птицы — от жаворонка до совы и соловья; они жили своей жизнью, отличной от жизни людей, и все еще посверкивали росой Эдема, хотя здешняя реальность и вынудила их обзавестись крепкими клювами.
Иногда к концу дня приходили друзья. В такие вечера Брейгель не писал маслом, не рисовал, не читал. Он устраивал себе праздник дружбы. Хорошо было ощущать духовную близость с собравшимися, сидеть за столом, накрытым белой скатертью, при свете свечей и в отблесках камина, где потрескивали поленья. История не сохранила для нас имена тех, кто в тот брюссельский период время от времени разделял жизнь Питера и Марии. Может быть, их навещали соседи. Наверняка в доме бывали художники, собратья по профессии, а также старые антверпенские друзья — Иероним Кок, Ортелий — и заезжие итальянцы. Иногда Брейгель приглашал гостей наверх, в свою мастерскую, а иногда — нет. В доме Брейгеля нередко музицировали. Играли, например, мелодии Орландо Лассо или пели «Над рынками Арраса». Здесь любили также старинные песни, которые можно услышать в деревнях. «Я бы хотел, — говорил Брейгель, — создавать живописные образы столь же выпуклые и простодушные, как те, что встречаются в наших старых песнях, которые поются на Сретение и Рождество, в день Богоявления и под майским деревом. Ребенком я любил исполнять их под звуки трещотки, когда в пасхальное утро мы ходили с крашеными яичками от двери к двери и христосовались с односельчанами; я и сегодня получаю от них огромное удовольствие. Дело не только в том, что, слушая их, я вновь вспоминаю детство, покрытую инеем траву, луг, как бы присыпанный сахарным песком, облачка пара, которые выходят из ноздрей быков и, смешиваясь с туманом, скользят меж ив, над ручьем, над рекой. Главное, я вижу все, о чем в них поется, — вижу в красках. Можно подумать, что эти песни, которые по-фламандски звучат так нежно, придумали пастухи Вифлеема — в ту ночь, когда вернулись в свои жилища, ослепленные обыкновенным на вид младенцем, коего освещал свет иного мира. Но действительно ли сами пастухи придумали эти песни? Скорее, они их услышали из уст ангелов, скрытых от человеческих глаз за снеговой завесой, и, вернувшись домой, сразу же попытались воспроизвести на своих волынках, чтобы никогда более не забыть. Похоже на то, что наши фламандские пастухи — потомки тех, кто тогда охранял отары Палестины». И Брейгель, сообразуясь с календарем, распевал с гостями те песни, которые вскоре вместе с Марией будет петь для своего первенца (у них конечно же родится мальчик, и его, как велит обычай, нарекут Питером). Они пели: Ons genaket die avont-star, — die ons verlichtet also claer…70 И: Het is een dach der vrolichkeit…71 И: Kinder swycht, soo moochdi horen — Ecce mundi gaudia! — hoe heer Jesus is geboren…72 И: Daer kwamen drij Konigen met een sterr' — Uyt vremde landen: het was zoo verr'…73 Брейгель обещал себе, что непременно перепишет эти песни в тетрадь, которую украсит фигурками животных и людей, чтобы его дети одновременно учились читать и петь — и рисовать тоже, ибо он оставит пустые странички и они смогут изобразить там разных путников, бредущих по заснеженным дорогам.
Когда Филипп Марникс ван Синт-Алдегонде пришел к Брейгелю — его привел с собой один из друзей дома, — он пел вместе с остальными. И никто не знал тогда, что однажды он сочинит «Вильгельмус» — песню соратников Вильгельма Молчаливого, гимн либеральных дворян. Придет день, и он станет одной из влиятельных фигур в нидерландском восстании против тирании католиков и испанцев. Будет причислен к лучшим писателям Северных провинций.74 А сейчас, когда его знакомят с хозяином дома, он — всего лишь молодой человек, которому на вид можно дать лет двадцать пять, не больше. Он родился поблизости от дворца Нассау, в Брюсселе. Он на пять лет младше Вильгельма. Они друзья, а будут братьями по оружию. Прошло уже почти пять лет с тех пор, как Марникс вернулся в Брюссель, закончив обучение в Женевском университете, где изучал теологию у Кальвина. Но он чаще цитирует Рабле, чем Кальвина. Он — из тех дворян, что сражаются за свободу с «Пантагрюэлем»75 в кармане; его упрекают в том, что он сделал своей религией раблезианство. Но не шутки и каламбуры Рабле более всего его привлекают. Он понимает, что в этих книгах сияет свет Эразма. Он ищет опору в философии Рабле. В данный момент его интересует главным образом проблема образования молодого поколения. И проблема тирании. Как вывести Пикрохоля76 из того состояния, которое вредоносно для окружающих? Как построить Телемскую обитель?77 Как следует воспитывать будущего государя?78 Если бы можно было должным образом воспитать его, подавить в нем тирана, то, придя к власти, он стал бы оплотом против любой тирании. Рабле ответил на эти вопросы своими сказками. Показал, что разум и мудрость лучше всего усваиваются при посредстве смеха, в процессе игры. Его учение необходимо воплотить на практике. Брейгель смотрит на этого молодого человека в жакете79 из зеленой замши, с волосами до плеч, с нежным лицом, с прекрасными, горящими энтузиазмом глазами. Юноша кажется хрупким, даже слабым; однако чувствуется, что он из тех, кто способен принять геройскую, мученическую смерть. Пришел ли он сюда, чтобы поговорить о Рабле и Пантагрюэле? Захватил ли с собой пятую книгу романа, которая только что вышла в свет?
Как бы то ни было, в тот вечер они не говорили о Рабле. Они говорили о любви, которую христианину подобает испытывать к своим врагам. Все думали об Испании, о том, как она рукой палача сжимает сердце Фландрии, терзает ее плоть. Предчувствовали еще большие жестокости власти, еще худшие бедствия. Как можно удержаться от ненависти к негодяю, который силой врывается в твой дом, судит тебя именем Евангелия, осуждающего всякое насилие, отправляет на костер?
— Заклинаю вас любовью к Христу, — говорит Марникс, — давайте не будем ненавидеть наших врагов! Лучше станем молиться, чтобы наши преследователи духовно преобразились, чтобы их коснулась благодать Божия, чтобы они обратились к истинной вере.
— Но, — возражает Брейгель, — если человек уподобился жестокому зверю, как вы можете думать…
— Кто был более жестоким, чем Павел? Сперва он еще слишком молод, чтобы убивать самому. Он охраняет плащи, пока другие собирают и взвешивают на ладони булыжники величиной с черепа. Охраняет эту груду плащей и мешков, пока маленькая группа самых метких стрелков забрасывает камнями дьякона Стефана…80
И тут Брейгель увидел Павла, закутанного в бледно-зеленый плащ, рядом с ворохом красных плащей. Чуть выше по склону — Стефан в бледной (белой) льняной рубахе, по которой расползаются кровавые пятна. На людей эта сцена производит не больше впечатления, чем если бы уличные мальчишки преследовали бегущую вдоль стены собаку, соревнуясь, кто лучше воспользуется рогаткой, — пока не размозжили бы ей голову. Кто-то шагает рядом со своим ослом, придерживая вьюк соломенного цвета. Двое беседуют в тени оливы. Говорят ли они о ценах на масло и сыр? Или хотят обсудить, как общими силами выкопать колодец? Пытаются ли согласовать два противоречивых талмудических высказывания или вспоминают греческих мудрецов? А может, разговор идет просто о дожде, о погоде. Их окружает просторный пейзаж. Небо не разверзается, являя нашим глазам сонмы ангелов, которых так любят изображать итальянские живописцы. Убивают человека — этим все сказано. Убивают, потому что он поклоняется Богу иначе, чем это делает большинство. Стефан молится. Молится, как молился Христос за своих убийц: «Господи! не вмени им греха сего».81 Помолился ли он и за того молодого человека, который, как он мог заметить, стоит чуть в стороне, возле кучи плащей? У неба ничем не примечательный, будничный вид. Только он, Стефан, видел (когда обращался к безликой стене своих судей), как небеса внезапно приоткрылись и благодать Христова света излилась на группу святотатцев, которые в тот миг бросали последние собранные камни и собирались перевести дух. Вдалеке, в апрельском тумане, высится Голгофа. Брейгель различает на ней колеса и виселицы — такие же, как здесь. Удары колокола отмеряют время брюссельской ночи.
Я представляю себе Йоссе ван Ауденарде таким, каким изображен Босх в Аррасском сборнике, — напоминающим бродягу с картины «Воз с сеном» или роттердамского «Блудного сына». Он одет в рубаху из серого перекрашенного холста, на ногах — голубые гетры. На голове — широкополая шляпа, защищающая от дождя и солнца. Он — бродячий торговец. В зависимости от обстановки, от времени года товары, которые он предлагает, меняются — это могут быть креветки или иголки, но в любом случае что-нибудь легкое: заплечный мешок его не тяготит, а вот ручная тележка стесняла бы его свободу, мешала бы идти, как он любит, напрямки через лесную чащу. Он разносит не только товары, но и слова. Он всегда бывает окружен ребятишками, которые, едва завидят его, бросают свои обручи-серсо, шарики и волчки, чтобы послушать сказки про великанов, узнать о жизни Гавэйна, о четырех сыновьях Аймона или о Женевьеве Брабантской.82 Иногда он рассказывает и другие истории — для взрослых мужчин и женщин. Это очень смешные, живые рассказы. Сам ли он их придумывает? Или, как он утверждает, говорит лишь о том, что ему довелось увидеть? Или пересказывает истории, которые слышал от заслуживающих доверия очевидцев, прежде всего от собственного деда? Этот дед был куда более удачливым купцом, чем Йоссе, и куда лучшим ходоком: он добирался от Брюгге до Константинополя и от Константинополя до Киева, говорил на всех языках, торговал слоновой костью и ювелирными украшениями; тогда как Йоссе никогда не покидал пределов Провинций — но зато знает Фландрию со всеми ее дорожными ухабами и перелесками как никто другой. О нем болтают, будто он своими глазами видел все, о чем так ярко и убедительно рассказывает. Говорят, он видел первых солдат Цезаря: грязные, озябшие, они толкали лодки и колесницы, которые застревали в снегу, а потом возводили квадратные ограждения из кольев вокруг своих походных палаток. Говорят, он видел чудеса святого Мартина и святого Элигия. Вот он поднимает глаза и смотрит вдаль — а людям кажется, будто он видит все это вновь. В конце концов, так ли уж сильно все изменилось с тех пор? Пласты тумана, плывущие над полями, подобны воспоминаниям и мыслям людей, которые в стародавние времена жили так же, как мы, на этом самом месте. Наверное, уже тогда Йоссе рассказывал им о жизненно важных вещах, о том, что происходит в мире, о деревенских событиях. Даже когда он замолкает, его продолжают слушать: вместе с ним совершают путешествие в страну его молчания. Он — говорящее дерево, у подножия которого всем хорошо. Да и сам он в любой обстановке чувствует себя свободно и уверенно. Стоит ему войти в трактир, за всеми столами люди приподнимаются, зовут его, освобождают ему место. Ему рады и на фермах, и в домах, где он обычно появляется ближе к вечеру. Бывает, он ничего не рассказывает — просто смотрит на огонь. Эти его глаза: переменчивого цвета, чаще всего голубые, как поле цветущего льна, как соцветия льна, а иногда серые, как море под крыльями чаек. Высокий — пожалуй, слишком высокий; худой — очень худой. Похожий одновременно на простолюдина и принца, старик со стариками, ребенок с детьми. Брейгель знал его, еще когда жил в деревне: Йоссе уже тогда был бродячим торговцем — им и остался до сих пор. С того времени он ничуть не изменился. Брейгель часто встречал его на дорогах, когда путешествовал по Фландрии вместе с Фран-кертом, переходя от одной деревни к другой. Потом сталкивался с ним на антверпенском рынке, близ порта. В шутку называл своего знакомца «Гермесом в голубых гетрах». Случалось, просил у него совета и слышал в ответ слово апостола, боговдохновенное слово; или запоминающееся народное присловье, которое произносят не просто так, а всегда по делу, — настолько легкое и краткое, что ты сперва сомневаешься, правильно ли понял, но с годами оно зреет в тебе, являя свою правоту и светоносную силу. Никто этих слов не записывает, но, если их повторить, они звучат с непритязательной убедительностью пословиц. Йоссе, Йоссе ван Ауде-нарде. Его знают все. Он непредсказуем, как облако. Иногда сменяются лето, осень, зима, и никто не может сказать, куда он запропастился. А потом в один прекрасный день Йоссе неожиданно возникает перед вами.
Он заходил к Питеру и Марии — время от времени. Часто шел к дому вдоль садового ручья, по тропке, которой пользуются разве что зайцы да птицы. Устраивался поудобнее, словно вернулся в собственную семью. Брейгель слушал его, как слушал бы голос своего детства — или сообщение об отрезке пути, который ему еще только предстоит преодолеть. Слышал из его уст слова самой Фландрии, овеянные дыханием Ветхого и Нового Завета. Йоссе приносил с собой не только сказки, не только простые житейские советы или побасенки из повседневной жизни — он рассказывал также о страданиях и бедах народа. Он говорил о том, что сам видел. Например, так: «Я знал эту женщину, она всегда с мужеством переносила житейские невзгоды, была хорошей католичкой и истинной христианкой, а они пришли в деревню и отправили ее на костер. Другая крестьянка попробовала за нее заступиться — так ту вообще закопали в землю живьем».
Однажды Хуго ван дер Гус постучался в ворота Красного монастыря. До этого он пересек весь шумный Брюссель, порядочный участок леса Соань и вот теперь стоит перед монастырской стеной, построенной из скрепленной цементом битой черепицы; он отпустил поводья, и его конь воспользовался моментом, чтобы полакомиться корой липы (а может, он добирался сюда пешком, как нищий, — зачем было седлать коня, если животное ему больше не понадобится?); он стучит в обитые гвоздями ворота, которые осеняет большой кованый крест — благословение для путников, бродяг, монахов; он пришел просить убежища. Этот жалкий проситель — знаменитый художник, известный своим высокомерием. Вот уже два года он является старшиной гентской корпорации живописцев: строго и неподкупно судит своих собратьев, наказывает их за мошенничество, за непозволительные слабости. Сегодня — как долго не открывают ворота! — он будет умолять, чтобы его приняли в качестве послушника в общину регулярных каноников83 святого Августина из Красного монастыря; он надеется, что Николас, его сводный брат, пожертвовавший свое имущество здешним монахам и живущий при монастыре, будет за него ходатайствовать. Но все равно, несмотря на свои надежды и планы, Хуго имеет вид человека, начисто утратившего присутствие духа. В том ли дело, что прошлогодний мятеж в Артевелде, трупы на улицах города, многочисленные жестокости, которые творились у него на глазах, навсегда отравили его сознание страхом? Или в том, что ему не удалось жениться на Элизабет Вейтенс? Он написал для ее отца картину «Давид и Авигея», которую повесили над камином; когда он попросил руки Элизабет, отец девушки сжег его творение. Ворота наконец открываются, его встречают, подводят к огню, он плачет у высокого камина, кается в своей гордыне, дрожит, как ребенок. Кричит, что демоны харкают слюной на его картины, ломают его кисти и чашечки для разведения красок. Новиций из Турнэ, который вступил в Орден в 1475 году, назначается ему опекуном на период испытательного срока. Этому человеку поручено вести хронику аббатства. Несчастливая жизнь Хуго будет описана на ее страницах.
Поначалу он живет в монастыре тихо. Носит серую рясу до колен. Пишет иконы. Ходит на службы. Все кругом нежно заботятся о нем. Он рисует в просторной келье, которую ему предоставили. Братья умиляются, проходя мимо ее открытого окна. Но они бы очень удивились, если бы встретили его взгляд, увидали, с каким лицом он работает. Он порой застывает в неподвижности, и слезы скатываются по его щекам, по жесткой бороде. Он тяжело вздыхает, а по ночам плачет. Вздыхает потому, что не может писать так, как хотел бы, что его рука слишком тяжела, что холод сковывает его движения, вызывает судороги. Тем не менее он пишет. Пишет «Поклонение царей-волхвов», «Мадонну с младенцем», «Снятие с креста». Пишет «Успение Богоматери», картину, на которую братья не могут смотреть без чувства тревоги, потому что ее краски — это краски бури, пшеничного поля при блеске молний, а синий цвет покрова Мадонны вообще воспринимается как крик о помощи, как разверстая рана. Иногда художник надолго затворяется в полутемной мастерской, а иногда выходит погулять среди цветов и зонтичных растений монастырского сада — или бродит по лугу, вдоль ручья, поросшего нарциссами. Он принимает посетителей. Магистрат Лувена в самой любезной форме приглашает его для консультации по поводу нескольких картин, которые Дирк Баутс по каким-то причинам не смог закончить. Он соглашается, на время покидает лес Соань, и город Лувен устраивает в его честь роскошный банкет (в гостинице «Ангелы»). Думает ли он, что уже исцелился и может позволить себе небольшое путешествие? Сопровождаемый своим сводным братом Николасом и Питером Ромбутсом, каноником из монастыря Престола Богоматери в Гроббендонке, он отправляется в Кёльн. В хронике не сказано, намеревался ли он выполнить в Германии какой-то заказ или просто хотел посмотреть работы других живописцев и тамошние леса. Но сообщается, что на возвратном пути Хуго повредился в рассудке. Ехал ли он верхом (теперь это стоило ему больших усилий), останавливался ли в гостиницах, где его пугал вид горящего очага, шел ли пешком по дорогам под шквальными порывами ветра, оглушаемый криками воронов, трясся ли в скрипучих телегах — повсюду он не переставал повторять, что проклят и осужден на вечные муки, как бы ни старался избежать своей участи. Он бы нанес себе страшные раны и увечья, если бы спутники не воспрепятствовали этому. Напрасно они пытались напомнить ему о тех радостях, которые он познал в монастыре, и о посмертном блаженстве, которое уготовил себе, когда работал в мастерской, окруженный благожелательным вниманием всех братьев по Ордену. Его внезапная болезнь омрачила конец путешествия глубокой грустью. Между тем они прибыли в Брюссель, но Хуго не узнал города. Увидав же ограду своего монастыря, он принялся так кричать, как будто пред ним разверзлись раскаленные врата преисподней. Художника уложили в постель и, дав ему выпить успокоительного отвара из липы и мака, вызвали настоятеля. Тот решил, что Хуго поразила та же болезнь, которая некогда терзала Саула, и, вспомнив, как израильский царь успокаивался, когда Давид услаждал его игрой на гуслях, разрешил исполнять музыку в присутствии брата Хью,84 а также предпринял другие естественные меры, дабы преодолеть его недуг и бред. В скорбном расположении духа, а иногда и с ужасом, монахи пели гимны и трактирные песни, играли — с жестами ангелов — на флейте и на виоле, стоя в ногах больного, который уже покрылся потом агонии.
Но, что бы они ни делали, говорится далее в хронике, брату Хью не становилось лучше. Он утверждал, будто проклят с самого детства. Повторял это снова и снова. Плакал и страдал. Помощь и забота братьев, тот дух милосердия и сострадания, который они проявляли ночью и днем, стараясь предусмотреть все, никогда не изгладятся из нашей памяти. Однако они никак не могли прийти к единому мнению относительно происхождения болезни. Одни видели в ней своего рода буйство, крайнюю форму исступления. Другие полагали, что больной одержим бесами. Действительно, брат Хуго одновременно являл признаки безумия и одержимоcти; однако за все время болезни он ни разу не попытался причинить вред кому-либо, кроме самого себя. А буйнопомешанные и одержимые, судя по тому, что о них рассказывают, ведут себя прямо противоположным образом. Один Бог знает правду о поразившем его несчастье. Медики же считают, что подобная болезнь может быть вызвана некоторыми видами пищи, способствующими приступам меланхолии; или крепкими винами, сжигающими жидкости организма; или воздействием разложившейся внутренней жидкости на тело человека, уже предрасположенного к такого рода недугам; или, наконец, неумеренными страстями. Что касается страстей, то Хуго всю жизнь был ими обуреваем. Например, излишне волновался, думая о том, как бы он теперь завершил работы, которые написал, когда ему не исполнилось и девяти лет. Он слишком часто заглядывал во фламандские книги. А вино пил с теми, кто его приютил, — и, видимо, это сильно ухудшило его состояние.
Может быть и так, что болезнь оказалась для него Божией благодатью. Почести и известность тяготили Хуго; недуг, который он не мог скрыть, освободил его от стремления к внешнему блеску и забот о славе мирской. Он стал вести себя скромнее. Трапезничал уже не с настоятелем, но с братьями-мирянами. Рассказ о нем в хронике заканчивается словами: Sepultus est in nostre atrio sub divo — «Он похоронен на нашем кладбище»… Придворный художник герцогов Бургундских и друг императора Максимилиана, в отличие от многих своих собратьев по ремеслу, не удостоился гробницы в отдельной часовне или хотя бы плиты близ хоров. Сам ли он пожелал покоиться среди ничтожнейших, среди тех, чьи имена заносятся прахом и стираются с надгробий почти сразу после погребения? Или ван дер Гуса похоронили так потому, что он собственной рукой прервал свою жизнь?
То, что картина «Встреча Давида и Авигеи» сгорела, Хуго мог видеть только в бреду. Он вообразил свое творение охваченным пламенем, а потом превратившимся в золу, когда ему было отказано в браке с Элизабет Вейтенс. Во времена Брейгеля эта картина все еще находилась в Ренте, в доме, со всех сторон окруженном водой, расположенном близ маленького моста Мийд и принадлежавшем Якобу Вейтенсу. Картина изображала тот миг, когда Авигея является пред очи царя.85 Ее сопровождает кортеж дам, прекрасных и изысканных, как лилии. Давид, встречая их верхом на коне, сияет подобно солнцу. Ван дер Гус, когда создавал это чудо, знал, что сравнялся в своем искусстве с ван Эйком, что его картина выдержит сравнение с незабываемо-сладостным эйковским «Апокалипсисом». Своей Авигее он придал сходство с Элизабет. Когда Элизабет рассматривала картину, казалось, что она смотрится в зеркало. Имел ли Брейгель возможность увидеть это шествие дам, как видел во Флоренции крестьян и пастухов «Рождества» ван дер Гуса, а в Брюгге — его «Успение Богоматери»?
Быть может, иногда, работая, Брейгель размышлял об искусстве художника, скончавшегося в Красном монастыре, а также вспоминал о его безумии, его страданиях. В безумие входят — так человек, заснув, ступает на дорогу, которая вьется среди рощ и лесов сновидения. Быть безумным — не значит ли это жить как бы во сне, видеть сны, но с открытыми глазами, и принимать тени и краски фантазии за тела даже более реальные, нежели те, к коим можно прикоснуться рукой? И кто способен уберечь нас от безумия? Не позволить незаметно для себя очутиться в этом печальном царстве? Даже святой Антоний, пребывая в своей пещере, в пустыне, среди человечьих костей и соблазнявших его чудовищ — чешуйчатых, когтистых, со страшными зубастыми пастями, — даже он мог не устоять, низвергнуться в адские бездны. Безумие — это ад. Откуда мы знаем, что сама преисподняя не есть лишь гигантский карман, пазуха Безумия, его — Безумия — окаменевшее царство? В ад, в его каверны, грешники спускаются по лестницам для отверженных, проклятых. Но даже очутившись в его безднах, в его нутре, они продолжают карабкаться на головокружительные пики безумия. Те, что добираются до вершин, различают вдали ухмыляющиеся равнины, груды костей, какие-то кавалькады, складки холмов, бледно-серые пространства пустыни. Безумие (или «Глупость»), которое стало темой философских рассуждений Эразма, — вовсе не то безумие, что мучит и морочит человека, являясь ужасным спутником Смерти, пугающей тенью нашего разума. Истинное безумие, истинная скорбь — это то, что познал Хуго ван дер Гус. Он верил, что проклят. Видел, что проклят. И хватался за свое искусство, как утопающий в разбушевавшемся море под саркастическим взглядом урагана хватается за край лодки. Его ночные кошмары обретали материальные формы. Кто-то хрюкал и лаял в его келье. Он продолжал писать, в то время как голова его раскалывалась от звона колоколов и шороха вороньих крыльев. И сами его картины стонали — своими красками. Яд просачивался в его образы рая. А иногда он вообще не мог рисовать и безумие тоже на время отступало: через узкое оконце кельи он видел только снег и равнину, ничего больше — ничего, кроме льдистого неба, бело-черных полей, голых деревьев, похожих на воткнутые в землю вилы, россыпи трепещущих звездных семян, Вселенной; и потом начинался кошмар, самое худшее: ангелы с перерезанными глотками в небесных руинах; демоны, вооружившиеся булыжниками и выжидающие своего часа — часа стремительной атаки. На прогалине сам собою выстраивался театр. Хуго не в силах был отвести от него взгляд. Обезьяны, целые процессии обезьян сносили туда его картины — и харкали слюной на священные образы, на сцены из святого Евангелия; его, Хуго, обвиняли перед трибуналом, крыс, к тому времени успевавшим собраться, в том, что именно он написал сии гнусные иконы. Открывалась подъемная дверь: за ней были другие адские пространства, другие пылающие костры. И нечестивый художник летел в эти подземелья, как сброшенная в погреб бочка.
Меланхолия детей Сатурна… Почему некоторые люди, которые ищут пути к золотому веку, не в силах освободиться от оков свинцового страха? Брейгелю, которого все считали человеком солидным, уравновешенным, тоже не была чужда эта слабость. Он знал, что в глубинах его «я» есть ненадежное место, через которое могут проникнуть в его сознание — и обосноваться там — все ночные кошмары, карнавальные маски грехов, безумие саморазрушения. Он понимал, что несчастье Хуго ван дер Гуса может стать его собственным несчастьем. Испытал силу меланхолии. Слышал в своей душе искушающие голоса Тьмы. Знал, где пролегает путь в Царство Теней. Но однажды он поклялся себе, что будет счастлив. Принес нерушимую клятву, что сохранит душевное здоровье. Обещал себе, что никогда не захочет работать на собственную погибель. Он сделал выбор. Решил не становиться пособником своего внутреннего врага. И стая безумных маний с тех пор обходила его стороной.
Он никогда этого не рассказывал. Никогда не пытался объяснить самому себе этот период своей жизни (длившийся дни, недели, месяцы?). Это не было ни безумием, ни сном. Но не было и обычной жизнью. Он тогда отправился с Гансом, своим другом из Нюрнберга, в Хобокен, на ярмарочное гулянье. Они переходили от одного столика к другому, и везде бражники встречали их смехом, икотой, подначками, пьяными объятиями. Потом они вышли на воздух, под деревья. Там тоже толпился народ. Наконец наступила тяжелая, похмельная ночь. В какой-то момент Брейгель не увидел рядом с собой друга. Он немного поискал его между столами, на улице, на постоялом дворе, у ручья, на мосту; потом отказался от дальнейших поисков. Его одолела усталость, и он присел под вязом. Когда он очнулся, праздник кончился, площадь была почти пустынна, а перед ним стоял какой-то человек. Светало, утренний туман еще не рассеялся, и Брейгель почувствовал, что продрог. Или, вернее, это вначале у него было такое ощущение — холода и близости рассвета, — потому что, как только он поднялся на ноги и последовал за мужчиной, который подал ему знак, они вдвоем очутились в кромешной ночной тьме, на опушке леса. Мужчина произнес всего несколько слов. Да и говорил ли он вообще? Брейгель, однако, понял, что должен следовать за ним, должен оторваться от этого тяжелого и суетного праздника. Мужчина сказал ему: «Твоя шуба слишком хороша для того пути, который нам предстоит. Оставь ее у подножия вяза, на мху. Сегодня день святого Мартина.86 Подумай, как обрадуется нашедший ее. Давай, поживее!» Брейгель сбросил шубу на землю. И удивился, обнаружив на себе нищенское одеяние. Они что, пойдут просить милостыню? Он, кажется, знает этого человека — но не узнаёт его. Он, собственно, так и не разглядел его лица. Он более вслушивается в голос, чем в слова, но этого достаточно, чтобы вникнуть в то, что ему следует понять. Он легко ступает по траве. Много ли они миновали деревень, хуторов, больших и малых перекрестков? Прогулка с равным успехом могла продолжаться годы или века. Они просят подаяния на порогах церквей; проходя мимо хижин, вдыхают аромат горячего супа. Они идут. Идут по Фландрии зрительных образов, сияющей, как оконное стекло. Как то стекло, в котором отражается красное заходящее солнце, или то, за которым — маленькое солнце ночи: камин или свеча. Облачка пара поднимаются над жующими траву коровами. Путники проходят мимо, идут дальше. Брейгелю кажется, что он держит путь в былое. Достаточно сойти с проторенной дороги, свернуть на боковую тропу, преодолеть небольшую полосу тумана — и ты оказываешься в местах, овеянных дыханием прошлого века (а может, и еще более далеких времен). Всего лишь шаг в сторону от дороги переносит его в страну, которая, как он думал, давно исчезла, стерлась — подобно тем морщинам, что оставляет на песке морской прилив. Древняя Фландрия — как те города и колокольни, что порой поднимаются из воды рядом с бортом лодки, а потом вновь погружаются в пучину. Куда они идут? Должен ли он совершить паломничество, испытать бедность? Он оставил свою теплую одежду и кошелек у подножия дерева. Он, может быть, утратил даже имя. Лай собак в отдалении. Иногда псы подбегают к самым его ногам. Красное солнце опускается за линию горизонта — красное на сером. Что это — время блужданий и покаяния или дорога в царство мертвых? Этот дощатый мост, по которому они сейчас переходят на другой берег, — не из гробовых ли досок он построен? Может, уже пробил его, Брейгеля, смертный час? А ведь он не сделал на земле ничего стоящего, растратил жизнь на бесплодные ожидания. Его теперешняя бедность, нищенское одеяние суть лишь внешние знаки его внутреннего ничтожества. Время, которое было ему отпущено, — он его выбросил на ветер. Он бредет сквозь этот холодный туман, как бродяга в лохмотьях, привыкший спать на соломе. Он проспал свою жизнь. Он не жил. Он идет, и Фландрия плачет над ним, а нежный звон колоколов сопровождает его, хочет утешить. «То подаяние, которое ты выпрашиваешь на грязных и холодных улицах, — это не хлеб или монетка из руки человеческой, но сострадание Божие и вечная жизнь». Они выходят на опушку леса. Пересекают заросли кустарника. Из листвы за ними наблюдают птичьи глаза. Спутник Брейгеля сразу же говорит ему: «Здесь я тебя покину. Иди. Ничего не бойся. Мы еще увидимся. Держись!» Ночь становится непроглядной. Он идет, вытянув вперед руки, на ощупь пробирается меж древесных стволов, порой задевая локтем колючие кусты. Как могло получиться, что под эти большие деревья намело столько снега? Под его ногами уже не склизкая грязь, а похрустывающая корочка льда. Ручей, вдоль которого он идет, сверкает подобно нити хрустальных бус. Хлопья снега опускаются на ветки деревьев с медлительностью разгорающегося огня. На прогалине, за снежной завесой, — монастырь, окруженный палисадом из березовых стволов. Несколько монахов с фонарями выходят за ворота. Они ищут настоятеля, который уже давно должен был вернуться в обитель. Они зовут его, и их голоса резонируют среди высоких деревьев. Я успел рассмотреть их раскрасневшиеся лица. Один из них был совсем молодой. Они, кажется, меня не заметили. Иначе наверняка спросили бы, не видал ли я того, кого они ищут. Я вошел на монастырский двор. Собака спала в своем соломенном домике. Снег уже выбелил поленья, сложенные у стены. Не знаю, почему я не заглянул на кухню, где кипели котлы. Зато я постоял под сводами часовни, в которой горело несколько свечей. Когда я спускался с крыльца, ветер закрутил пургу. Шорох пробежал по кронам деревьев. Я снова вышел на лесную дорогу. Я уже знал, что нахожусь в самом сердце леса Соань. Буря улеглась. Снег теперь падал медленнее. Между тем я услышал у себя за спиной колокол отшельнического скита. И увидел невдалеке слабый свет. Свет сиял над деревьями. Я направился в ту сторону. У подножия липы, залитой светом (который не исходил ни от луны, ни от снега, ни от какого-либо земного огня), молился закутанный в плащ лучезарный старик. Он поднял глаза и посмотрел на меня. А после я продолжил свой путь.