53645.fb2
Босыми ногами ступает по облакам юная смуглолицая женщина с доверчивым лицом ребенка, несет на руках младенца с лицом, исполненным мысли и прозрения. В Дрездене перед Рафаэлевым творением пробует Карл рисовать «Сикстинскую мадонну» и впервые, кажется, чувствует изменившую ему верность руки. Он раздраженно комкает лист с начатым рисунком, берет другой, щурится, примериваясь, еще раз внутренне проверяя точность и цепкость глаза, уравновешивает дыхание, как перед выстрелом, чтоб не дрогнула рука, мягким красивым движением проводит линию и, еще не отняв карандаш от бумаги, — рукой, глазом, всем существом своим ощущает: не то. Испуг толкает его в сердце, он кладет папку на пол рядом со стулом, на котором сидит, один в пустом зале уже закрытой на зиму галереи, долго смотрит на рисунок, на эту единственную проведенную им линию. Она взята правильно — в этом он может поклясться, все в ней, до самой малости, точь-в-точь как на оригинале, но рядом с Рафаэлем как она безжизненна! Он поднимает папку, кладет ее на колени и, подавляя страх и злость, быстро, уже почти не взглядывая на полотно, наперекор себе набрасывает контур. Но линии Рафаэля, перенесенные на его рисунок, вянут, словно сорванные цветы. Он комкает и этот лист и не начинает нового. Он сидит неподвижно с папкой на коленях и, не в силах оторваться, смотрит на картину. Он смотрит в детские глаза матери, смотрит во всезнающие глаза младенца, раздражение в его душе стихает, сердце бьется спокойно и уверенно, ум не замутнен ни злостью, ни страхом, ни напряженным желанием. Все в нем расправляется — душа, сердце, ум распахнуты навстречу неведомой прежде мудрости, будто земля — дождю. Он думает о непостижимости Рафаэля. Художники в величайших своих творениях подобны природе. Человек, дерево, плод не есть совокупность твердых и жидких веществ, в определенном порядке соединенных. Черты лица этой женщины и линии ее тела, ее глаза, руки, ноги выражают сразу столь много и в таком слиянии выражают, что дерзко намерение повторить их, разымая создание Рафаэля на линии и пятна. Эта женщина создана Рафаэлем из него самого, как Ева из ребра Адама: можно похоже перерисовать ее или написать красками, можно все глубже постигать, никогда, однако, не постигнув до конца, можно оживить копию собственным чувством и замыслом, но невозможно создать эту женщину еще раз, как невозможно двум матерям родить дважды одного и того же ребенка.
…— Искусство — это стиль, друзья мои, — вещал Лео фон Кленце, архитектор; братья познакомились с ним при первом же осмотре галереи. Господин фон Кленце постоянно работал в Мюнхене, был знаменит, братья внимали его словам с почтением.
— Меняется стиль — меняется искусство, — продолжал фон Кленце. — Стиль подчиняет художника и вместе дает ему свободу. Все начинается со стиля: ты познал его законы — и ты творишь легко, как птица летит…
Дрезден баловал погодой. Конец октября, но лист только зажелтел, безоблачное небо синеет бирюзой, лучи осеннего солнца густеют янтарем. В воскресенье отправились за город, выбрали столик под каштаном, на свежем воздухе, спросили кофе и сигар, Карл взял себе красного вина.
Поспешите в Мюнхен, друзья мои, — говорил Кленце, раскуривая сигару, — там вы увидите торжество стиля. С правлением короля Людвига начался в Баварии золотой век искусства. Древние греки и знатнейшие итальянские мастера воскресают во всяком проекте. Чистота стиля поразительна, каждый кирпичик здания заранее вычислен и подчинен системе…
Кленце держал сигару будто карандаш; Карл, сам того не замечая, собезьянил и взял свою так же. Карл думал, что, послушать Кленце, стиль явился на свет божий раньше человека. Но стили древних эллинов и итальянцев, которым обезьянят в Мюнхене, создали эти самые эллины и итальянцы. Страсть созидать роднит художника с природой, стиль же приходит как женщина на зов любовного желания и подчиняется ему. За соседним столом хорошенькая немочка вязала чулок, с каждым движением спиц ловко отбрасывая нитку беленьким мизинцем, рядом с ней ее супруг, отвалившись на спинку стула, довольно щурился над пивной кружкой. Карл отпил сразу полстакана и сказал хрипло:
— Стиль, то бишь манер, видится мне кокеткой — он уступает тому, у кого в руках.
Немочка перестала отбрасывать мизинцем нитку и, не поднимая головы, быстро на него взглянула.
— Начало, друг мой, не дерзость, а умение, — возразил Кленце и почертил сигарой в воздухе, будто записал эти слова.
И Карл не стал спорить с почтенным Кленце, которого уважал и даже успел полюбить; им к тому же предстояло ехать в Мюнхен, где новое знакомство окажется весьма полезным. Он допил вино и посмотрел на немочку, дождался, пока она почувствовала его взгляд и снова украдкой подняла на него глаза; тут он подмигнул ей, отчего она тотчас залилась краской, а сидевший подле нее немец с пивом вздрогнул и беспокойно задвигался, точно по нему прошел электрический разряд.
Александр обстоятельно писал в дорожной тетради обо всем, что было примечательного в путешествии. На страницах мелькали названия городов, имена попутчиков, адреса гостиниц; перечисление обеденных блюд сменялось восторженным описанием морского или горного «вида», заметки о картинах в галерее или театральном представлении — справкой о расстоянии между двумя пунктами и преимуществах той или другой дороги. Он любил называть цены: помечал, сколько стоят желтые сливы, билет на корабль и — сравнительно — на дилижанс, идущий берегом, триумфальная арка, воздвигнутая в городе, который довелось проезжать.
Поглядывая в тетрадь, Александр составляет обширное донесение Петру Андреевичу Кикину. Подробные письма-отчеты, по которым можно судить об успехах братьев и которые вместе с тем интересно зачитывать в собраниях общества, — одно из условий поездки.
Карл сидит напротив над чистым листом почтовой бумаги, туда-сюда сгибает обеими руками перо, отломил верхушку, сердито бросил под стол. К докладу Александра он вызвался прибавить страничку-другую с описанием достопримечательностей Дрезденской галереи. Но описания не получается: почти ежедневные прогулки по галерее не вытягиваются в памяти ровной веревочкой — связываются тугими узлами, обрываются, снова скручиваются узлом. Он через стол заглядывает в письмо Александра: «Мы смеем надеяться, что ваше превосходительство»… «остаемся совершенно преданные»… — Александр уже ставит точку. Ах, черт подери, не тянуть же до следующей почты, и так три месяца не могли собраться с донесением. Карл решительно тычет обломок пера в чернильницу и без обращения начинает: «По требованию вашему откровенного мнения насчет дрезденской галереи осмеливаюсь начать с того…» Тут память подсказывает ему, как однажды чуть не до драки дошло с молодыми немецкими художниками: те горячились, доказывали, что Рафаэль устарел, сух, что в нем жизни нет, побивали «Сикстинскую мадонну» мадоннами Корреджия. Карл сказал, что Корреджию недостает величия и классической простоты, назвал Пуссена, немцы схватились за бока — откуда взялся этот старик, этот «гросфатер», не зная, как остановить смех, он выругался по-русски. Карл опять макает перо и быстро дописывает: «…начать с того, что все шесть Корреджиев, славных картин, делающих Дрезденскую галерею славнейшею, по словам здешних беснующихся потомков Алберт-Дюреровых, никогда не сделают и сотой пользы, что одна Пуссенова картина, о котором здесь едва знают, что он какой-то француз…» Тут память снова подвела его к «Сикстинской мадонне», и он написал о ее непостижимости и о пользе рисовать с картин Рафаэля. Дюрер ему не нравится. Зато голова Христа кисти Гвидо Рени сделала на него сильное впечатление: спаситель в терновом венце поднял, страдая, очи ввысь; Карл скопировал голову быстро и смело — не в пример «Сикстинской» тут все само давалось в руки. Под конец Карл пишет, что сомневается в подлинности восхищающей всех статуи Микеланджело: это «есть или не его, или работа первых недель его занятий, или последних часов его жизни, когда исчезли жизнь и рассудок». С облегчением бросил на стол перо, вытер ладонью пот со лба. Ах, черт, пальцы все в чернилах!..
Перины в доме обер-лейтенанта фон дер Вельце легки и пушисты, как облака. Облака опускаются на Карла, прижимают его к земле. Он барахтается, задыхаясь, ищет выхода, кричит. Его крик разрывает пелену облаков, и в грудь устремляется покалывающий прохладной свежестью воздух. Карл открывает глаза: попечительная квартирная хозяйка фрау Вельце мокрым платком отирает ему лоб, щеки. Карл просит пить, и тотчас в его пересохший, горький рот льется как бы сам собою божественный смородинный морс…
После дрезденской золотой теплыни окунулись братья в мюнхенские декабрьские дожди. Доктор, приглашенный квартирной хозяйкой к лежавшему в беспамятстве Карлу, тотчас определил простудное воспаление головы и напророчил печальный исход. Семь дней Карл плавал между небом и землей в перинах-облаках, на восьмой открыл глаза. Из-под перины торчала его коротко остриженная (дабы лишнее тепло не способствовало воспалению) голова, со впавшими щеками и вытянувшимся бледным носом.
Еще неделю он нежился, опекаемый заботливой хозяйкой, поглощал в обилии ее бульоны, тающие во рту фрикадели, слоеные пирожки величиной с пятикопеечную монету, обсасывал нежные цыплячьи ножки и запивал все горячим шоколадом с яблочными тарталетками; но тут, к испугу хозяйки, появился в комнатке больного краснолицый старик, веселый и шумный, — некто барон Хорнстейн: взбудораженный рассказами архитектора фон Кленце о прибывших в Мюнхен молодых российских талантах, он жаждал оказать оным талантам всяческое гостеприимство. Барон подхватил братьев под руки, пошел кружить в частных домах, в обществах и клубах, доставил им знакомства едва по со всем городом, свел с вельможами, художниками, учеными, гуляками. Карл написал его портрет, барон был в восторге, подарил ему подзорную трубу, повез ко двору — представлять королевской фамилии, министрам и так шумно превозносил юного русского живописца, что иные министры просили Карла оказать им честь — исполнить портреты их собственные, а также их жен и дочерей. Полагали, что Карлу будет поручено написать портреты всей королевской фамилии, но фамилия некстати отправилась с визитом в Саксонию, пришлось заказ отложить. Карл писал портреты, прыгал по балам, бежал из гостей в гости, засиживался в мастерских художников, дни шелестели, как листки в календаре, Александр просил его уняться, но он отвечал, что беспокоиться за него теперь нечего, он свое отболел, был на небе и воскрес и как бы живет сначала. Имя его было у всех на устах, город любил его, он отдаривал его работой, — это была слава.
После какого-то спектакля Лео Кленце повел братьев осматривать здание театра, гордился удачной планировкой помещений, совершенными механизмами сцены, показал техническое чудо — резервуар с водой, из которого в случае пожара специальная машина должна была качать воду в трубы. Александр внимательно слушал, потом, поразмыслив, возразил: начнись пожар, тяга в здании повернет пламя так, что к машине не подобраться. Надо же случиться: через неделю театр загорелся, пламя отделило машину от пожарных, и чуда не произошло. Лео разнес по городу предсказание Александра, и все заговорили о его уме, способностях, дальновидности, — и это была, конечно, тоже слава.
Письмо от братьев Брюлловых было подано Петру Андреевичу Кикину с утренней почтой. Он прочитал его тотчас, отложив остальные, и чем далее читал, тем сильнее мрачнел. Хотел отвечать сразу, но, зная свою сугубую резкость, решил повременить. День потянулся в обычных занятиях: Петр Андреевич разбирал прошения, диктовал ответы, принял губернатора и директора департамента, дважды был зван к государю, государь был милостив и решил дела как он, Кикин, того бы хотел, но раздражение не проходило, дерзкие строки Карла царапались в памяти, и как ни утешал себя Петр Андреевич, однако уже понимал, что ответ братьям выйдет резок.
Мальчишка, думал он, вместо того чтобы благоговейно пасть ниц, он самовольно рассуждает о достоинствах Корреджия и Дюрера. Его послали постигать, а он смеет судить. Не то чтобы Петр Андреевич предпочитал Корреджия Рафаэлю или как-то особенно ценил Дюрера, но не Карлу же Брюллову, пенсионеру Общества поощрения художников, ниспровергать тех, кто признан всеми. Он убеждал себя, что печалится, размышляя о самомнении, сгубившем многие недюжинные дарования, но чувствовал, что не печаль подсказывает ему слова ответа, а неудовольствие и даже гнев. Нет, жалеть нечего, надо отвечать прямо, решил Петр Андреевич, иначе Карл погубит себя, опозорит общество, отечеству не доставит пользы; послание его — дерзость, впредь, прежде чем высказывать собственные мнения, извольте сопоставить их с чужими и общими. Он начал писать и тотчас успокоился — он любил говорить то, что думает. Раздражение из письма ушло, но неудовольствие, как он того хотел, осталось. Письмо он подписал: «Усердствующий вам Петр Кикин».
Обитая черным сукном гондола, узкая и длинная, чуть покачиваясь взад-вперед, бесшумно скользила по глади канала, пролетала под мостами, украшенными полотнищами и флагами по случаю невесть какого праздника, солнечные лучи россыпью золотых монет сверкали на поверхности воды, медленно угасая, ныряли в глубину, пронзали легкий шелк плещущих на ветру флагов, красных, синих, желто-золотых, растекались по стенам и вдруг отступали перед плотной тенью колоннад, мостов, подножий памятников и расщелин между домами. Гондольер в белой рубахе с широко распахнутым воротом стоял на корме и одним веслом правил лодкой, в его позе, в движениях рук и плеч, спины, рассчитанных и легких, таился танец, певучие выкрики, которыми он приветствовал летящего навстречу товарища, срывались с его уст, как птицы, шелковые полотнища над головой вторили им хлопаньем крыльев, — и все это плавание по ярким, пронизанным солнцем улицам, отдающим запахом теплой морской воды и разлагающихся водорослей, было песня, танец, праздник, безмятежный птичий полет. Потом гондольер привязал гондолу к столбу, как извозчики в Петербурге привязывают лошадь.
Площадь Святого Марка шумела ярмаркой, в мелочных лавках и кофейных домах толпился народ. У свободного столика братья приткнулись на минуту выпить кофе. Расторопный слуга тут же поставил перед ними медную посудину с ароматным дымящимся напитком, две чашечки с наперсток, тарелку с какими-то крохотными круглыми не то хлебцами, не то печеньями — не разберешь. Карл сунул хлебец целиком за щеку, хлебец сразу как растаял. Подошла девушка-цветочница с корзиной, за ней по пятам следовал смуглый парень в белой рубахе и голубом жилете, лениво перебирал струны гитары, такой же темной, как его лицо и руки. Девушка достала из корзины букетик фиалок и положила на стол перед братьями. Карл смущенно улыбнулся, пожал плечами и посмотрел на Александра — дорожных денег оставалось немного. Девушка весело рассмеялась, быстро бросила Карлу еще один букетик и махнула рукой: мол, так берите. Карл подхватил букетик на лету и поцеловал. Парень с гитарой поглядел на него свирепо. Александр, держа двумя пальцами букет, сказал, что вот так и сама Венеция вырастает из моря — стебли суть сваи, на которых поставлен город, прекрасные же здания его — цветы. И Карл похвалил такое сравнение.
Залы во Дворце дожей поражали великолепием — росписью стен и плафонов, позолотой потолков и карнизов, резьбой тяжелых дверей, роскошеством убранства комнат. Залы были пустынны, лишь редкие туристы без почтения бродили по чертогам, где каждая пядь хранила память о великом прошлом. Нанятый за недорогую плату проводник толковал братьям о временах славы венецианской. Александр уселся в одно из кресел, где сиживали дожи, взмахнул рукой, как бы начиная речь. На стене висели портреты дожей, расположенные в порядке их правления, вместо одного портрета было изображено черное покрывало с золотой надписью: «Здесь место Марино Фалиери, обезглавленного за преступления». Александр вспомнил, что в Петербурге рассказывали ему о недавно сочиненной трагедии знаменитого лорда Байрона, в ней говорится, будто заговор Марино Фалиери против знати имел причиной желание мятежного дожа дать большую свободу венецианскому населению. Проводник бессильно развел руками: истории этой без малого пять столетий — кто теперь узнает правду. И прибавил: «Ах, молодые синьоры, кто в юности не был республиканцем!» В длинной галерее проводник показал братьям вделанные в стену изваяния львиных голов с широко открытыми пастями: в эти пасти, объяснил он, каждый мог бросить донос на кого хотел, бумага падала в комнату инквизиторов. Он показал им также маленький крытый Мост вздохов, соединявший дворец с темницей: по нему вели арестованных на суд и осужденных на казнь. Прощаясь и принимая плату за труды, проводник в последний раз смиренно поклонился и сказал, что в Италии, как нигде, все вокруг настояно на прошлом; впрочем, вдруг закончил он, и теперь в Италии стены имеют уши, а прослыть либералом опасно. Он сделал шаг назад и растворился в сумерках.
Солнце быстро заходило. Золото, которое оно весь день щедро швыряло на землю, растеклось теперь на полнеба, по раскаленной позолоте медленно тянулись над городом черные разорванные облака. Лавки и кофейни на площади ярко осветились, толпа стала еще гуще, еще громче кричали разносчики и театральные зазывалы, громче звучали гитары и голоса поющих женщин. Александр и Карл, уже без сил, выбрались из суетливой человеческой круговерти, свернули на какую-то боковую улочку, шли, прижимаясь к сырой стене и боясь в темноте оступиться в воду, от которой поднимались удушливые испарения; добрались до старого палаццо, видно, давно заброшенного, с черными окнами, с крыльцом, выдававшимся до самой воды, сели на теплые еще ступени. Острыми черными полумесяцами скользили мимо гондолы. Настоящее напитывалось прошлым, радость — печалью, праздник — заботами, надежды — необъяснимой тревогой. В такие минуты человек замечает свое движение во времени, душа становится старше, мысль более зрелой. Братья вдруг обнялись, острое, как боль, чувство, что надо спешить, что-то неведомое догонять, что-то важное успеть, пронзило их, — решили, не мешкая, трогаться в дальнейший путь. Александр вдруг сказал, что Дворец дожей стоит на голове — верх тяжелей низа. И Карл снова похвалил его за сравнение.
Из Рима Карл написал отцу: «Папенька! Если хотите знать, где я с десяти часов утра по шесть часов вечера, посмотрите на эстамп Рима, который у нас висел: там увидите маленький купольчик св. Петра, первый дом на правую руку или по левую — это называется Ватикан…»
Каждое утро он торопливо шагает со своей папкой под колоннадой собора святого Петра, проходит мимо вооруженных пиками стражников-швейцарцев в полосатых желто-красно-синих костюмах XV века, по красивой лестнице взбегает к старой двери, уже источенной червями, и с замиранием сердца звонит в колокольчик. Молчаливая старуха, звякая ключами на большом проволочном кольце, отворяет ему, он с поклоном вступает в огромную переднюю, отсюда путь лежит в Сикстинскую капеллу.
Он входит в зал и задирает голову: точно небесный свод, созданный могучей рукою самого творца, раскинулся над ним потолок, расписанный Микеланджело. Не опуская глаз, Карл медленно движется по залу, пересекает его вдоль и поперек, то застывает посередине, вглядываясь в какую-нибудь из девяти фресок, изображающих сотворение мира и человека, то держится ближе к стенам, рассматривая фигуры пророков и сивилл. Он поднимается на балкон, что тянется вдоль окон, отсюда до фресок совсем близко, но и здесь различие между плоским живописным изображением и объемностью скульптуры почти неразличимое — написанные красками могучие фигуры кажутся исполненными ваятелем. От напряжения у Карла идет носом кровь. Он прижимает к лицу платок, взглядывает с балкона вниз и едва не падает. Присаживается прямо на пол и думает о мастере, который за четыре года один написал все триста сорок три фигуры на громадном, как небо, потолке. Он вспоминает небольшую гравюру с этого потолка, которую с лупой в руках копировал по приказу отца, вспоминает отцовский подзатыльник, и ворчливое «фофан!», и крепкий, чуть приплюснутый на конце палец, раздраженно тычущий в неточно проведенный с соринку штришок, — его разбирает смех: сколь часто заставляли его впиваться сквозь увеличительное стекло в то, что огромно, как мир, на что надо смотреть, задирая голову и оглядываясь, потому что рядом с этим миром ты сам соринка, штришок…
Прямо перед ним на алтарной стене закопченный дымом свечей и кадильниц Микеланджелов «Страшный суд»: Христос, грозный судия, низвергает толпы грешников в преисподнюю, заступница-мадонна, кутаясь в плащ, в ужасе прижалась к разгневанному сыну, а в самом низу Харон, перевозчик через адскую реку, широко расставив ноги, стоит в своей лодке и подгоняет осужденных веслом…
Он уходит отдохнуть в знаменитые Лоджии Рафаэля. Совсем недавно неаполитанский король Мюрат, маршал Наполеона, приказал застеклить украшенный великим художником портик; рамы и стекла бросают на стены тени и блики, зато защищают работу от дождя. Карл смотрит на раскинувшийся вокруг Рим, — никто в Вечном городе уже не вспоминает баловня случая Мюрата, но все по-прежнему повторяют благоговейно — «Рафаэль»: если намереваешься остаться во времени, нужно расписывать бесконечные площади стен и потолков, целый мир разбрасывать на них кистью, а не сколачивать рамы…
Здесь, в Ватикане, Карл скоро понял: либо всю жизнь повторять затверженные азы, либо сразу идти по-своему, третьей судьбы нет. Он по привычке являлся в Ватикан с папкой под мышкой, но неделя сменяла неделю — он чувствовал: перед великими созданиями прошлого не копировать надо учиться, надо учиться начинать свое. Надо себя понять, ощутить, определить, отделить — тогда можно и копировать. Едва переступив порог Ватикана, Карл побежал к любимому Лаокоону, на бегу уже вострил мысленно карандаш — сорок раз рисовал с гипса, то-то славно хотя разок с мрамора; в голодной руке пробуждались с детства заученные движения. Увидел — сердце в испуге оборвалось и ухнуло вниз: такого Лаокоона он сроду не рисовал. Он привык в мертвый гипс вдувать жизнь, а здесь мрамор жил. Минуту-другую резко расширившимися зрачками втягивал в себя этого Лаокоона: можно того сорок раз нарисовать, можно наизусть знать и с одинаковым совершенством выполнить, начав с любой точки, этого все равно всякий раз надо создавать наново. Тот был копия с натуры, этот — сама натура, его немыслимо повторять механически, как немыслимо делать одинаковые портреты человека, если даже наизусть изучил его лицо.
Таясь от стороннего взгляда, он кончиками пальцев коснулся статуи и, как ожегся, отдернул руку: почудилось тепло человеческой кожи, почудилось, что горячая кровь толкается в мраморных жилах. На приготовленном под рисунок листе записал для памяти: «Сквознота мрамора делает все нежным, Лаокоон в гипсе кажется почти без кожи в сравнении с оригиналом». Постоял еще и прибавил: «Не кажется уже каменным — нет, кажется лучшим человеком!»
…В Сикстинскую капеллу привел Брюллова русский посланник в Риме Андрей Яковлевич Италинский. Посланнику пошел девятый десяток, он громко дышал от тучности и прожитых годов, но сохранил блеск глаз и живость разговора. В юности Андрей Яковлевич окончил духовную академию, потом переучился на медика, волею обстоятельств оказался на дипломатической службе, по призванию же был археологом. Таким образом, ему довелось постигать человека как субстанцию духовную и телесную и, копошась в современной политике, постоянно держать в памяти уроки истории. Природа наградила его к тому же острым умом и долголетием, поэтому ему ничего не оставалось, как быть мудрецом.
Посланник рассказывал Карлу про загадку Микеланджеловых фресок: художник писал их почему-то не в исторической последовательности — от сотворения мира до потопа и сцены опьянения Ноя, а наоборот — начал с Ноя, потом изобразил грехопадение, сотворение Евы, Адама, отделение суши от воды и кончил тем, с чего все началось, — отторжением света от тьмы. Он двигался не по принятому — от алтаря к входным дверям, а от входных дверей к алтарю. Не любовь ли к людям водила рукой великого флорентинца, когда он разбрасывал по потолку капеллы свои фрески, говорил посланник: вопреки обычному суждению о падении человека, погрязшего в грехе, не жила ли в душе художника вера в возвышение человека из состояния скотского до божественной чистоты? Впрочем, с тонкой улыбкой закончил Италинский, может быть, Микеланджело просто встал однажды с левой ноги, или доски лесов со стороны алтаря показались ему недостаточно прочны, и он не пожелал ждать, пока положат новые…
Кто его знает, думал Карл, возможно, что с левой ноги, или доски точно были плохи, возможно. Микеланджело и не размышлял о том, над чем бьются сейчас как над загадкой, просто писал как писалось, — главное, в искусстве надо идти не от алтаря, а к алтарю, возвышаться, а не тратить дарованное природой. Стать на колени перед великими образцами — не есть ли такое расточительство? Надо превратить их в свою плоть, в свои мышцы и кости, растворить их в своей крови и делать все по-своему — вот что значит идти к алтарю. Он сказал грубо:
— Надо пережевать четыреста лет успехов живописи, дабы создать что-нибудь достойное нашего века.
И старый посланник понял его и поддержал:
— Каждая эпоха должна в совершенстве делать то, что она считает для себя важным…
Из здравствующих художников первый визит — к маэстро Винченцо Камуччини, почитавшемуся в Риме и в петербургской императорской Академии художеств величайшим живописцем, воскресшим классиком, новым Рафаэлем. Пойти с поклоном к Камуччини для русского пенсионера было столь же обязательно, как для католика поклониться папе; тема, сюжет, благословленные Камуччини, в Петербурге тотчас канонизировались, его мнения считались непререкаемыми. Великолепная мастерская Камуччини располагалась в здании монастыря, упраздненного во время наполеоновских войн: живой классик производил гигантские полотна — места требовалось много. Камуччини был обходителен и говорлив, но его горячая с ужимками речь казалась ненатуральной и рассчитанной, как его картины.
В громадной «Смерти Цезаря» десятки фигур застыли в правильных скульптурных позах, веяло от них не живым теплом мрамора, а холодом академических гипсов. Картина не ужасала, не звала к состраданию, — лиц в памяти не оставалось, одни бесконечные складки одежд, выверенные с математической точностью. Заговорщики окаменели, подняв кинжалы, Цезарь замер перед ними на одном колене, протянув руку вперед и, кажется, собираясь еще сказать что-то школярской латынью учебника, предстоящее убийство не пугало, о нем перед картиной как-то и не думалось, пугала холодная правильность рисунка, композиции, лиц, от такой правильности утративших выражение. Все было привычное, известное, виденное, в каждой фигуре угадывался знакомец, хоть здоровайся. Хотелось плакать, насмешничать, разучиться рисовать.
Братья шаркали ногами, прижимали ладонь к сердцу, лучились улыбками. Александр тихо сказал: «Жестоко обмануться в надежде…» Седеющий красавец Камуччини прохаживался перед ними изысканной королевской походкой, сыпал словами — ничего не поймешь, разобрали только, что зовет следовать Рафаэлю, — жестикулировал, как оперный певец, потершийся в княжеских гостиных. Ударил себя кулаками в грудь, широко обвел рукою стены, увешанные громадными холстами и картонами: если он, Камуччини, стал великим, то потому лишь, что слепо доверяет Рафаэлю; расчувствовался, смахнул ладонью слезу, пожал Александру сразу обе руки и пожелал успеха, пожал обе руки Карлу и вспомнил, что слышал про необыкновенный талант маленького русского…
Под тяжелыми сводами ворот прошли на солнечную улицу. Цепкая лоза карабкалась вверх по стене, на пыльном камне зеленели резные листья.
В Ватикане Карл, как перед чудотворной иконой, выстаивал часы перед Рафаэлевым «Преображением». Картина и впрямь чудеса творила — открывала ему такое, о чем он думать не мог и не смел. Он увидел упущения Рафаэля, мнимые погрешности его, отступление от правил… Вот что его потрясло.
В академии ученикам кололи глаза Рафаэлем, объявляли его едва не первым академическим профессором, возвели в традицию и считали, что он всегда был традиционен, кажется, искренно полагая, что он так и создавал не исполненные жизни полотна, а образцы, подтверждающие правила. В Обществе поощрения наставляли Карла перед дорогой, чтоб он под надзором Камуччини занимал у Рафаэля… Но то, что в Петербурге казалось недосягаемым и вечным образцом, оказывалось недосягаемым и вечным не только в силу своего совершенства, но и в силу своей особости, единственности. То, что заучивалось как застывшее и неизменно правильное, оказывалось живым, подвижным и было прекрасным подчас в исключениях из правил. «Преображение» открыло Карлу, что мнимые упущения бывают необходимы для усиления главного, что следует жертвовать ненужным нужному.
…Он любил приходить под вечер в маленький, залитый солнцем дворик: говорили, что здесь некогда жил Рафаэль, Карл ласково гладил стволы старых деревьев — кто знает, может быть, они посажены его рукою! Перед домом сохранились четыре пьедестала — на них стояли прежде древние статуи, особенно им любимые. Коротенький Карл взбирался на пьедестал, сидел, свесив ноги, и думал, что вот так же некогда смотрел на закат Рафаэль. Он думал, что если занимать у Рафаэля, то, конечно же, не манер, не приемы, а его вечное беспокойство, движение, желание и умение не стоять на том, что однажды найдено, а учиться и переучиваться. Сотворив себе кумира, не Рафаэлем станешь — жалкой обезьяной; чтобы стать Рафаэлем, надо открывать новые миры. Он решил, что в послании обществу расскажет о смысле погрешностей у славнейших мастеров. И на недовольное письмо Петра Андреевича Кикина, благодетеля, он решил отвечать достойно Рафаэля.
Солнце катилось к горизонту. Черная тень от старого кипариса, удлиняясь, из конца в конец пересекала дворик. Прохожие спешили укрыться в домах. Карл сидел неподвижно: римской лихорадки, которая, говорят, поражает человека на открытом воздухе за час до заката, он не боялся. Он никогда не чувствовал себя таким здоровым…
Отвечая Кикину, Карл Брюллов писал: «Принимаю на время возложенные на меня титла нескромного и дерзкого, помня, что юный Сципион никогда б не победил опытного Аннибала, если б не дерзнул себя сравнить с ним».
Утреннее солнце освещало широкую равнину, раскинувшуюся за городской стеной, длинные густые тени руин, древних гробниц и водопроводов с каждой минутой укорачивались, меняли очертания, размывались ровным потоком света, склоны холмов высветлялись, на возвышенностях уже поблескивал обнаженный камень, все явственнее обнаруживалась окутанная дымкой зелень деревьев, между тем как во впадинах еще залегала синева. Но самое упоительное было в том, что глаз не разнимал ни ограниченные формой отдельные предметы, ни движения света и тени, ни сочетания и изменения цветов. Все было слитно — контуры, линии и пятна, свет, тени, краски: римское утро занималось и разворачивалось, как музыка. Мягкий ветерок залетал в открытые окна наемной кареты, касался лба, щек, Карл, откинувшись на спинку сиденья, неподвижно смотрел вдаль, красная крыша сарая, мелькнувшего в светлой листве, там, где серая нить дороги огибает подножие холма, ворвалась в музыку резким свистом маленькой флейты. Кучер, казалось, подремывал на высоких козлах, вожжи свободно свисали из его рук, но две старые лошади и непонукаемые весело бежали в утреннем воздухе, легком и свежем.
Гулять по окрестностям повез братьев пейзажист Сильвестр Щедрин, академический пенсионер. Сильвестр жил в Италии пятый год, итальянские виды, которые он во множестве писал, были восхитительны, ценители за ними охотились и хорошо платили, он же говорил, что это начало, пробы кисти — то ли еще будет… Четвертым поехал с ними также пенсионер Самуил Иванович Гальберг, скульптор, между своими именуемый Самойлушкой. Гальбергу под сорок. Войны и европейские политические обстоятельства надолго отложили его заграничную командировку, теперь он зарылся кротом в мастерской, наверстывая упущенное. Щедрин его тормошил, манил красотами природы, Самойлушка отшучивался: живописец изображает предмет лишь с одной стороны, скульптор же обязан показать оный со всех сторон, что требует соответственно больше времени. Изваянный им бюст Андрея Яковлевича Италийского, посланника, наделал в Риме много шуму: глядя на старика, мудрого, исполненного живой мысли и усталого, с полуоткрытым от душащей его одышки ртом, все заговорили об отменном мастерстве русского скульптора. Гальберг решился недельку развеяться и запер мастерскую.
Дорога шла в гору, могучие корявые стволы дубов поднимались из земли по обе ее стороны, протягивали к путешественникам крепкие в сломах суставов ветви, сильным дыханием великанов шелестела пронизанная солнцем листва, на концах ветвей, подожженные солнечным лучом, ярко пылали прозрачные молодые листочки. Сильвестр сказал, что два века назад этими деревьями любовался Никола Пуссен. Добрались до какого-то городка, прилепившегося к каменистым отвесным склонам. Кучер остановил лошадей на маленькой площади; в низком полутемном трактире — остерии, сложенном из грубо отесанного камня, художникам подали черствый хлеб, сухой соленый сыр и терпкое, холодное вино в глиняном кувшине. Следом старик крестьянин привязал нагруженного двумя корзинами осла к стоящей посреди площади полуразрушенной древней колонне, зашел в трактир и тоже спросил сыра, вина и хлеба.
— Здесь всюду переносишься за две тысячи лет и всюду с грустью думаешь о падении былого величия, — говорил Александр. — Взойдешь на какой-нибудь Форо-Романо: там, где некогда отправлялись триумфы, ныне пасутся коровы, и название этому Форо теперь Кампо Ваккино, Коровье Поле…
Сильвестр стал спорить: старое и новое — каждое прекрасно по-своему. Он задумал две картины под пару — «Старый Рим» и «Новый Рим»: древность, руины, вечность, а рядом простые жилища горожан, сегодняшние люди торгуют, чинят лодки, ловят рыбу, обмениваются новостями.
Гальберг сказал: это вначале прошлое мешает ясно разглядеть настоящее, а настоящее замутняет память о прошлом; скоро воображение устает непрерывно будоражить память. Лишь чувства человека неподвластны действию времени. В них и сливаются сегодняшнее и вечное. Бессмертие искусства подтверждает это. Крупными, значительными чертами красивого лица Самойлушка походил на древнего консула. Путешествуя, он непрерывно размышлял над новым заказом — «Фавн, прислушивающийся к звуку ветра в тростнике». И чем больше размышлял Гальберг, тем яснее понимал, что всего сильнее манит его стремление изваять того, в ком первом свист ветра в полых стеблях, слышанный многими, родил желание творить самому, чья душа первая отозвалась мелодией на звуки, являемые природой. Будущая статуя еще не виделась ему, однако для себя скульптор называл ее «Зарождение музыки».
Карл долил себе в кружку из кувшина. Темное вино, почти фиолетовое, чуть отдавало земельной сыростью…
На обратном пути он попросил оставить его одного в Тиволи — ему захотелось написать знаменитые водопады. Сильвестр пошутил, что он все здешние каскады уже переписал, умеет запечатлеть и бурный поток, и сверкающие брызги, и вовсе туманную пыль, недаром ценители ищут в его картинах воду — на Тиволи Карлу, пожалуй, не заработать. Но он все-таки остался.
Работал с натуры, вспоминая пейзажи Сильвестра и без боли отдавая ему первенство. Вода, низвергаясь, шумела, ревела, журчала, здесь грохотала торжественной песней, там лилась нежной серенадой, но холсты его были молчаливы. Он отложил кисть, перестал думать, какую краску взять для клубящегося дымного потока, как передать белую пену, уходящую в темную глубину, и присел на замшелый ствол поваленного дерева. Час прошел или день, он вдруг почувствовал, что шум водопада не более как шум, начало, но вот в темной воде отражается лазурь неба, брызги сверкают, пронзенные лучами солнца, беспокойные деревья склоняются над бурлящим потоком, а в синей выси над ними бурно взбиты белые облака, вот мальчик-пастух, играя на дудочке, гонит по берегу стадо белых коз, черноволосая девушка в красном платье осторожно нагнулась над водой, — и все это вместе, сразу, слитно, поначалу неразделимо на контуры, свет, краски, вбирается внутрь, скрадывается глазами, сердцем, памятью. Тут, почувствовал он, начинает рождаться музыка.
Слава Бертеля Торвальдсена была в зените: все признавали его величайшим скульптором Европы. Датчанин Торвальдсен жил в Италии более четверти века, скучал по далекой родине, однажды совершил даже паломничество к отеческим местам, но и года не прошло — поспешил обратно: 8 марта, день первого своего приезда в Рим, он праздновал как день своего рождения.
Общество поощрения художников предложило Карлу избрать Торвальдсена, как и Камуччини, своим наставником, ничего не предпринимать без его совета, советы же почитать как закон. В мастерской, заставленной фигурами в глине и в гипсе, треногами, проволочными каркасами, подставками, лесенками, толпились ученики, нанятые и добровольные. Правильное, несколько сухое в чертах лицо Торвальдсена было припорошено пылью, волосы белели чистой сединой, он, пожалуй, походил бы на одну из своих статуй, если бы не яркие голубые глаза, тотчас бравшие в плен собеседника. Карл, помня Камуччини, зашаркал, забормотал о счастье для начинающего согласовывать каждый шаг с мнениями прославленного мастера; скульптор с минуту слушал молча, потом сказал с удивительной простотой, придавшей его словам доброжелательность и любезность: «Чем болтать всякий вздор, возьми глину и работай». Карл начал брать уроки у Торвальдсена.
…Они выходят в небольшой сад, разросшийся возле мастерской. Сад не избалован рукой садовника — однажды посеянное в землю предоставлено себе и благодатной природе, и все с каждым годом разрастается шире и гуще, цветет, плодоносит, дарует тень дерев и переплетенных лоз, аромат цветов, сладость виноградных гроздьев, радует сердце. Глыбы и крупные обломки мрамора белеют между кустами роз, в зеленой траве. Из мастерской доносятся тихие голоса, удары резца по камню, шуршат в траве черепахи, любимицы скульптора, однообразно журчит фонтан в обложенном мохом водоеме. Беседуя, старик имеет обыкновение вертеть между пальцами шарик глины.
— Нынешний год в страстную пятницу я ужинал у своей квартирной хозяйки синьоры Бути, — рассказывает Торвальдсен. — Ее сынишка, резвый мальчик, стал просить мои пистолеты — римляне имеют обыкновение встречать светлый праздник стрельбой. «Надо прежде проверить, заряжены ли они», — говорю я и поднимаюсь из-за стола, но он, не дожидаясь, бежит в мою комнату, снимает со стены пистолет и стреляет. Я падаю. Пуля оцарапала мне пальцы и ранила грудь, вот тут слева. Не будь я в толстой, теплой одежде, она пробила бы мне сердце!.. И когда я пришел в себя, я начал благодарить судьбу не за то, что она спасла мне жизнь, нет, а за то, что я успел сделать в жизни. Никто не знает, сколько ему осталось, поэтому, когда бы ты ни начал, это всегда поздно… Молодые люди приезжают в Италию, снимают первую дешевую мастерскую, всегда сырую и темную, заводят первую женщину, непременно с тяжелыми черными волосами и глазами, как угли, заболевают первой лихорадкой, самой изнурительной, — они простудились, гуляя на закате, но твердят себе, что захворали от любви: в этой мастерской, с этой женщиной и этой лихорадкой они начинают производить пустяки, убеждая себя, что учатся и что главное впереди. Годы проходят; они приобретают хорошую мастерскую, меняют женщин, подхватывают новую лихорадку, но остаются при своих пустяках. Я тоже возился с пустяками в сырой мастерской, хворал лихорадкой и умирал от любви. Но я презирал себя. И я сделал своего «Язона» — перекинул мост из нашего мира в античный. Нужно, чтобы вокруг сказали: «Такого еще не было!» Это могут сказать с насмешкой, могут — с восхищением, но это, друг мой, единственное достойное начало…
Они неспешно возвращаются в мастерскую. Торвальдсен, стоя за спиной помощника, некоторое время следит за отделкой барельефа. Вдруг шарик глины в его руке превращается в прекрасный цветок, Торвальдсен быстро помещает его у ног изображенной на барельефе фигуры — богиня выронила розу.
— И еще, — говорит Торвальдсен, — опасайся тех, кто тебе платит. Дама, которая дала мне денег, чтобы я закончил «Язона», сказала потом: «Это и мой сын!» Я ей ответил: «Ну, вы не очень-то мучились в родах!»
…В письме к Кикину Карл написал про Торвальдсена: «Вот муж, который не устрашился отшатнуться от общего вкуса и мнения…»
Князь Олег с дружиной подступил к Константинополю; два русских воина, взобравшись на сколоченную наспех деревянную лестницу, прибивают княжеский щит к городским воротам…
Библейская Юдифь подняла обнаженный меч, чтобы отсечь голову спящему Олоферну; она обращается с последней молитвой к богу — просит сил для свершения подвига…
Стоит в мастерской Брюллова картон, представляющий князя Олега, и другой картон, представляющий Юдифь.
Еще стоит небольшой холст — молодая итальянка, обнажив плечи и грудь, умывается у фонтана.
Заглянул в мастерскую Торвальдсен, равнодушно пощупал глазами князя с дружинниками — сюжет ничего не открывал его уму и сердцу, Юдифь похвалил — тема достойная и величественная (вопреки Библии он посоветовал писать Юдифь при дневном освещении — на большом холсте трудно передать огненный свет); девушке у фонтана Торвальдсен только мельком улыбнулся: редкий художник удержится не запечатлеть любимый предмет.
Карл докладывает Обществу поощрения художников об эскизе «Юдифи», одобренном самим Торвальдсеном, и о сильнейшем своем желании произвести картину из российской истории, и о «головке» умывающейся итальянки, которую он пишет для почтеннейшего общества, — здесь решается задача освещения: фигура поставлена спиной к солнцу, свет, отражаясь от каменной стенки фонтана, падает на лицо и грудь женщины.
…С первыми лучами утреннего солнца Карл набрасывает красный шелковый халат и от Юдифи с мечом, от князя Олега, миролюбиво протянувшего руки императору Византии, стремглав, через ступеньки, сбегает в сад. Молодая женщина ждет его на каменной скамье. Она ест грушу, огромную, как два сложенных вместе кулака, струйки сока блестят у нее на подбородке. Карл ужасно деловой: самое главное — поймать нужное освещение. Женщина быстро обматывает черные косы вокруг головы, сбрасывает с плеч платок, развязывает тесемки рубашки; рубашка скользит вниз, обнажая грудь, женщина поддерживает спадающую одежду локтями. Она сразу вспоминает позу — склоняется над фонтаном, составляет ладони лодочкой. Карл бесцеремонно берет ее за плечи, поворачивает чуть вправо, чуть влево, ловит правильное освещение. Вода однообразно и нежно журчит, стекая по желобу из каменной стенки, птицы свистят, щелкают, рассыпают трели, с шумом ныряют в густую листву, за стеной сада певуче кричат уличные разносчики, воздух напоен дурманным запахом цветов, трав, согретой древесной коры; руки у Карла тяжелеют. «Ах, синьор!..» Когда-то дождется общество обещанной картинки…
«Итальянское утро». Так он назвал эту картину — первую, законченную в Италии.
Легкий, еще не насыщенный зноем воздух, зелень сада, едва стряхнувшего с себя ночную темноту, по-утреннему прохладный камень фонтана, свежесть воды, серебристой струей сбегающей по желобку, молодая женщина, склонившаяся над водой…
Современники перед картиной Брюллова вспоминали ваятеля древности: тот однажды увидел прекрасную женщину, выходящую из волн, она же, заметив это, в первом движении спешила защитить от взоров дерзкого те части тела, которые наиболее пленительны, — нечаянная встреча подарила миру статую Венеры. Не так ли и Брюллов подсмотрел свою итальянку?..
Кто же она? И впрямь незнакомка, подсмотренная однажды вот так, за умыванием, и — будто электричеством пронзило! — взволновавшая воображение? Или возлюбленная, позволившая себя написать? Или всего скорее просто натурщица, нанятая за небольшую плату и сверх всякой платы дарившая художнику любовь?.. Так ли, этак ли, но «Итальянское утро» — конечно же, портрет любимого предмета! Потому что все на этом холсте — и солнце, и воздух, и темная листва, и сверкающая влага, и прелестная женщина — все «предмет» неизменно и жадно художником любимый: жизнь. Жизнерадостная картина! В ней и радость жизни, переполнявшая Карла, и жизненные радости, его пленявшие. Молодое счастье бытия.
Посылая картину на суд Общества поощрения художников, Карл писал: «Осмелюсь поручить в ваше покровительство дитя мое, которое жестокий долг почтения к Обществу мог только вырвать из моих объятий». Это не высокопарный слог, а веселое наречие сердца, как Брюллов именовал любовь. И на том же веселом наречии, где каждое слово брызжет молодой жизненной СИЛОЙ, просил он батюшку, прижимистого Павла Ивановича, изготовить раму для картины: «Недели через две или три корабль должен быть в Питере. Если потонет, то не бойтесь, что рамы останутся без картин: другие намалюем и в эту же величину…»
Банкирские дома господ Торлони и Десантиса брали на себя доставку грузов морским путем из Италии в Россию. Ждали попутного корабля, который, огибая Европу, шел бы из Чивитавеккья в Петербург. Такие корабли случались не часто. Если клиенты торопили, груз отправлялся в Марсель, оттуда посуху в Гамбург — и снова морем. Картины русских художников — груз неспешный, клиенты — незначительны, ящики, не приносившие беспокойства, тихо дремали на таможенных складах. Курьеры с почтой, понятное дело, ехали сушей через Австрию и Германию. Путь тоже не быстрый, да и почта почте рознь. Предписания Общества поощрения художников своим пенсионерам, братьям Брюлловым, и доклады пенсионеров обществу, слава богу, не объявление войны, не дипломатическая нота, не, донесение секретных агентов, можно не торопиться…
Весна. Сады клубятся белыми и розовыми облаками. Солнце что ни день все жарче. Карл, поднявшись с постели, набрасывает шелковый красный халат, спускается в сад, подолгу в раздумье сидит на каменной скамье, вода журчит, стекая по желобу, сквозь ветви дерев Карл смотрит на небо, — солнце взбирается все выше, утро уходит. Картина его, заколоченная в темный ящик, томится и сыреет на пропахших кофе, пряностями и апельсинами складах банкира Десантиса. Легкомысленный курьер где-нибудь в Вене просаживает прогонные денежки, в сумке его среди запечатанных тяжелыми сургучами депеш короткая записка на свернутой конвертом плотной бумаге: пенсионер Карл Брюллов сообщает статс-секретарю Кикину, что отправил в Питер любимое дитя — картину, и тут же, вдруг посерьезнев в мыслях и в слоге, опять возвращается к тому, что его беспокоит, не отпускает, — просит разрешения передать потомству «какое-нибудь дело великое, содеянное праотцами нашими», ибо долг каждого настоящего художника — избирать сюжеты из отечественной истории (на этот раз его привлекают эпизоды царствования Петра). Веселое письмо венчается криком души: «Время начать производить по силам!»
В Петербурге еще зима — Нева не прошла. Мороз, хотя и не сильный, однако наскучивший бесконечностью, после недавней оттепели снова сковал улицы; только на проспектах, где колеса и полозья экипажей превратили мостовые в снежное месиво, в глубоких колеях стоит темная, студеная вода. Лакей укутывает Петру Андреевичу ноги бурой меховой полстью. Последний год стал Петр Андреевич мерзнуть, но, не желая нарушать принятую форму одежды, не носит ни шинели на теплой подстежке, ни теплых сапог. Едет Кикин в собрание Общества поощрения художников, везет последнее полученное от Карла Брюллова письмо двухмесячной давности: Карл докладывает про эскизы картин о Юдифи и о пришествии князя Олега к Царьграду; про итальянку у фонтана. Итальянка беспокоит Петра Андреевича, равно как и само поспешное стремление Карла произвести свое. Еще успеет предаться порывам собственного воображения. Впрочем, размышляет Петр Андреевич, для успокоения несдержанной натуры Карла можно занять его достойным сюжетом, обязав во всем следовать великому Рафаэлю и маэстро Камуччини. Направляемый доброй уздой, Карл Брюллов имеет все средства сделать эпоху в художестве. Между тем давний курьер из Петербурга в Рим, возможно, решил отдохнуть в той же Вене и, возможно даже, встретил там своего товарища, везущего почту из Рима в Петербург. И покуда они за ужином в чистом и теплом трактире обмениваются новостями, в сумке петербургского курьера лежит предыдущее послание Кикина, в котором предписывается Карлу сделать копию с какой-либо картины первейшего мастера…
Карл почтительно докладывает обществу о своих трудах и замыслах, Кикин от имени общества шлет ему предписания, сопровождая просьбы и требования положенными червонцами, но художник и благодетель словно разнесены уже по разным полюсам земли.
И, быть может, спустя несколько месяцев снова встречаются в Вене курьеры — римский и петербургский. Один везет ответ Брюллова обществу: исполняя предписание, он готов сделать копию с одной из Рафаэлевых мадонн (однако, прибавляет Карл, собственная картина, право, принесла бы более пользы). Другой курьер везет ответ Общества Брюллову: исполняя желание пенсионера, оно предлагает ему сюжет из российской истории — изобразить патронов государя и государынь — святого Александра Невского, праведную Елизавету и Марию Магдалину, предстательствующих у Пресвятой девы о покровительстве их соименникам, изобразить же, следуя «Сикстинской мадонне», с той разницей, чтобы ангелы в нижней части холста поддерживали императорскую корону или вид императорского дворца (на сей случай к письму приложены рисунки короны и чертеж дворца).
Карл с похвальной скоростью берется за перо и, ссылаясь, понятно, на мнение высокочтимого маэстро Камуччини, излагает причины, по которым нет никакой возможности изобразить предстательствующих патронов.
Картину из жизни Петра Великого общество — и, кажется, справедливо! — рекомендовало отложить до возвращения художника на место ее действия, то есть в Санкт-Петербург.
Карл решает и впрямь не думать до поры об отечественных сюжетах, но что поделаешь с этим ни ему самому, ни даже Обществу поощрения художников не подвластным воображением! Пока он старается забыть Великого Петра, вдруг начинает все чаще являться ему в мечтах нижегородский гражданин Кузьма Минин: на площади перед храмом Минин призывает народ пожертвовать имуществом для спасения отечества, и люди, охваченные общим порывом, несут к нему все, что есть у них ценного…
…А «Итальянское утро», заколоченное в ящик, вылеживается за отсутствием прямого корабля во многих портах на пути следования (картина плыла из Италии в Петербург почти два года).
Торвальдсен рассказывал:
— В поисках себя я обратился к древним. Гомер стал моей путеводной звездой. Но я не оживил бы античность в компании тысячелетних статуй. Ты помнишь моего Меркурия? В левой руке у него свирель, которой он усыпил стоглазого Аргуса, правой он вытягивает из ножен меч. Свирель и меч — это трудно соединяется. Я долго мучился, стараясь найти ему позу. Однажды я шел обедать к синьоре Бути и вдруг на Виа Систина, у входа в один дом, увидел сидящего на крыльце юношу. Я замер! Положение рук, ног… Как он угадал?! Это был мой Меркурий. Конечно, я не обедал в тот день. А потом говорили, что нигде, как в Меркурии, так явственно не заметно изучение эгинских мраморов…
Со складным стулом в руке, с ящиком для красок за спиною Брюллов уходит за город. От сложенной из серого тесаного камня крепкой стены монастырского сада сбегают по склону оврага изогнутые стволы олив, шелестят, болтая, светлые листья. На дне оврага в песчаном ложе мчится ручей, то исчезая в сплетенных над водой прибрежных кустах, то ярко сверкая на открытом месте, то мутно пенясь и перепрыгивая через камни. Касаясь ладонью скрученных стволов, Карл спускается к ручью и долго идет вслед за потоком, радостно узнавая милые сердцу приметы — образ Божьей матери, неведомо когда прибитый к дереву и уже вросший в кору, большой слоистый камень, принудивший ручей делать крутой изгиб, старую, заброшенную кузницу. Там, где вода падает, срываясь со скалы, и образует небольшой, спрятанный в роще залив, он останавливается, раскладывает стул и открывает ящик с красками.
На другом берегу знакомый мальчик-пастух выгнал стадо белых коз и, пока те пощипывают траву и хватают листья с кустарника, устроился со свирелью посреди лужайки. Сколько веков этой мелодии, прозрачной, как ручей? Другой мальчик вылез из воды и, обсыхая на солнце, обнаженный, лежит на зеленой траве у ног товарища.
Карл рисует для памяти полукруглый вырез песчаного берега, кромку воды, большой камень в неподвижной воде, наклоненное дерево. Линии плавны и спокойны, как песня свирели. Он мнит себя в золотом веке.
Идиллии Феокрита, читаемые в русских переводах, любезны сердцу Карла, легко ложатся в памяти.
…Дафнис, пастушеский песнопевец, оглашает долины и рощи звуками тростниковой свирели, девятигласной, воском склеенной. Приятель певца, коз резвых пастушок, плененный музыкой, просит:
Не такой ли разговор ведут мальчики на другом берегу?..
В жалкой гостинице, куда забросило Карла изучение наречия сердца, без копейки денег и чуть ли не запертого хозяином, покуда не отдаст долг, обнаружил Брюллова путешествующий по Италии полковник Александр Николаевич Львов. Полковник был молод, богат и снисходителен к людям: он выручил Карла, да с такой любезностью, что тот лишь через несколько месяцев узнал имя своего избавителя.
Был Александр Николаевич в каком-то родстве с президентом академии Олениным, отец его занимался архитектурой, полковник знавал семейство Брюлло еще в Петербурге и душевно рад был снова встретить братьев-художников. Об искусстве полковник судил тонко, в мастерских живописцев был желанный гость, советы его выслушивались внимательно, заказы охотно принимались, платил он хорошо.
У Брюллова в мастерской увидел картон с Юдифью, пожал плечами: сумеет ли Карл оживить фигуру пламенем своей души, не приумножит ли и без того великое число холодных подражаний?
— Твоя итальянка у фонтана более героиня, — говорил он. — Венера, когда ваятель увидел ее выходящей из воды, была, наверно, греческой девицей, простой, как твоя итальянка. Но художник разгадал в ней идеал и запечатлел его. Идеал изменчив — не в том ли заслуга истинных художников, что умеют открывать его в обыкновенном и являть людям?
Полковник был сильно близорук, однако носить очки считал неприличным: рассматривая работы, он щурился, горбился, вплотную подступал к холсту. Карлу нравилось холеное лицо полковника, его точеный нос, полные губы, веселые и чувственные, светлые невидящие глаза, во взгляде которых тонкий ум и насмешливость человека, знающего всему цену. Портрет получался как бы сам по себе: Львов о нем не просил, и Карл о нем не думал; захваченный новыми впечатлениями, поисками сюжета, пробой сил, он до поры вообще позабыл о портретах. Но Александр Николаевич с таким восхищением подносит к глазам картонки, холстики, листы бумаги с его набросками и эскизами, с такой восторженной убежденностью сулит ему великое будущее, с такой щедростью предлагает ему всяческую помощь, — и так он красив в белой рубахе с широким отложным воротником, в черном плаще через плечо!..
Львов зовет его совершить вояж в Неаполь и на Сицилию — поднимутся на Везувий, заедут в Помпею. Карл просит: возьмите брата, Александра, ему для его зодчества Помпея полезна, из Александра непременно человек выйдет, а он, Карл, совсем иссуетился в желании произвести свое и необыкновенное — вряд ли найдет такое в мертвой Помпее.
Карл приглядывается: если писать Александра Николаевича, то непременно в этой рубахе и с этим плащом, посадить в профиль, а голову повернуть почти в фас, чтобы глаза на зрителя; в глазах насмешливый ум и его верная спутница — тайная меланхолия. В портрете должен быть острый сегодняшний нерв и вместе уверенная красота кисти старых мастеров…
Портрет полковника Львова — первый итальянский портрет — написан Карлом Брюлловым за три часа. Карл, того не замечая, сам щурится, морщит лицо, горбится, что есть силы стараясь схватить этот близорукий, невидящий взгляд. Но само желание передать такую сокровенность рождено чувством. («Для сердечного портрета я всегда готов!» — скажет он много лет спустя, вспоминая эту работу.)
Они сидят с Торвальдсеном в тени старого дуба, известного под именем Дуба Торкватто. Почувствовав приближение смерти, Торкватто Тассо, закончивший дни в монастыре, просил перенести его под это дерево и отсюда в последний раз взглянул на вечный Рим, раскинувшийся внизу, и на вечное небо над головою. Торкватто шел пятьдесят второй год, но он казался стариком, в увядших глазах его холодно сияла строгая стариковская отчужденность от людей и от мира. Горячее, легко ранимое сердце рождает поэта, но недолго пользуется расположением владык. Мстительность тирана, гонения и страх разрушили мир в душе Торкватто, долгое заточение изменило его взгляд на мир вокруг. Он отверг светлые радости жизни, которые воспевал прежде, он покинул темницу суровым аскетом — и потому как бы не покинул ее. Созданное им прежде и составившее его славу показалось ему греховным, он искал новую поэзию, но трактаты не хотели изливаться стихами; он задумал очистить от «ереси» «Освобожденный Иерусалим», но тот отомстил своему создателю: с «ересью» из поэмы ушли стихи — осталось сухое сочинение в прозе.
Торвальдсен рассказывает: в монастырской библиотеке хранится восковая маска, снятая с лица Торкватто после смерти; там же показывают чернильницу поэта и заключенный в рамку сонет, написанный его рукой.
— Маска снята с мертвеца, а здесь рука поэта. Я хочу сделать памятник Тассо, но не по этой маске, а по его стихам…
Брюллов слушает внимательно: полковник Львов заказал ему картину «Эрминия у пастухов» на сюжет из «Освобожденного Иерусалима».
…Все вдруг кинулись читать Торкватто Тассо, в жизни и стихах поэта каждый с изумлением и восторгом находил свое. Строки, вчера звучавшие обыденно, приобретали особенный и важный смысл. В монастырской церкви, налево от входа, тихая и строгая эпитафия гласила: «Здесь покоится прах Торкватто Тассо. Для того, чтобы ты это знал, посетитель, монахи этой церкви начертали эту надпись». Римский издатель порадовал соотечественников тридцатью томами полного собрания произведений Тассо и, уступая настояниям покупателей, оказался вынужден напечатать еще пять томов избранного. В других европейских странах, и даже иных державах Востока, трудились над переводами. Русский перевод «Освобожденного Иерусалима» в видах совершенной точности был выполнен поэтом Шишковым в прозе.
Брюллов читает песнь седьмую поэмы. Верный конь вынес из боя воинственную царевну Эрминию и примчал под тенистые деревья древнего леса; здесь она, изнеможенная, уснула глубоким сном. Утром сквозь тихий шум вод и древес услышала Эрминия ясные, слух ее поразившие звуки, «кои действительно были пастушеские песни, смешанные с игранием на свирели. Она встает, подходит к ним тихими шагами и видит седого мужа в приятной тени плетущего близ стада свои корзины и внимающего трем поющим юношам». Пастухи, изумленные, даже испуганные появлением царевны-воительницы, прервали свои занятия, но она успокаивает их ласковым жестом, говоря: «Продолжайте свою работу: сии оружия мои не возмутят сельских ваших трудов и забот».
…Рано утром пастухи, свистя в дудки, гонят коз по улицам Рима. Женщина бросает пастуху монету из окна, — он останавливается, тут же, присев на корточки, ловко доит козу и протягивает синьоре помятый медный котелок, наполненный молоком густым и сладким. Перед уличной торговкой громоздятся на прилавке зеленые, красные, оранжевые пирамиды овощей, разбросаны пучки пахучих трав и кореньев; рядом, в тени забора, вольно раскинулся, прямо на земле, в пыли, ее сын, черноглазый отрок, — беспечно напевая, плетет высокую корзину из камыша. За две недели до рождества спускаются с гор одетые в куртки из козьих шкур и грубые шерстяные плащи пифферари — волынщики: со своей немудреной музыкой они бродят по улицам города, исполняя серенады перед изображениями мадонны, повсюду укрепленными на стенах домов, на столбах ворот, в окнах лавок…
Брюллов пишет старика, плетущего корзину, юношей со свирелями, услаждающих его слух музыкой и пением, обнаженного малыша, испуганно прижавшегося к ногам старца, — пишет не идиллическими пастушками, вылепленными и выласканными воображением читающих потомков, но живыми и сегодняшними, какими были они и для Феокрита, и для Тассо. Он не подчеркивает, даже какой-нибудь малостью, сегодняшность прошлого, но на холст попадают и римский молочник, и волынщик с гор, и мальчик, пасущий стадо в окрестностях города. Он постигал натуру, щедро захватывал памятью зрения и сердца мир, лежащий вокруг; перенесенный в него, этот мир рос и вызревал, как плод, колотился в нем и мучил, просясь наружу. И что бы ни изображал он — античную ли сцену, или сюжет Торкватто, или то, что видит сейчас на другой стороне улицы, — живая натура, однажды постигнутая, пряталась в штрихах карандаша, выплескивалась с мазками краски на полотно, непременно возрождаясь. Он не искал показать сегодняшность прошлого, он поверил в вечное, предположил вечное сходство чувств и передавал чувство.
…Эрминия успокоила потревоженных ее появлением пастухов. «Потом, обращаясь к старцу, рекла: „Отче! Когда вся окрестность сих земель горит войною, как можешь ты в тихом жилище твоем не бояться бранных нападений?“ — „Как гром не падает никогда на тростие, но всегда на высокие вершины дубов, так и ярость ратующих народов одне токмо гордые главы великих царей низлагает…“ — отвечал старик. И продолжал: „…Желания и нужды наши малы. Вот мои дети, они пасут стадо, и нет у меня других слуг… Провождаю я жизнь мою в сем уединенном убежище, смотря на скачущих коз и еленей, любуясь на играющих в реке сей рыб и на птиц, резвыми крылами рассекающих воздух…“»
Карл Брюллов ищет у Тассо свое… Он пишет домой в Петербург: «Живем в золотом веке; извещайте почаще о вас, если хотите сделать век сей бриллиантовым».
Поутру 7 ноября вода в Неве начала подниматься, и одиннадцатом часу выступила из берегов, подземных труб и с быстротою полилась по Васильевскому острову и другим частям города, скоро почти вся столица оказалась покрыта водою. Под окнами брюлловского дома на Среднем проспекте поток захлестнул стадо быков, с мычанием бежавшее по мостовой, и вот уже там, где минуту назад метались в страхе животные, плывет барка с сеном, следом — другая, и, о ужас, дом без крыши несется по проспекту и в нем мертвые жители, задавленные обломками. Шквальный ветер гнал по улицам волны, срывал со зданий листы железной кровли, как четверку бумаги. Плыли мимо окон сорванные с якорей и причалов суда, унесенные с пристаней товары, деревья, вырванные с корнем, заборы, дрова, мебель, строения, целиком смытые с места, тела несчастных жителей. На другой день, когда вода спала, город являл собой картину страшного разрушения: улицы и проспекты были забиты развалинами домов, экипажами, лодками, всякого рода имуществом горожан; многих зданий вовсе не существовало более, сотни людей погибли, тысячи лишились крова и всего нажитого. Между тем бесчувственные торгаши возвысили на все цену — хлеб ржаной продавали по 25 копеек фунт, за пуд соли просили по 10 рублей, и, если б не решительные действия властей, не миновать другого несчастья — голода. В Биржевой зале, казармах и прочих казенных местах открыли для неимущих пристанища и обеденные столы, разоренных помещали на временное жительство в обывательские дома, вот и Брюлловы поселили у себя целое семейство, немало потерпевшее…
Так брат Федор и сестра Мария писали в Рим о петербургском наводнении 1824 года. В том же письме сообщал Федор о несчастье в семье Брюлло: отошел в лучший мир маленький братец — Павел.
Карл отвечал из «золотого века»: «Воля божия. Скоро воспоследовавшее общее несчастье (т. е. наводнение) не ясно ли доказывает счастье семейства Брюлловых, и не грешно ли было бы хоть на минуту позволить вкрасться в сердце грусти, которая меня сначала ополоумила; но пришед в себя и приведя обыкновенную поговорку свою на память, т. е. сколько есть тысяч людей, которые бы позавидовали моему положению, меня заставило, признаюсь, закраснеть…»
И папеньке — в отдельной записке: «Зима римская немного хуже хорошей российской весны, это доказала нынешняя зима: в продолжение 9 месяцев мы имели дождя не более 2 раз — благословенный климат! Можно подумать, что все непогоды удалились из Рима и, как кажется, обрушились на бедный Петербург. Пишите, пожалуйста, что будет произведено хорошего… Худого не хочу слушать…»
Поистине, все непогоды удалились из Рима…
Под густым дубом, нависшим через ручей, старый фавн выжимает виноград; молодой фавн держит в руках вакханку, которая старается достать виноградную кисть, свисающую с оплетшей дубовую ветвь лозы; маленький сатир, стоя также в воде, держит корзину для принятия винограда, а другой обмывает виноград… Карл Брюллов сочиняет эскиз вакханалии — «вакханальского группа», как называет он в отчете обществу. И объясняет: «Все сии фигуры написал с натуры». Как же буйствовало его воображение, если он в натуре узрел и фавнов, и вакханку, и маленького сатира!..
Эскиз не перерос в картину, но несколько лет спустя Брюллов написал бытовую сцену «Девушка, собирающая виноград в окрестностях Неаполя». Молодая крестьянка, стоя на каменной ступени террасы, тянется за виноградной гроздью. На другой ступени лежит ее подруга с бубном в руках, под головой у нее большая тыква. С террасы спускается по лестнице мальчик в короткой рубашонке, он несет, прижимая к себе, оплетенную ветвями бутыль для вина. Чем не «вакханальский групп»! Надо только разглядеть его в повседневной сцене, в натуре. Юная вакханка, как бы танцуя, привстала на кончики пальцев, чтобы достать висящую в отдалении сочную гроздь, и другая вакханка — лежащая, грудь ее обнажена, в позе веселье и нега, и маленький сатир с корзинкой для принятия винограда, и бубна звон… И вместе — натура! Живая, крепко и точно написанная: плотно сбитые тела, крестьянские лица, задорные глаза простолюдинок, мальчишка без штанов, старые выщербленные ступени, ослик-работяга у крыльца…
Как прекрасно и как просто, набрасывая крестьян в винограднике, вдруг обнаружить у себя на холсте вакханалию! Недаром голова горела, и ворот, хотя расстегнутый, все равно душил, и рука сама летала по палитре и ткани, и через три часа работы Карл, обессиленный, свалился на траву…
Осенью толпы римлян собираются у остерий, шумно празднуя сбор винограда. Люди пляшут упоенно, самозабвенно, стучат в бубны, пьют, запрокинув голову, вино прямо из кувшина, опьяненные, лежат на земле, широко раскинув руки. Вон с шутками, смехом и песнями шествует веселое общество: мужчины старательно поддерживают своих захмелевших дам, головы у всех увенчаны крупными цветами и листьями, шея, грудь, руки обнажены, ноги босы. Вон муж и жена стоят, обнявшись, она пьет вино из бутыли, которую он поднес к ее губам, рядом на ослике ребенок — он тянется к матери, на плече у мужчины вилы и грабли, к которым прицеплен образ мадонны с младенцем.
Вакханалии — это счастье бытия, торжество вышедшей из-под надзора жизненной силы. Чувство оборачивается страстью, красота — роскошью, любовь — наслаждением, веселая чаша — буйным опьянением. Образы вакханалии — образы излишества. Карл до изнеможения пляшет у остерий, и, прижимаясь к случайной подруге, пьет с ней до изнеможения из одной кружки, и у мольберта работает до изнеможения, пока не упадет. Но вакханалия еще и свобода: преодоление условностей, разрушение суетной косности. «Ах, господа, как мы ни живем, а все нас черви съедят, будем жить и веселиться!» — такая у Карла поговорка.
На домашнем театре у князя Гагарина, советника русского посольства, играли «Недоросля». Вральман, бывший кучер, нанятый к Митрофану учителем, коверкая на немецкий лад русские слова, рассказывает, как в Петербурге смотрел большой свет… с козел. В кресле, поставленном у самой сцены, хохочет, сотрясаясь грузным телом, посланник Италийский. Комедию выбрали ради него: впервые слышал он «Недоросля» здесь же, в Италии, сорок лет назад в чтении самого Дениса Ивановича Фонвизина. «Умный человек знает, куда взлезть», — произносит госпожа Простакова; ее играет княгиня Гагарина, хозяйка дома. «Ваш дражайший сын также на свете как-нибудь взмастится», — утешает барыню Вральман. В роли кучера, выдавшего себя за ученого мужа, Брюллов держится важно, говорит назидательно и как бы даже поучая. Успех полный.
— Сколь многие, подобно Вральману, видят свет с козел, — посерьезнев, говорит посланник. Гальберг, еще не снявший с себя платка и платья мамки Еремеевны, помогает ему подняться. — Иной раз, глядя и на творение художества, вдруг войдет в голову: уж не с козел ли писалось?
Исключая княжеское семейство, артисты, игравшие пьесу, — все художники, академические пенсионеры. Среди зрителей тоже больше всего русских художников. Хозяин, Григорий Иванович Гагарин, много им покровительствует.
Григорий Иванович сам не прочь взять кисть в руки, но никогда не стремится, пользуясь положением и средствами, объявить себя живописцем, — держится скромнейшим из любителей, бескорыстно помогая всякому, в ком находит истинный талант. Об искусстве Григорий Иванович судит глубоко и тонко, этим опять-таки, а не положением и средствами, заставляя художников считаться со своими советами и мнениями. В мастерских он просит показывать этюды, находя, что дарование живописца в них приметнее, нежели в законченных сочинениях. Гагарин получил образование в Московском университетском пансионе, где ближе чем с кем другим сошелся с Василием Андреевичем Жуковским и Александром Ивановичем Тургеневым; литературу знал прекрасно, писал, переводил, знаменитое дружеское литературное общество «Арзамас» избрало его почетным членом; просвещенность Гагарина делала его для художников советчиком незаменимым.
Высокий прекрасный лоб, тонкие черты лица, чуть насмешливые губы, темные горячие глаза, понимающие все, что творится вокруг, и много знающие наперед, иронические и страстные, проницательные и добрые, — так выглядит князь Гагарин на портрете, исполненном Брюлловым. Карл написал князя откровенной дружеской кистью: приязнь между ними возникла, что называется, с первого взгляда. Брюллов еще ищет себя, а Гагарин, строгий в суждениях, заключает бесстрашно: «Брюллов гений необыкновенный, который на все поддается, его портреты, его сочинения, его отделка — все превосходно…» В том, что гений Брюллова на все поддается, Григорий Иванович мог убедиться, не покидая собственного дома, — Карл платит дружбе щедрую дань. Снова и снова пишет и рисует он старшего друга, в каждом портрете всякий раз поражая его и новизной замысла, и будто вновь вспыхнувшим увлечением. Он пишет портреты хозяйки дома, Екатерины Петровны, пишет детей Гагариных, каждого отдельно и всех вместе.
Милях в двадцати от Рима высится средневековый замок с четырехугольными зубчатыми башнями — Гротта-Феррата: в летние месяцы семейство Гагариных укрывается здесь от городской жары и духоты… Пятнадцатилетний Гриша Гагарин, тонкий впечатлительный отрок с горячими отцовскими глазами, будит Карла Павловича на рассвете. Они нагружают на себя краски, кисти, холсты, альбомы и прочие предметы художества, укладывают в корзину еду и бутыль с вином и отправляются в рощу или на берег речки, прозрачной и быстрой. Все здесь достойно внимания и все становится предметом искусства. Вот широкие листья свесились над водою, — карандаш Брюллова показывает мальчику, как нарисовать листья, воду, отражение в воде, кисть его улавливает тончайшие оттенки цвета, глянцевитость одной стороны листа и матовую бархатистость другой, прозрачность воды и быстроту ее движения; несколько листьев прибрежного растения, перенесенные на бумагу или холст, прекрасны: если не увидеть красоту в предмете и не запечатлеть эту красоту, объясняет Карл Павлович, то вовсе нет смысла предаваться искусству. И пока Гриша, поглядывая то на растение, то на рисунок Брюллова, с похвальной прилежностью выводит в альбоме контур листа, Карл Павлович потягивает охлажденное в речном потоке винцо и фантазирует о картинах, которые могут быть написаны в этом столь счастливо обнаруженном ими уголке. А вечером, когда вся семья собирается вокруг круглого стола, заваленного бумагой, краской, кистями и карандашами, фантазии Брюллова оживают в мимолетно сделанных рисунках; герои, рожденные его карандашом, любят, совершают подвиги, веселятся, Григорий Иванович, тонко улыбаясь, двумя-тремя меткими словами придает брюлловскому рисунку новый неожиданный смысл, Гриша жадно следит за каждым движением руки Карла Павловича, меньшие дети рисуют свои картинки, Екатерина Петровна оглядывает всех счастливыми глазами, а над столом, забранная в белый шар абажура, лампа светится как огромная жемчужина…
Память о таком вечере — семейный портрет княгини Гагариной с сыновьями, написанный Карлом Брюлловым: не групповой портрет, а именно семейный. Екатерина Петровна в теплой, отороченной горностаем накидке сидит у этого круглого, заваленного бумагой, красками, карандашами стола, младшего сына она держит на коленях, у него кисточка в руке, рисует что-то, двое других мальчиков, постарше, смотрят на мать, словно прислушиваясь…
Когда задумали ставить «Недоросля», Гришу Гагарина выбрали писать декорацию. Гордый доверием, мальчик вставал ни свет ни заря, высекал огонь и при свечах увлеченно изображал гостиную в доме господ Простаковых. Перед последними репетициями декорацию расставили на сцене. Самому Грише работа нравилась, кисейные занавеси казались ему особенно хорошо написанными. Но, увы, в потупленных глазах художников юный декоратор не вычитал одобрения. Карл Павлович быстро взглянул на товарищей, пообещал как в сказке: утро вечера мудренее. Заперся один в зале, на стук не отзывался, ужинать и то не вышел. На другой день собрались репетировать, Брюллов зажег на сцене полный свет, отодвинул тяжелый вишневого бархата занавес — все замерли от изумления, а тоненький Гриша ахнул и бросился обнимать Карла Павловича. Стояла на сцене маленькая деревенская гостиная екатерининских времен: с ширмой старинной моды, с часами в углу, портретами хозяина и хозяйки, исполненными в стиле прошлого столетия, а в глубине сцены, за открытыми окнами, виднелся помещичий двор — хозяйственные постройки, голубятня и свиной сарай, гордость Тараса Скотинина… (После спектакля Италийский хвалит декорацию: жаль, Денис Иванович не видит… И, спохватившись, что в те поры, когда последний раз встречался он с Фонвизиным, никого из этих людей, должно быть, и на свете не было, роняет на грудь тяжелую голову и долго молчит в задумчивости.)
Надо было что-то делать для Общества поощрения. Переписка с «почтеннейшим Обществом» отдает игрой в кошки-мышки. Карл чуть не со слезами молит подарить тему, сюжет, но всякое предложение петербургских благодетелей встречает отказом, находя веские причины и ссылаясь на мнение Камуччини или Торвальдсена.
Он избирает было заказанную тему из Священного писания — на текст «таковых бо есть царство небесное»: спаситель благословляет приведенных к нему детей. Быстро сочиняет эскиз: в центре, на возвышении, Христос, по обе стороны его несколько женщин протягивают к нему детей, сзади намечен архитектурный фон. Эскиз добротен, но ординарен: ничего своего, такой мог и кто другой сочинить — не Брюллов. Сюжет он не сразу забросил, текст из писания дополнялся фразой из письма Федора о смерти братца Павла: «один из нас (братьев) переселился в лучшее место»; но Карл не умеет насильно будоражить чувство…
Он рисует семью, ожидающую ребенка: юная итальянка, завтрашняя мать, разглядывает только что сшитую распашонку, в глубине комнаты будущий отец с молотком в руках сколачивает колыбель. Рисует мать, проснувшуюся от плача младенца: молодая женщина с нежностью и тревогой склоняется над колыбелью. Чем не «благословение детей»?..
Карл отправился поглядеть обряд пострижения в монахини. Он видел бледное лицо девушки — успокоение, смешанное с глубокой печалью, утешение верой, нарушенное смятением и страхом. Будет ли она счастлива через минуту-другую, когда перестанет существовать для мира и мир перестанет существовать для нее? И значит ли мир — одно только мирское, греховное, не есть ли мир — вся наша прекрасная жизнь, и хочет ли в самом деле господь бог, чтобы юное создание, не вкусившее этой жизни, навсегда отказалось от всего созданного им для людей? И если неприступные стены монастыря принесут счастье прелестной отшельнице, отчего у всех вокруг слезы на глазах?.. Потом он сидел до поздней ночи на каменной террасе остерии, кроны дерев, обступивших террасу, подсвечены фонарями, музыка играет, веселые женщины без устали танцуют, приподняв юбки…
Карл пишет прощание женщины с возлюбленным — последний поцелуй, уже на пороге, прежде чем затворить дверь. Он пишет прерванное свидание: молодая парочка долго милуется у фонтана, строгая старуха высмотрела влюбленных из окна, и они, отпрянув друг от друга, делают вид, что ничего и не было, — только вода, давно льющаяся через край кувшина, выдает их. Он пишет пилигримов: толпа людей — одни исступленно, другие со смирением — вползает на коленях в двери храма. Он пишет исповедь: толстый священник, с любопытством склонивший голову, сидит в своей будочке, согбенная старуха, опустившись на колени, прильнула к ее стенке, на полу храма уснула молодая девушка — видно, шла к исповеди издалека, а минувшие проступки, в которых предстоит ей каяться, ничуть не мешают ее молодому, спокойному сну.
Маэстро Камуччини, прижимая к груди ладони, нижет витиеватые фразы, хвалит брюлловские холсты, холстики, акварели, рисунки, но за спиной доверительно объясняет ценителям, что из Карла, увы, Рафаэль не получится, и Камуччини тоже не получится. Острит: «Маленький русский — маленькие картинки».
Брюллов называет эти работы «национальными сценами», выполняет их охотно, легко — и заканчивает. Ему нужно пройти через это, он заряжается, приготовляет материал для будущего, в живой натуре черпает вечное и черпает чувство, без которых ничего не создать…
«Национальные сцены»… Название, пожалуй, оказалось точнее, нежели мог предположить сам Брюллов. Конечно, сцены национальные: типы лиц, одежда, обстановка, подробности быта — все взято с натуры, списано с жизни, все совершенно итальянское и только итальянское; и все-таки сцены. Добродушные, забавные, трогательные, иногда излишне идиллические, порой слегка сентиментальные сцены «золотого века», пребывая в котором «грешно позволить вкрасться в сердце грусти»…
Здесь всего дороже искренность чувства. Она-то и отличает брюлловские «национальные сцены», его Италию, от пустых и пошлых картинок позднейших подражателей, где нет ни подлинной национальности, ни даже метко, с любовью к жизни выбранных сцен, — одна «итальянщина», как зло обзовут эти смазливые картинки впоследствии, в их век, им особенно чуждый… Брюллов писал свои «национальные сцены» по вдохновению, они были для него кусочками подлинной, живой жизни, праздничной, радостной, страстно им любимой, — он скрадывал глазами солнце, по собственному его выражению. Среди «горящих земель» он как бы любовался на «скачущих коз и еленей». Но в искусстве еще не приспела пора запечатлевать с натуры «горящие земли». Иным ревнителям «высокого» искусства казались дерзостью и эти — слишком живые — брюлловские «сцены».
Не приспела пора — пределы искусства, пределы века. Так Сильвестр Щедрин всегда писал в Италии «прекрасную Италию». Так дома, в отечестве, создатель российских «национальных сцен», живописец русской деревни Алексей Гаврилович Венецианов пел красоту лица и души русского крестьянина, прославлял радость его труда, как бы не ведая великих тягот его судьбы…
Огонь итальянской революции был сбит, задавлен, но уголья тлели, прикрытые пеплом, воспламеняли одних, согревали других, обжигали третьих. Судебные процессы над карбонариями были мучительно долги и обстоятельны, приговоры устрашающи. Списки арестованных быстро росли, разные области страны соперничали в обнаружении заговорщиков и строгости их наказания. Но странное дело — из-под плотного слоя серого пепла, казалось уже остывшего, из-под черных головней, казалось холодных и мертвых, вновь и вновь вырывались яркие языки пламени, которого не смогли задушить ни плаха, ни каторга, ни каменные подземелья. Полиция и церковь без устали выискивали бунтовщиков и вольнодумцев. Воздух Италии был отравлен подозрительностью и страхом. Шпионы таились между прохожими на улицах, между молящимися в храмах, между пьющими в остериях, шпионы были в гостиницах, в почтовых конторах, на пристанях и на станциях наемных экипажей; там, где их не было, они чудились. Распаляемые зудящим в мозгу недоверием люди уничтожали один другого: человек торопился выдать собеседника, уверяя себя, что иначе тот выдаст его. Слуги доносили на господ, господа друг на друга. Достаточно было слыть умным, чтобы считаться опасным; книга, имя автора которой не было известно ближайшему священнику или полицейскому чиновнику, подозревалась как крамольная, писание писем требовало великого умения — двусмысленная фраза, имя, неосторожно названное, могли погубить корреспондента, адресата или кого-нибудь третьего. Никто не желал прослыть «либералом». Профессора в университетах, скрывая знания, твердили азы. Завзятые материалисты приглашали художника написать образ на стене их дома. И волынщики «пифферари», в грубых плащах и сыромятной обуви, не сами по себе гудели серенады мадонне: их нанимали за плату, чтобы снискать расположение соседей и избежать доноса приходскому священнику. Поэт Леопарди в стихах изображал Италию скованной рабой, спрятавшей от позора лицо в коленях. И это были тоже «национальные сцены»…
В Петербурге на площади вокруг Исаакиевского собора, долго заброшенной и пустовавшей, снова зашевелился народ. Пока изучались в комитете предложения российских архитекторов, настойчивый и бодрый француз не дремал: исправил все, за что тремя годами ранее готов был отвечать головой, прихватил что сумел у русских коллег, которых обвинял в зависти, и через голову комитета подлетел с новым проектом к всесильному Аракчееву. Тот подозрительно заглянул в чертежи, потер ладонью подбородок, молча кивнул. Вскоре государь утвердил проект и приказал возобновить строительство.
Чуть свет Август Августович Монферран уже на месте — и, кажется, что всюду сразу: в конторе, в чертежной, в мастерских, в казармах; и румянец прежний, во всю щеку, и лихой золотистый локон на виске, — точно и не было этих трех лет, пустых и страшных. Пригнали в казармы мужиков — рабочих Монферрану нужно много: первым делом приказал он забивать сваи, для чего приспособлены были семидесятипудовые чугунные бабы; всего под фундамент предстояло заново забить тринадцать тысяч свай.
Взлетают и падают гигантские чугунные ядра, крепкие сосновые балки гвоздями вонзаются в тело земли. От зари до зари висит над площадью тяжелый гул, похожий на орудийную стрельбу.
Дождливым зимним вечером, дожидаясь почты, играли в карты в кафе Греко. Сдавали неторопливо и неторопливо открывали карты, за игрой беседовали, дымили сигарами, прикуривая от стоящей на столе свечи. Тучный хозяин зевал у своей стойки; за его спиной находился ящичек, куда складывали письма для русских пенсионеров-художников. Гальберг нетерпеливо поглядывал на дверь. Сильвестр Щедрин уговаривал его, что по такому ливню курьер не поедет. Карл снял щипцами нагар от свечи, принялся тасовать новую колоду. Нежданно появился в дверях ландшафтный живописец Мартынов, старик под шестьдесят, недавно зачем-то оказавшийся в Риме, поспешил к столику, объявил шепотом: «Государь скончался!» В посольстве, не скидывая мокрых сюртуков, обступили курьера. Сильвестр с жадностью набросился на газеты и не отдавал другим. Посланник Италийский заперся у себя, никого, кроме князя Гагарина, не принимал; передавали, что ждет следующей почты. Новый курьер примчался скорее, чем ожидали: привез приказ присягать императору Николаю. Известия вдруг посыпались, непонятно как обгоняя курьеров. Каждый день прибавлял подробностей, все откуда-то что-то знали, все что-то рассказывали друг другу, и едва не у всякого находилось что добавить к услышанному, новости, казалось, были растворены в воздухе и захватывались вместе с дыханием. Говорили про неподвижные войска на заснеженной площади у строящегося Исаакиевского собора, про генерала Милорадовича в мундире и голубой ленте, ссаженного с коня метким выстрелом мятежника, про орудийные залпы, валившие солдат и собравшийся окрест народ, про мужиков-землекопов, встретивших камнями и поленьями проезжавший мимо Исаакия конногвардейский эскадрон, про ядро, ударившее в стену третьего этажа Академии художеств, про страшные проруби, сделанные ночью против окон академии, — в проруби спускали трупы, а с ними и раненых; говорили также, что в Питере многих забирают, а на подозрении едва не все. В Риме тоже сделалось беспокойно. Вспомнили, что Италийский рапортом докладывает правительству о благонадежности каждого проживающего в Италии художника; шептали, будто о Кипренском, два года назад уехавшем, отозвался посланник без похвалы, и теперь Оресту в Петербурге приходится туго. Также шепотом пустили слух, что ландшафтный Мартынов прислан в Рим соглядатаем — при нем держи язык за зубами. Другого ландшафтного живописца, Матвеева, и тоже старика, поселившегося в Риме с незапамятных времен, и прежде сторонились, теперь обегали за версту… Советник посольства, князь Григорий Иванович Гагарин по высочайшему повелению отбыл в Россию для исполнения обязанности церемониймейстера при коронации нового государя.
Статс-секретарь Петр Андреевич Кикин попросился у нового государя в отставку: «Надо служить, но не переслужить». Объяснил: «Пока крепок духом и телом, труды не страшны». Казался Петр Андреевич еще крепок, особенно духом, ходил прямо и действовал по-прежнему бодро. Новый государь, прощаясь, обнял Кикина и пожаловал ему орден Андрея Первозванного в знак своего особенного благоволения. Петр Андреевич уходил вместе с минувшим царствованием. Осталось всех дел у Петра Андреевича — Общество поощрения художников.
Александр Брюллов явился в Рим присягать новому государю совершенно довольный собою. После долгого вояжа вдоль берегов Италии и Сицилии он остановился в Неаполе, успешно исполнил акварельные портреты членов королевской фамилии, рисовал достопримечательности Помпеи и решил проситься у общества в Париж и Лондон для изучения искусства литографии. По его обдуманным далеко наперед планам Карл понял, что Александру до того, чтобы стать человеком, рукой подать.
В те самые дни, когда, взметая снежную пыль, в ходких санках бросились по всем дорогам из Петербурга решительные фельдъегеря, благополучно миновав заставу, вполз в столицу мирный обоз из нескольких колымаг, управляемых неторопливыми чухонцами. Везли колымаги из Кронштадта грузы, доставленные последними судами, дальнейший путь водою преградила грузам наступившая зима. С обозом прибыл в Петербург ящик, адресованный господину статс-секретарю Кикину, — картина пенсионера Общества поощрения художников Карла Брюллова «Итальянское утро».
«Прелестное произведение сие пленило равно всех членов Общества, — спешили сообщить благодетели Карлу Брюллову. — …Ваш первый труд вне отечества доказывает ясно те великие надежды, кои Общество вправе иметь на вас впоследствии и кои без всякого сомнения вы совершенно оправдаете».
Два года ждали «Итальянского утра», но навряд с великими надеждами: не к таким отчетам посланных в чужие края пенсионеров привык Петербург. Вот бы вскрыть ящик да найти там Юдифь с Олоферном или «Благословение детей»… Но Брюллов, едва выйдя на самостоятельную дорогу, первым же ударом побеждал привычку, более того — колебал каноны, казалось, незыблемо утвержденные в сознании ценителей и знатоков. Немного погодя стянутся в Петербург вместе с путешествовавшими по Италии хозяевами-заказчиками начатые «Итальянским утром» брюлловские «национальные сцены» — все эти гулянья, пляски, молебны, свидания, — и брат Федор, гордясь за родную кровь, сообщит Карлу, что, хотя другие пенсионеры присылают большие полотна и темы избирают важные, из священной истории, но, но мнению лучших ценителей, работы эти не стоят Брюллова игрушек.
«Журнал изящных искусств» напечатал восторженное описание «Итальянского утра»: «прелестный», «прелестная», «прелестнейшее» через слово повторяет рецензент, всего больше восхищает его, что художник не придумал, а увидел прелестную и почувствовал прелесть той, которую увидел. Здесь утверждается, по существу, нарушение привычного, превозносится торжество натуры, — конечно, опоэтизированной, «облагороженной», но не антиками, не приемами, занятыми у великих образцов, а живым чувством. Автор разбора объяснял: женщина у фонтана не есть Венера, это живая сегодняшняя итальянка, но она вправе существовать в искусстве рядом с Венерой.
В том же номере журнала напечатано стихотворение Федора Глинки «Вечер на развалинах» о путешествии в страну классической древности: «Белеют пышные остатки колоннады, разбросаны обломки алтарей…» В последних строчках главная мысль стихотворения:
Первые зрители картины Брюллова заведомо предпочли «Итальянское утро» привычному «вечеру на развалинах»: душа полнилась возвышенным чувством не только близ классических остатков и обломков, но и при созерцании простой девушки, которая умывается в саду.
Профессор Андрей Иванович Иванов, разглядывая восхищавшее всех творение способнейшего из своих учеников, мрачно хмурил брови, уже седеющие, и раздражался. Мнил в Карле Брюлло иметь наследника, прославляющего великое и героическое, он же тешится пустяками, игрушками, губит талант. Мальчишкой сумел создать «Нарцисса», совершенную вещь, где натура не забивает классической чистоты стиля, зрелость же свою обнаружил изображением миловидной девицы в саду, — поди, с ней еще и амуры крутит! В чем тут польза отечеству, согражданам, к чему призывает картина, чему учит? Да полно, в ней и мысли-то никакой нет! «Итальянское утро»? Известно, что наименование выражает задачу сюжета, но Брюлло, малюя свою прелестницу, ни о задаче, видать, не думал, ни о сюжете. Ибо так мыться можно не только утром, а и в полдень, и вечером, и не только итальянцам, но и всем нациям, даже нам, жителям севера, в летнее время; итальянцы же, кстати, не имеют сего обыкновения и моются в домах. Андрей Иванович заложил руки за спину и, горбясь, отошел от картины. Дома в гостиной висел выкупленный им у знакомого брюлловский «Нарцисс». Утешая себя и подкрепляя свою правоту, для него и без того несомненную, Андрей Иванович взял шандал со свечой и, взобравшись на стул, принялся рассматривать наизусть известный холст. Но был вечер, стемнело, многого в сумерках он уже не мог разглядеть…
Андрей Иванович не ощутил в солнечной девушке у фонтана, в ее лице, написанном с пониманием национального типа, в резной зелени сада ни утра, ни Италии: учитель требовал совпадения в картине мысли, чувства, изображения и наименования. Но для Брюллова итальянское утро, чувство итальянского утра, чувство собственного его, брюлловского, утра совпало, слилось с подсмотренной у фонтана женщиной, и он сумел передать это чувство. «Итальянское утро» не обозначение сюжета (точнее, конечно, «Умывающаяся итальянка» или вообще «Женщина у фонтана»), это обозначение брюлловского вдохновения.
…По соседству с «Нарциссом» находилась в гостиной Андрея Ивановича недавно исполненная картина восемнадцатилетнего сына его, Александра «Приам, испрашивающий у Ахиллеса тело Гектора». В сумерках, севши на стул, спиною к холстам, Андрей Иванович размышлял о достоинствах сей работы. Выказано в ней родительское чувство, превозмогающее царскую гордость, и благородство победителя, побеждающее жажду мести; при том строгость манеры, соответствующая возвышенности мысли. Андрей Иванович вспомнил, как в академии и в Обществе поощрения хвалили картину, но вот восторгов не было, сияния глаз, пылкости восклицаний и как бы слышимого согласного биения сердец. Брюлловская прелестница не уходила из памяти, являлась взору, толкала понять, что в ней. И почему-то хотелось, чтобы Александр, если выслужит Италию, подружился с Карлом и пользовался его советами и покровительством, и от этих невольных мечтаний щемило сердце.
Общество поощрения художников поднесло «Итальянское утро» государю. Он долго любовался картиной, затем пожелал подарить ее императрице. Брюллову в вознаграждение успеха был пожалован бриллиантовый перстень.
В том же 1823 году, когда братья Брюлловы добрались до Италии, Орест Кипренский возвратился из Италии в Петербург. Встретили холодно. Передавали слух, будто в Риме в припадке ярости убил любовницу. Еще передавали, что связался с тайной сектой «угольщиков», карбонариев, замечался в неосторожности знакомств, невоздержанности поступков и слов. Запертые двери знатных домов встречали его неприступностью крепостных ворот. В академии Оресту Адамовичу объявили, что, поелику он на службе не числится, казенной квартиры и стола ему не положено. Он выпросил разрешение показать в Эрмитаже заграничные свои работы, выставка успеха не имела, после прежних его вещей ожидали большего. С ним осторожничали, за спиной же его стало принятым над ним смеяться. Федор Брюлло сообщал братьям из Петербурга, что даже Оленин, Крылов и Гнедич «истощились над Кипренским, чтоб посмеяться», он сообщал также, что во многих домах Петербурга Кипренскому отказали за его нескромность и что Кикин предостерегает Карла, чтобы не следовал недостойному примеру. Кипренский нашел покровителя — молодого графа Шереметева, кавалергарда; писал портрет: красавец Шереметев в парадной форме подобен Марсу, богу войны, за его спиною вытянулась анфилада роскошных дворцовых покоев. По вечерам Кипренский пил красное вино, подолгу держа поднятый бокал перед лампою — он любил не один вкус вина, но и цвет, потом бродил по громадному зданию шереметевского дворца, путаясь в залах и переходах. В Петербурге он так же водил ненужные знакомства. После 14 декабря стало совсем пусто.
В последних числах мая 1827 года его нашел поэт и журналист Дельвиг. Художник любил Дельвига за добрый нрав; были у них общие друзья, некоторых они теперь недосчитались. Дельвиг хвалил Кипренского в альманахе «Северные цветы», художник это сильно ценил. Явился Дельвиг с заказом: Пушкин возвращен из ссылки и сейчас в Петербурге — Дельвиг хотел иметь портрет друга. Кипренский обрадовался: давно не писал настоящих людей; болтают, будто живописный талант его оскудел, — вранье, лица и души вокруг оскудели. Разве это те, кого он писал в канун двенадцатого года? Просил Александра Сергеевича прийти не откладывая…
У Кипренского, пока сеанс, беседуют о живописи. Пушкин, заряженный разговором, продолжает его и с Дельвигом, когда, возвращаясь от художника, проходят проспектами и набережными, — семь лет Пушкин тосковал, рвался сюда, на петербургские улицы. Дельвиг ведет его на выставку — смотреть Карла Брюллова прелестную картину: надо, Александр, надо, наши живописцы еще не создавали подобного, в картине залог будущего.
Пушкин долго стоит перед «Итальянским утром»:
— Странное дело, в нынешнее время живописцы приобрели манеру выводить из полотна предметы и в особенности фигуры…
Откуда бы ему знать, что в кафе Греко у Брюллова вышел спор с немецкими художниками: те утверждали, будто искусство заканчивать картины, как это делали старые мастера, когда всякий предмет, точно подлинный, «выведен» из полотна, давно утрачено, а Брюллов брался доказать, что нет? Откуда бы ему знать, что в докладе Обществу поощрения рассказывал Брюллов о тщательной отделке подробностей, которой учился у старых мастеров: «Сколько широкая и мягкая кисть нужна в больших картинах, кои зритель не иначе может видеть, как на таком расстоянии, на каком всякая окончательность для него теряется, столько же или еще более требуется строгая отделка в маленькой картине, для рассматривания коей должно приблизиться так, чтобы глаз зрителя был занят одною ею»? Вроде бы не числил себя Пушкин ценителем живописи, а увидел картину — и не о «прелести» заговорил, а о специальной задаче художника.
В этом соль. Оба творцы искусства, а не ценители. Поэтому, стоя перед картиной, Пушкин не просто прелесть ее схватил, но ту — созданную линией, цветом, светом, отделкой — пластику фигуры, которая и придает ей эту прелесть. Пушкин сам был мастер и тоже владел умением «выводить предметы из полотна»:
Отзыв «Журнала изящных искусств» об «Итальянском утре» завершался словами: «Желаю от всей души г. Брюллову, чтобы ПОЛДЕНЬ его искусства был достоин своего прекрасного УТРА».
Сенатский чиновник Теряев, муж сестры Марии, послание к Александру Брюллову завершает словами: «Прощай, любезный Саша! Да потрудись сказать от меня поклон Карлу! Он не пишет, так, думаю, и не читает…» Семейство на Карла в обиде. Он, взявшись за перо, то и дело оправдывается: «Вы сами помните, как я не любил с вами спорить, — теперь нахожусь принужденным» — это он папеньке, возмущенному сыновней неблагодарностью. «А вы, маменька, я думаю, называете меня мерзавцем просто: вы ошибаетесь, если так думаете о ленивом, но не бесчувственном Карле…» Впрочем, тут же признается от чистого сердца: «Я пишу к вам, если это вам так хочется и если вы думаете, что только переписка может доказать вам преданность и любовь сыновнину». Таких откровенных признаний в его письмах не меньше, чем оправданий: «Мало вам, что один пишет: что за радость платить вдвое за одно и то же известие…»
Кикин от имени Общества поощрения художников также выводит, что Карл «замечается ленивым на пере», а Александр «большое заслуживает спасибо»…
«Любезные батюшка и матушка! Как Италия прекрасна!! В минуту, когда восхищаешься, часто невольно вкрадывается мысль, что надо будет оную оставить и, если бы и сильнейшие узы привязывали к отечеству, то эту мысль можно было бы назвать ужасною!» — пишет в одном из первых итальянских писем Александр. Дальше следует описание праздничной иллюминации: «Вообразите ночь, церковь св. Петра, всю покрытую шкаликами, и волшебное появление огромных огней…» И прочее.
«Правда, Рим начинает мне казаться моим отечеством, — пишет Карл, — однако небольшого труда мне стоит разувериться в этом; стоит прийти домой, как желаешь из него бежать потому, что дьявольская скука быть в компании со скукой! Дорого заплатил бы иногда, в злой час, чтобы Павел и Ванька пошумели бы хоть немножко… Вздохнешь, да и вон пойдешь. Ну, выйдешь на улицу, встретишь итальянку, с которыми я объясняюсь наречием сердца… Оттого только не влюбляешься, что они — одна другой лучше, одна другой невернее и одна другой лукавее… Червончики — тю-тю! и не найдутся…»
Карл во сто крат больше и во сто крат искреннее написал о себе, чем Александр, но привычнее было читать про «прекрасную Италию», чем про братцев Павла и Ваньку, описание иллюминаций и фейерверков, развернутые словесные пейзажи, на которые Александр был мастер, легче вбирались глазами и слухом, понятнее укладывались в сознании, чем «выкрики» Карла: «Ни сосенки кудрявые, ни ивки близ него!.. Здесь вместо сосен растут лавры и вместо хмеля виноград — все мило, прелестно! — но без слов, молчат, и кажется все вокруг умирающим для того, кто думает о родине!» Александр писал привычные, совершенно соответствующие понятиям времени письма человека, путешествующего в чужих краях, — письма Карла необычны.
Александр дотошно рассказывает о смерти папы Пия VII, о пожаре базилики святого Павла («около 80 мраморных, гранитных и порфировых колонн в сем пожаре почти совсем разрушились; стропилы были из кедр ливанских») и о том, что сгоревшая церковь теперь «представляет прекрасный руин», следом — «на семи строках, которые жадный Александр мне оставил» — приписка Карла: «…У нас уже 9 октября, а в рубашке потеем. Сию минуту входит ко мне мой приятель, немой унгарец — Signiore Balasse, который живет под нами и в недавнем времени поймал он у себя в мастерской скорпиона… Как страшно! Мы здоровы и счастливы, то есть живем в золотом веке…» Достаточно много сведений и чувства, интонации живые, искренние, но семейство хотело читать в письмах про восемьдесят разрушенных пожаром колонн, про фейерверк и прекрасный руин, а не про немого унгарца со скорпионом, не про «золотой век».
Мать долго и безнадежно ждет от Карла описания Рима, но Карл, сетует она, «не друг писания». Карл между тем садится было за описание, он даже предлагает родителям взглянуть на эстамп, изображающий Вечный город, — вот собор святого Петра, вот Ватикан, но… Но далее он сбивается и в нескольких словах пишет о Рафаэлевом «Преображении», об оригинальных антиках, которые в отличие от гипсовых слепков «так чисты и новы, как бы работы последних веков; следовательно, мы еще так счастливы!», он пишет о Микеланджеловом плафоне и перебивает себя: «Вы, может быть, сердитесь, что я мараю бумагу вздором, вместо того, чтобы писать о Риме… Я хочу теперь разговаривать с вами, а не писать по принятому общему правилу…»
Но семейство хотело писем по принятому правилу. Нетрудно представить себе, как петербургские Брюлло, обросшие чадами и домочадцами, стягиваются, прослышав о получении писем из Рима, к большому семейному столу в доме на Среднем проспекте, как папенька, далеко отставив бумагу от глаз, читает присланное Александром описание какого-нибудь римского карнавала, как все лезут за платками, когда дело доходит до изъявлений любви и благодарности, переполняющих сердца отторгнутых от дома сыновей, и как все с недоумением пожимают плечами, не обнаружив в конверте даже приписки неблагодарного Карла или найдя в нем десяток-другой наскоро намаранных им строк, которые тотчас нарушают благость и идиллическое обаяние семейного чтения: «Признавая себя виноватым в моем долгом молчании, не нахожу за нужное извиняться», или «Федор! давай спорить», или — когда он наконец раскачался на описание Рима — «в сем самом Риме, где каждый камень напоминает о чем-нибудь великом, славном, напоминающем перевороты судеб тиранов-счастливцев, падение добродетели и возвышение оной, словом, — Рим, поклонявшийся 700 лет идолам, потом — вера христианская истребляет перунов, — все сие заставляет рассуждать… и душа истинно возвышается».
То же с письмами в общество. Сочиненные по принятому правилу послания Александра с описаниями развалин и храмов читались в собрании, печатались в «Журнале изящных искусств»; Карл же в своих письмах требовал сюжетов, отвергал одни и принимал другие (которые потом тоже отвергал), пересказывал содержание эскизов, не превращавшихся после в картину, или с дерзостью юного Сципиона высказывал свои суждения об искусстве старых, давно причисленных «к лику святых» мастеров.
Родные нетерпеливо ожидают писем Александра и сами наперебой ему пишут. Вот у сестры Марии родился сынок — его назвали, конечно, Александром, счастливая Мария пишет о своем желании, чтобы маленький Александр во всем походил «на тезку и дядюшку своего». Вот и сестра Юлия сообщает, что ее новорожденный Петенька уже любит «дядю Сашу», а едва рождается у нее еще один — Павлинька, то Петенька, который знает портрет дяди Саши, «приучает к любимому дядюшке и младшего братца, показывая ему портрет». Карл — гений, конечно, но слова его, что из него, Карла, еще неизвестно, что выйдет, а из Александра непременно выйдет человек, кажется, не шутка, а мнение семейное.
Вскоре по приезде в Италию Александр записал в дневнике: «Сегодня я забыл мое намерение никогда не спорить с Карлом». И тут же — результат каких-то размышлений, свод жизненных правил, и между ними: «Порядок есть гигантическая сила для исполнения обширнейших и труднейших предприятий. Никакое предприятие не считать трудным и воображать всегда, что сделал еще мало, есть лучшее средство идя успевать за бегущим». Но уверенность в своих силах и приверженность порядку еще не обеспечивает победы в состязании с тем, чей бег широк и свободен, чье дыхание легко, ненатужно. Рассчитывать идя догнать бегущего может только тот, кто предполагает, что бегущий остановится или замедлит шаг.
(Рассуждения о бегущем, далеко обогнавшем его брате и о роли порядка в жизни и творчестве еще раз сойдутся в бумагах Александра Брюллова тридцать лет спустя, вскоре после смерти Карла. Узнав о печальном событии, Александр Павлович отправится в Рим, чтобы привести в порядок дела умершего в Италии брата и, в частности, вступить в права наследства. С дороги и из Италии он будет писать жене по-прежнему многословные, обстоятельные письма с обилием сентиментальных отступлений. Но в этих письмах, едучи той же дорогой, какой путешествовал с Карлом, гуляя по улицам Рима и по окрестностям его, которые были заполнены некогда присутствием Карла, Александр Павлович почти не будет вспоминать о нем; сентиментальным отступлениям, самым, казалось бы, естественным, — вот-де здесь когда-то с Карлом и т. д. — места в письмах не найдется. И только в одном, где Александр Павлович сообщит, что взялся за дела Карла и открывает «постепенно различные его работы, — сколько есть прекрасных, прекрасных и любопытных произведений», только в этом письме Александр Павлович не просто вспомнит брата, но и как бы даст общую его оценку: «Ах! если бы при этих страшных данностях он мог иметь более порядка, этой основы разума…» — очень похоже на размышления пушкинского Сальери о «гуляке праздном».)
Есть акварельный автопортрет, исполненный в Италии молодым Александром Брюлловым. Юноша на портрете спокоен и даже излишне красив, облик его приглажен и благополучен, чувствуется его уверенность в своих силах, способность удачливо идти к цели. Примерно в то же время написал автопортрет и Карл. Смелая кисть вылепила высокий лоб, непокорные кольца волос. Взгляд глубоко посаженных глаз передает тот важный миг постижения мира, когда человек как бы одинаково проницательно смотрит на зрителя и в себя. Пухлые губы подчеркивают непосредственность юности, но сжаты они напряженно. Лицо встревоженно и своевольно. В отличие от автопортрета Александра автопортрет Карла запечатлел человека неспокойного, с неясной и непростой судьбой. В Италии Карл исполнил два портрета брата Александра. Портрет маслом, на котором голова взята в сложном повороте и наклоне, создает образ страстного, мучительно думающего юноши, он напряженно всматривается и вслушивается в окружающий мир. Александр под кистью Карла, пожалуй, и некрасив: большой рот, беспокойство в глазах, волосы, будто взлохмаченные ветром… Карандашный портрет несколько спокойнее, но и здесь непослушные пряди волос, излом бровей, пристальный взгляд больших глаз… Карл изображал брата бегущим. Но автопортрет Александра окажется прозорливее, чем щедрые портреты его, исполненные в Италии Карлом.
И — снова солнце, снова сад, широкие и мягкие резные листы, причудливые изгибы лозы. Женщина в винограднике взобралась на лестницу, на левой руке у нее корзина, правой отламывает виноградную гроздь. Крупные, наполненные светящимся соком ягоды — словно капли солнца, стекающего сквозь листву. Полуденный зной — самые тяжелые часы. Карл расставил треногу мольберта под виноградником, расстегнул до пояса рубаху. Женщина стоит перед ним на деревянной лестнице, прислоненной к оплетенной лозами стойке, — у женщины полные руки, плечи, грудь, в лице ее любовная опытность и хитро скрываемое желание. Она тянется к виноградной грозди, как бы подставляя для поцелуя губы…
После того как государь поднес «Утро» государыне, общество торопливо объявило Карлу Брюллову желание его величества иметь новую картину «под пару» предыдущей. Создавать под пару всегда сложно: нужно воспламениться от искры, которая уже воспламенила однажды; трудно, повторяясь, растолкать вдохновение. Брюллов сразу понимает, что писать нужно снова женщину и «кусочек Италии» — итальянскую женщину, итальянское настроение. Он пробует взяться за дело как бы с противоположной стороны: было утро — теперь пусть будет вечер, был яркий солнечный свет — теперь пусть будет сосредоточенный, густой, рождающий неверные тени свет лампы или фонаря. «Итальянский вечер»: «Молодая девушка, возвратившись домой по окончании праздника, подходит к окну, чтобы оное запереть, — записывает Брюллов новый сюжет. — Держа одной рукой лампу, другою делает итальянский знак приветствия лицу, предполагаемому вне дома». Но вдохновение своевольно: оно снова выбирает сад и солнце.
Он шагает из «Утра» в «Полдень». Свежесть воздуха уступила место зною, воздух густеет, все предметы словно обретают большую тяжесть, четкость очертаний. Уходит из картины легкое дыхание «Утра» — оно стало тяжелее под полуденным солнцем. И разница между женщиной, написанной в винограднике, и той, что умывалась у фонтана, — разница между утром и полднем: черты ее определеннее и тяжелее, и объятия тяжелее и определеннее, и ее горячая кожа не хранит следа девической прохлады.
…От жары, от напряжения у Карла идет кровь носом; тяжелые капли расплываются на белом полотне рубахи. Женщина спускается с лестницы, ведет его в дом. Она моет ему лицо, кладет на лоб мокрую тряпку. Потом они лежат на перине, расстеленной у отворенной в сад двери, едят из корзины виноград и запивают его холодной водой. Женщина одну за другой кладет ему в рот крупные ягоды и говорит, что с виноградным соком в кровь человека вливается солнце.
Государь картиной был очень доволен, разрешил обществу распространять ее в литографиях, Брюллову пожаловал еще один перстень и приказал брата его, Ивана, принять в академию «пенсионером его величества». Общество в послании Карлу сообщало, что все восхищаются «Полднем», да и возможно ли было не рассыпаться в похвалах, если тут же перечислялись монаршии награды и благодеяния. Лишь походя замечено было, что модель, выбранная Карлом, более приятных, нежели изящных соразмерностей, между тем как задача художества изображать натуру в изящнейшем виде. Брат Федор на сей счет, как всегда, откровенно выразился: лицо у модели сладострастно и рука коротка.
За царский перстень, говорят, можно взять в казне деньгами, и с Ванькой все получилось как нельзя лучше, но Карл сразу выудил из-под россыпи похвал самое главное. В ответе обществу он без обиняков объявил, что решился искать разнообразные формы простой натуры, «которые нам чаще встречаются и нередко даже больше нравятся, нежели строгая красота статуй»: он с миром разговаривать хочет, а не писать по общему принятому правилу!
Акварельные портреты неаполитанской королевской фамилии принесли Александру Брюллову разрешение рисовать в Помпее все, что ни пожелает, вопреки указу копировать и снимать чертежи лишь с тех памятников, изображения которых уже опубликованы. Александр занялся тщательнейшими рисунками с недавно обнаруженных и отрытых публичных бань. Так, идя, он вроде бы всех обгонял. Правда, по молодости лет он попытался изменить принятому им самим порядку и перейти с установленного по собственной воле шага на бег: едва закончил рисунки бань, почувствовал себя таким молодцом, что написал Кикину о своем желании стать императорским архитектором, и дождался в ответ суровой отповеди: «не сделав ничего, кто и почему могут тебя даже подозревать архитектором». Александр ссориться с обществом, понятно, не стал — наоборот, просил благодетеля Петра Андреевича исходатайствовать ему разрешение ехать в Париж и Лондон, дабы усовершенствоваться в гравировальном деле и мастерстве литографии: собственноручно напечатанные им листы с первыми в мире гравюрами помпейских бань он намеревался представить в качестве отчета о заграничной командировке Обществу поощрения, соотечественникам, государю.
Наверно, всякий, кто попадает в Помпею, воскрешает в воображении последние минуты города, погребенного под раскаленными камнями и пеплом. Останки жителей, найденные в живых позах, в которых застала их гибель, внутренность домов, предметы обихода дают воображению богатую пищу.
«Я вижу огненные реки… Они стремятся, разливаются или поглощают все встречающееся и не находят препон своему стремлению, — писал из Помпеи Александр Брюллов. — …Меж тем дождь песку, золы и камней засыпает пышную Помпею… Я отвращаю взор свой от сего ужасного зрелища, встречаю… сторожа, старого инвалида: мечта исчезает… Все заставляет меня переноситься воображением в первый век, но каждую минуту должен вспоминать, что живу в 19 столетии…»
В письме Карла, написанном двумя годами позже, тоже остался рассказ о работе в Помпее. «Декорацию сию я взял всю с натуры… стоя к городским воротам спиною, чтобы видеть часть Везувия… — начинает он. — По правую сторону помещаю групп матери с двумя дочерьми на коленях (скелеты сии были найдены в таком положении)…» Продолжая перечисление групп и образов людей, оживших в его воображении, Карл вдруг на высокой ноте обрывает письмо: «В промежутках групп видны разные фигуры. Я задыхался…»
Торжественное шествие, плавно огибая храм, движется к его ступеням. Два прекрасных юноши, Клеобис и Битон, прославившиеся в Аргосе сыновней любовью, вместо волов впряглись в колесницу, чтобы доставить на празднество свою мать Кидиппу, жрицу богини Геры. Вступив в храм, просила Кидиппа богиню пожаловать ее детям высшую награду. И тут же, в храме, заснули Клеобис и Битон, чтобы не проснуться более, ибо высшая награда для смертного — умереть во сне…
Так и этак набрасывал Карл в альбоме сцену, навеянную древним мифом. Что побуждало его? Раздумья о великой сыновней любви? Или охватившая его печальная мысль, что смерть не наказанье, а награда за прожитую жизнь? «Ах, господа, как мы ни живем, а все нас черви съедят!» — но не для того же мы живем, чтобы черви нас съели!..
Пришла из далекого Питера весть о кончине любезной матушки. Карл, утешая отца, просил старика беречь себя для детей, ненаружно его любящих. А может быть, надо впрягаться в колесницу, тащить свою любовь на виду у людей и богов?.. «Еще прошу вас, любезный батюшка… переслать с первым курьером какой-нибудь поминок от нашей любезной матушки…» А семейство, обиженное молчанием Карла и немногословием его, пишет через Рим в Неаполь Александру.
…Год с небольшим спустя после смерти супруги Павел Иванович с дочерью Юлией собрался в дальний вояж — решил на старости лет посетить город Люнебург, позабытую родину. Отсюда, сделав изрядный крюк, навестил в Англии сына Александра — тот как раз успел перебраться туда со своими литографиями. В Италию, к Карлу, батюшка не заехал, а Карл ждал… Впрочем: «Папеньке скажи, что я наконец перестал сердиться за его предпочтение Англии Италии и славному Риму, Риму, в котором Рафаэль и Микеланджело раторствовали… и где ожидал его сын с нетерпением… и так жестоко обманулся!» Велеречиво, прилично, прохладно, не то, что про Помпею или про венгерца со скорпионом!..
Когда братья Брюлловы отправились за границу, сестра Юлия в первом же письме, и, кажется, единственном, адресованном не Александру, а обоим вместе, писала им вслед, что видела любезных братцев во сне: в рыцарской одежде, золотых латах, увенчанные лаврами, они возвращались с поля брани, — «Ах, милые братцы! какое восхитительное предзнаменование!..»