53645.fb2
Был год 79-й от рождества Христова, последние числа августа. На утренней заре жнецы отправились в желтеющие поля; в садах налившиеся гроздья оттягивали лозу, на фруктовых деревьях плоды сияли тысячами маленьких солнц. В жаркие послеполуденные часы граждане Помпеи собирались в богато украшенных скульптурой и росписями городских банях и, нежась на мраморных ступенях несущего прохладу бассейна, неторопливо обсуждали виды на урожай, цены на земельные участки и планы благоустройства города. Везувий привычно курился над Помпеей, серый дымок, тянущийся к небу над конической главою вулкана, тревожил людей не более чем дым над жертвенником или уличной жаровней для мяса, — омывая лицо прозрачной, свежей водою, граждане Помпеи вели достойный разговор и забегали в мыслях на многие годы вперед. Но на рассвете 24 августа гора изрыгнула громадный столб пламени, камней и пепла, и в тот же миг люди почувствовали, как содрогнулась под их ногами земля. Горячий пепел и камни засыпали улицы, и само небо стало черным от этого дождя. Ночью Везувий продолжал буйствовать, стремительные языки огня вырывались из кратера, подобно молнии озаряя все вокруг ослепительным белым светом, и потом в темноте ночи, которая после каждой такой вспышки казалась еще непрогляднее, зажигались низко над горизонтом тусклые золотые звезды — это горели разбросанные по склону горы хижины крестьян. Падая под ударами летящих с неба камней, задыхаясь от наполнивших воздух сернистых испарений, увязая в золе и пепле, люди побежали из города. Рушились здания, статуи богов и героев валились с пьедесталов, и черный прах тотчас погребал их осколки; земля качалась так, что повозки, вытащенные людьми за городские ворота, катались по полю в разные стороны, и даже камни, подложенные под колеса, не могли удержать их на месте. И когда люди покинули свои жилища и оставили свое имущество, когда угроза гибели омыла их души, когда каждый оказался лишь человеком, не более, все лучшее, что вложила в людей природа, стало побеждать страх.
Историк Плиний Младший, очевидец гибели Помпеи, вспоминая ту ночь, писал историку Тациту: «Тогда мать молит, увещевает, приказывает убежать любым образом, я как юноша это могу сделать, а она уже зрелая годами и телом спокойно умрет, если не будет причиной моей смерти. Я, наоборот, отвечаю, что не буду спасаться без нее; затем, взяв ее за руку, понуждаю ускорить ход; с трудом повинуется, обвиняет себя, что меня задерживает… Оглядываюсь: густой дым шел за нами, подобно потоку, покрывая землю…»
В середине марта 1828 года Везувий вдруг задымился сильнее обычного, пять дней спустя он выбросил высокий столб пепла и дыма, темно-красные потоки лавы, выплеснувшись из кратера, потекли вниз по склонам, послышался грозный гул, в домах Неаполя задрожали оконные стекла. Слухи об извержении тотчас долетели до Рима, все, кто мог, бросились в Неаполь — поглядеть на диковинное зрелище. Карл не без труда добыл место в карете, где, кроме него, теснилось еще пять пассажиров, и мог считать себя счастливцем. Пока добирались до Неаполя, Везувий перестал куриться и задремал, на день или на сто лет — кому ведомо!
В доме на набережной Санта Лючия Карл находит Сильвестра Щедрина. На шумной набережной продают рыбу, устриц, причудливых морских гадов, мальчишки носят целебную воду из недальнего колодца. Сильвестр берет большой стакан дурно пахнущей воды и пьет ее маленькими глотками, благоговейно. Сильвестр желт лицом, даже белки его глаз желты, доктора находят у него разлитие желчи.
— Это все Неаполь, — говорит Сильвестр, — совершенно неаполитанская болезнь. Здесь, взгляни, все желты.
Он отпивает из стакана тухлой воды и, помолчав, сворачивает на самое наболевшее:
— А возвращаться домой зачем? Здесь я — человек, еду в упряжке тройнею: талант, трудолюбие, деньги. А в России я кто?
Карл вспоминает недавнее письмо брата Федора: работа — одни церковные росписи, да и та раздается с торгу, портреты не в цене, картин не заказывают, Общество поощрения, не будучи казенным учреждением, нынче не больно-то в фаворе, Петр Андреевич Кикин уехал в деревню, строит себе там дом за сто тысяч.
— Я у отечества не в долгу, — сердится, будто спорит с кем-то, Сильвестр и отхлебывает большой глоток вонючей воды. — Много ли прежде покупали русской живописи за границей? А Щедрина берут нарасхват…
Он долго смотрит на море, уже меркнущее к ночи. Месяца два назад, зимою, он взглянул как-то на рассвете в окно и в утреннем тумане увидел как бы повисший между небом и водою черный силуэт корабля. И какое-то предчувствие, болезненное и сладкое, вдруг сдавило его сердце. Едва серые клочья тумана поднялись над морем, разглядел Сильвестр на корме фрегата белый, пересеченный голубым андреевским крестом флаг. Часа не прошло, он, испытывая слабость в ногах, торопливо взбирался по неверной веревочной лестнице, с волнением слышал доносящиеся сверху, с палубы, звуки отечественного языка и разудивил готового к любезностям капитана, первым делом попросив разрешения отведать матросских щей, которых десять лет не пробовал.
— Такая уж, видно, моя фортуна — помереть здесь, — говорит Сильвестр. — Я, однако, не жалею: здесь погода почти всегда прекрасная, пейзажисту грешно оставить кисть.
Прощаясь с Карлом, Сильвестр царапает на клочке бумаги несколько слов:
— Вот адрес. Это Аделаида, моя француженка.
На обратном пути в тряской карете Карл закрывает глаза, пытаясь задремать, но тут в его воображении явственно возникают красные реки, стремящиеся с вершины горы и быстро поедающие траву и деревья на склоне, тяжелый дым, пахнущий, как серная вода, которую пил Сильвестр, черная от пепла дорога, старая женщина, присевшая в изнеможении на землю и жестом повелевающая сыну: «Иди!», юноша, склонившийся над нею…
Как-то летом Карла возила в Помпею графиня Мария Григорьевна Разумовская. Жара была несусветная, солнце, казалось, навсегда повисло прямо над головой, воздух, словно сотрясаемый крыльями невидимых насекомых, нежно дрожал над камнями развалин, старая графиня в громадной шляпе, украшенной лиловыми лентами, плыла по раскопанным улицам мертвого города. Карл плелся сзади, прикладывая ко лбу смоченный в воде платок. В неаполитанском музее он видел часть фрески, отрытой в Помпее: нимфы похищают юношу Гиласа, друга Геркулесова. Сюжет застрял в памяти, каждую минуту Карл находил в нем все новые достоинства. Графиня огорчалась, видя в глазах его рассеянность, — она придумала поездку, желая заказать Брюллову картину о гибели Помпеи. Стараясь увлечь его, она шла вперед все быстрее; было страшно, что своими тяжелыми юбками она разрушит то, что еще сохранилось…
Вечером, когда, умаявшись, графиня отправилась в гостиницу на покой, Карл полакомился на набережной устрицами, запивая их холодным белым вином, не спеша закурил, нанял экипаж и вернулся в Помпею. Он медленно шел от Геркуланских ворот по улице, вымощенной крупными глыбами лавы, его тревожили следы лошадиных копыт и колеи, оставленные колесницами, проезжавшими здесь семнадцать с половиной столетий назад. Он остановился на перекрестке, у какой-то прямоугольной гробницы, отсюда он видел конус Везувия, тихо темнеющего на фоне палевого закатного неба, над Везувием лиловой лентой мирно тянулось облако. И в эту минуту все, что некогда произошло здесь, вдруг разом явилось перед его глазами — он на мгновение увидел гибель Помпеи… Утром он пообещал графине, расцветшей от его слов, писать картину.
Эскизы сочинялись легко, фигуры лепились одна к другой, и пустоты как будто сами собой заполнялись. Он увидел ночное небо, охваченное багровым пламенем, толпу народа на улице, мать, умоляющую сына покинуть ее, женщину, обнявшую дочерей; вдруг явственно замаячил перед глазами помпеянец, укрывающий плащом прижавшееся к нему семейство, словно легкая ткань может стать защитой от раскаленного пепла и града камней, — он поднял руку, как бы желая удержать это падающее огненное небо и вместе предостерегая небеса и прося их усмирить стихии.
Брюллов бросил в папку несколько эскизов и отправился к Камуччини. Маэстро, уже совсем седой, был по-прежнему красив и подвижен. Он расставил эскизы на тяжелых, обитых золотистой парчою стульях и задвигался перед ними точно в изысканном танце. Он говорил, что тема требует огромного полотна, но на огромном полотне пропадет то хорошее, что есть в эскизах; Карл мыслит небольшими холстами. «Маленький русский пишет маленькие картины». Карл, сжав зубы, слушал Камуччини, стараясь уследить за мельканием его длинных пальцев, тут и там касавшихся эскиза. Но в какой-то миг он поймал взглядом спину маэстро, его напряженные лопатки, его будто окаменевшую холку, выпирающую под сукном шитого золотом мундира, и понял, что Камуччини стар. И улыбнулся.
Торвальдсен, стоя спиной к окну, несколько минут рассматривал эскиз — лист бумаги, наклеенный на картон, потом бросил его на стол.
Пиши эту картину, Карл, — сказал он, — кроме тебя, никто здесь не в силах написать ее. Бери самый большой холст и не бойся. В человеке всегда больше сил, чем он может предположить. Ты знаешь, какую из своих работ я люблю всего больше? Ну, конечно, квиринальский фриз. Я делал его в восемьсот двенадцатом году, весной. Тогда в Рим ждали Наполеона и для его приема заново отделывали Квиринальский дворец на Монте Кавалло. Пригласили архитекторов, скульпторов, живописцев, — меня не пригласили. Я был зол и обижен. Когда работы уже подходили к концу, ко мне примчался руководивший ими немец: «Где вы были, Торвальдсен? У меня есть для вас великолепный заказ, но нет на земле человека, который в силах выполнить его к сроку». — «Я выполню заказ к сроку», — ответил я, потому что все мое существо жаждало победы. «Но мне нужна не голова и не фигура, мне нужен фриз для большого зала!» — «Я исполню фриз», — отвечал я таким тоном, будто делаю ему пустяковое одолжение. Немец вытаращил глаза: «Но осталось всего два с половиной месяца!» — «Этого вполне довольно, — сказал я, сдерживая торжество. — Вас устроил бы сюжет: вступление Александра Великого в Вавилон?» Ты видел этот фриз? В нем три с лишним фута высоты и сто десять футов длины. В нем множество групп и фигур. Я сделал этот фриз за два с половиной месяца. У меня была лихорадка той весной. Припадки валили меня с ног, но каждый день я радостно бежал в мастерскую. Меня не покидало торжество победителя, а у наступающей армии, ты знаешь, раны заживают быстрее…
Рафаэлю было двадцать пять лет от роду, когда папа Юлий II пригласил его расписывать станцы, или, попросту говоря, комнаты, в северном крыле Ватикана. Папа избрал эти комнаты под свои личные покои, но, расписанные, они стали называться «станцами Рафаэля».
Рафаэль начал с помещения, именуемого Станца делла Сеньятура, что значит в переводе «комната подписи»: здесь хранилась папская печать. Росписи комнаты должны были прославить величие и силу человеческого духа, который всего более выражает себя в богословии, философии, поэзии и юриспруденции. Фрески Рафаэля назывались: «Диспут», «Афинская школа», «Парнас» и «Юстиция».
«Афинская школа» — это мудрость человека, его упрямая потребность познавать мир. Под сводами украшенного статуями и барельефами прекрасного здания, просторного и светлого, собрались жившие в разное время философы и ученые. Сократ живо беседует с политиками — Алкивиадом и Александром Македонским; облокотившись на камень, погрузился в мрачные думы одинокий Гераклит Эфесский, в образе которого запечатлел Рафаэль своего великого соперника Микеланджело, вольно развалился на ступенях циник Диоген; Пифагор с открытой книгой в руках объясняет ученикам теорему; по другую сторону картины Эвклид, склонившись, чертит циркулем на грифельной доске; стоят рядом Птолемей и Зороастр, в руках у одного глобус, изображающий Землю, у другого — шар с нанесенной на него небесной сферой. Центр композиции, средоточие и венец ее — Платон и Аристотель. Фигуры их четко видны на фоне неба в самой середине арочного проема. Достойно беседуя, они идут прямо на зрителя. Платон при этом указывает на небо, Аристотель простирает руку к земле. И в этом глубоком споре смысл и направление всех людских раздумий и поисков.
Карлу было двадцать пять, когда он задумал в натуральную величину оригинала скопировать «Афинскую школу». В Обществе поощрения художников обомлели, конечно. Пока в письмах судили да рядили, ту мадонну выбрать для копирования или эту, непонятный Брюллов возьми и замахнись на такое, что просто немыслимо поверить в успех. Шутка сказать, фреска почти восьми метров в основании, композиция, сложнейшая в своей простоте, каждая группа несет свой сюжет и смысл, и все группы связаны в единое гармоническое целое, с лишком пятьдесят фигур — и каких фигур! — каждая черточка, каждое движение исполнены глубокой мысли.
Четыре года почти простоял брюлловский холст в Станце делла Сеньятура. Заезжие путешественники поначалу сердились на непорядок, но минута-другая — уже с любопытством сравнивали копию с оригиналом и, не стесняясь живописца, обсуждали ее достоинства. Время от времени в сопровождении друзей и приятельниц заходил невысокий полный господин с красным пористым лицом, темными бакенбардами и живыми темными глазами под припухшими веками. Господина зовут Анри Бейль, про него известно, что он большой знаток музыки и живописи, при Наполеоне достиг какого-то видного поста, а теперь занимается литературой и пишет под псевдонимом Стендаль, в чем, однако, не желает признаваться, так как и сам он, и книги его на подозрении у австрийской полиции. Господин Бейль непременно заводил со спутниками разговор о праве копииста восстанавливать то, что в оригинале уничтожено временем; разговор у Бейля остроумен и колок, говорил он громко, явно вызывая Брюллова отвечать, — Карл отмалчивался. Когда работа подходила к концу, все чаще стали появляться в Станце шумные римляне, в городе заговорили, что русский «оживил» Рафаэля.
Но Брюллов, кажется, и не думал об этих нанесенных веками утратах. Полотно Рафаэля одно, объяснял Брюллов, «заключает в себе почти все, что входит в состав художества: композицию, связь, разговор, действие, выражение, противоположность характеров… простота, соединенная с величественным стилем, натуральность освещения, жизнь всей картины, — все сие кажется достигшим совершенства!» И на этом пути постижения совершенства ему было не до осыпавшейся краски, не до потертостей, не до трещин. «Афинская школа» стала для Брюллова подлинно школой, — проникая в громадный мир Рафаэля, он учился овладевать громадным замыслом и громадным пространством.
По соседству, в Станце дель Инчендио, Рафаэль написал фреску «Пожар в Борго». Рушатся стены дома, примыкающего к Ватикану, в помещениях бушует огонь. Площадь заполнена людьми — одни передают друг другу сосуды с водой, другие, стоя на коленях, просят папу, показавшегося в лоджиях Ватиканского дворца, остановить пожар крестным знамением. Слева на первом плане, быть может, прекраснейшая группа фрески: юноша на плечах выносит из горящего дома старого отца; рядом, одеваясь на ходу, спешит мальчик, младший сын старика. («…Видны два молодые помпеянина, несущие на плечах своих больного старого отца, — уже в раннем эскизе обозначил Брюллов один из „группов“ будущей „Помпеи“. И не удержался: — Между ног детей прячется верная собака…»)
Он все не мог найти лица женщины, прижимающей дочерей. Набрасывал ее со спины и в некотором отдалении, но в каждом рисунке, каждом эскизе она все требовательнее заявляла свое право быть одной из главных героинь картины.
Голубоглазую Аделаиду, Сильвестрову бывшую подругу, француженку, с ее нежными чертами, бледностью щек, лишь в минуту волнения вспыхивающих горячечным румянцем, никак невозможно было поселить в Помпее. Ее хотелось писать приглушенной, чуть туманной пастелью, ей не подходили жаркие краски боя и гибели. Она называла Карла Аполлоном. Он знал, что похож на Аполлона — классической правильностью лица, золотыми кольцами вьющихся волос, волнением в глазах с широко распахнутыми зрачками. Но с Аделаидой он чувствовал себя не Аполлоном — юным Гиласом. Любовь Аделаиды оказалась несколько тяжела, точно любила она в первый или в последний раз. Верность женщин пугала Карла.
Он набрасывал в альбоме Гиласа и нимф. Он знал сюжет по стихам Феокрита: желая сготовить ужин, юный Гилас взял медный кувшин и отправился к источнику за водой, но в глубине ручья водили хоровод недреманные нимфы, их сердца распалились любовною страстью к мальчику, и вот уже стремглав падает он в темную воду… Брюллов рисует прекрасного юношу и прекрасных нимф, к нему льнущих. Линии женских тел текут, как воды ручья.
Появился рядом шестнадцатилетний богатырь Анатолий Николаевич Демидов, владелец уральских горнорудных заводов, богач и меценат. Чистого годового дохода он имел два миллиона рублей. Батюшка Демидова, Николай Никитич, недавно скончавшийся, исправлял должность русского посланника во Флоренции. Желая оставить по себе добрую память и в Риме, он вызвался на свой счет произвести огромные раскопки в Форуме и Капитолии; к тому же кормил несколько тысяч бедняков и устраивал для знати два великолепных праздника в неделю. Но надо же — Николай Никитич рассорился с папой Львом XII, махнул рукой на раскопки, на голодных бедняков, на знатных людей, скучающих без его праздников, и укатил в свою Флоренцию, хотя Анри Бейль-Стендаль, сильно побуждавший его к поискам зарытых в римской земле древностей, говорил ему, что, чем досадовать на царедворцев Льва XII, лучше подкупить их.
Младший Демидов был в плечах широк, волосом рус, лицо имел открытое и румяное. Карл, знакомясь с ним, засмеялся: надо же, вырос в Италии, в оливковых рощах — и хоть бы какой отпечаток; принялся писать Анатолия Николаевича в русском костюме, скачущего верхом по сибирской тайге. Сюжет гибели Помпеи, избранный Брюлловым, сильно растревожил Демидова. Он просил Карла работу для графини Разумовской оставить и писать картину, какой мир не видел. Мечтал Анатолий Николаевич купить у художника великое творение и поднести России. Карл подумал о Рафаэле, поместившем себя среди мудрецов «Афинской школы» — в углу, у правого края фрески; другой художник — с лицом Аполлона, крупными кольцами волос и широко открытыми зрачками — увиделся ему в толпе на улице гибнущей Помпеи… Даже страшно стало…
За копию «Афинской школы» государь приказал заплатить Брюллову сверх назначенной цены в десять тысяч рублей еще пять; Карлу был пожалован также орден Владимира 4-й степени, и это был первый случай, когда художник 14-го класса получил столь важную награду.
Андрей Яковлевич Италийский умер скорой смертью любимца богов. После обеда занимался в своем кабинете, разбирал бумаги, секретарь, работавший с ним, отлучился на миг и, воротясь, нашел его в кресле уже бездыханного. Часа не прошло — сбежались в посольство римские русские, Андрей Яковлевич все еще был в кресле, как-то не решались переложить его на стол, признать умершим, он давно казался неизменной принадлежностью Рима, как статуя какая-нибудь или ворота. Карл видел толстое лицо старика, его одутловатые губы, еще недавно с пыхтением произносившие слова, и думал, что в фигурах, заполняющих его альбом, теперь больше жизни, чем в этом грузном теле. Италийский начинает жить отныне в мраморе Гальбергова бюста, в его, Брюллова, памяти. Наверно, память и есть связь времен. Посланник помнил государыню Екатерину и Вольтера, люди, которых он знавал, помнили Петра Великого. Вдруг показалось, что до помпеянцев, бегущих из гибнущего города, рукой подать… Карл просил у князя Гагарина (теперь посланника) разрешения не присутствовать на похоронах по слабости здоровья.
Скопив денег, вернулся в Италию Орест Кипренский. Годы брали свое — отяжелел, черты огрубели, и не с прежней ясностью смотрели из набрякших век глаза. Но прекрасные волосы по-прежнему спадали на лоб вольно вьющимися прядями. Он снял мастерскую и работал много, но как-то неприметно, да от него, кажется, больше и не ждали ничего замечательного. И то ли оттого, что не ждали, то ли и в самом деле ушла из него прежняя сила, веяло от Кипренского неудачей и доживанием. Грустно было смотреть на него, когда утром, чуть шаркая, он выходил из кофейни и направлялся в мастерскую, бросая куски белого хлеба непременно следующим за ним нескольким уличным собакам, или когда на закате в той же кофейне он долго пил вино, всякий раз, прежде чем сделать глоток, рассматривая его на свет. В брюлловской мастерской Кипренский задумчиво рассматривал эскизы, перелистывал страницы альбомов. Он поговаривал, что Брюллов прав, опять настало время живописи исторической, что и он, Кипренский, возьмется теперь за историю. Скоро он стал всюду появляться с юной белокурой красавицей (поговаривали, будто это дочь той прежней, убитой возлюбленной). Карл видел, с какой нежностью лелеял девушку стареющий Орест, и думал с печалью, что на историческую живопись Кипренского, пожалуй, не хватит.
…Были голод, и война, и нашествие чумы, свирепо косившей народ, обессиленный войной и голодом. Молодые крестьяне Ренцо и Лючия, разлученные в день свадьбы, выдержали многие испытания, оказались свидетелями и невольными участниками важных событий, пока им удалось снова соединить свои судьбы. Дело происходило в XVII веке. Италия третьего десятилетия XIX века запоем читала исторический роман Алессандро Мандзони «Обрученные». Рушатся царства и меняются эпохи — народ остается жить. Исторические события изменяют его, как ветер и вода изменяют лицо земли, но каждую весну опять выбивается на свет божий трава, сок гудит в телах деревьев, могуче разрывает почку молодой лист. И любящие молодые люди сквозь битву и мор шли друг к другу, оставаясь молодыми, несмотря на неукротимый бег времени. В предисловии к роману Мандзони писал: доныне, обращаясь к истории, превозносили государей и властителей, он же намерен прославить безымянных ее героев.
…И когда над декабрьским Петербургом сгустились сумерки, ряды солдат, стоявшие против мятежных полков, расступились в обе стороны, и между ними выехала вперед батарея артиллерии. Жерла выровненных в линию орудий были близки, черны и несговорчивы. Порывистый ветер пронес над головами клочья команды. Воздух на мгновенье заалел всполохом. Залп встряхнул площадь. Первые ядра картечи ударились о землю, поднимая столбы снежной пыли. А над пушками снова вспыхнула и погасла красная зарница. Грохот выстрелов слился в сплошной гул. Черное тело толпы метнулось к Неве, и шорох тысяч одновременных торопливых шагов, тяжелое одновременное дыхание тысяч грудей, судорожно втягивающих и выталкивающих морозный воздух, стоны и причитания раненых и раздавленных были страшнее орудийного грома. Бомбардиры между тем споро меняли наводку, пушки били по Исаакиевскому мосту, по набережным, по синему затоптанному снегу реки, по Васильевскому острову. А через час, когда все было кончено, красные на морозе бивачные костры, разожженные на площади, прилегающих улицах и вдоль набережной, озарили ночное небо…
Ужинали втроем: Карл, Кипренский и Соболевский, молодой русский путешественник, — он привлекал Карла проницательным умом, обширностью познаний, живой беседой и пренебрежением к правилам поведения. За окнами давно стемнело, зал кафе опустел, толстый хозяин, умаявшись за день, присел на табурет и дремал, облокотившись о стойку.
— И словно не рассвело, — сказал гигант Соболевский; он, казалось, ростом стал меньше и сузился в плечах, вспоминая тот декабрьский Петербург, который острой, незыблемой памятью растворился в крови целого поколения. Орест сумрачно кивал, прибавлял все новые явившиеся перед глазами подробности и пил вино большими глотками. Дым сигар плавал в желтом свете свечей, как пороховые облака плавают над полем брани в час заката. И Карл чувствовал, как эта площадь, отделенная от него сотнями верст и тысячами прожитых без нее дней, как это молчаливое каре, эти багровые всполохи, орудийный гул, движение потрясенной толпы входят в него, растекаются по его жилам, отдаются в биении его сердца, становятся его болью, тревогой, памятью.
«Какое блаженство дышать весенним воздухом после долгой болезни! Ведь и зима — болезнь, страдание земли…» Так писала в путевых тетрадях Зинаида Александровна Волконская, княгиня Зенеида, как называли ее в свете, оставив сумрачную, холодную Россию и поспешая в Рим, смолоду ею любимый. И добрый друг ее, поэт Евгений Баратынский, глядя на серебристые папоротники, вытканные на окнах запоздалым морозом, стихами провожал княгиню «из царства виста и зимы… на юг прекрасный»: «Там лучше ей…»
Соболевский рассказывал у Гагариных (Екатерине Петровне он приходился родней) про известную всей Москве любовь к Волконской молодого поэта Веневитинова. Любовь была возвышенная, молитвенная и безнадежная. Чтобы утешить юношу, Волконская подарила ему перстень, найденный при раскопках Геркуланума. Веневитинов надел перстень и завещал похоронить себя с ним. Ждать долго не пришлось. После декабрьских событий салон Волконской опустел: одних не стало, другие боялись приходить, третьих не хотелось видеть. Вздохнув, Веневитинов отправился в Петербург — служить. То ли по навету, то ли по ошибке по приезде в столицу он был арестован. Две недели в холодном помещении гауптвахты, унизительный допрос, а юноша слаб здоровьем и не в меру впечатлителен. Скоро опустили его в могилу, как завещал, с перстнем на пальце. Было поэту от роду двадцать два года.
…Кто знает, думал Карл, быть может, в Геркулануме, нашедшем гибель той же ночью, что и Помпея, жил юноша поэт, и женщина, предмет его вдохновенной любви, однажды надела ему на палец свой перстень. И не суждено ли этому же перстню спустя столетия снова стать знаком любовной преданности? И какая судьба ждет будущего его владельца? Не приговорен ли и он безжалостным роком?..
Зинаида Александровна Волконская была красива и талантлива — писала стихи и прозу, сочиняла музыку и пела необыкновенно. Но, наверно, самый замечательный ее талант был собирать и удерживать возле себя одаренных людей: салон Волконской — в Москве или в Риме — был непременно Парнас. «Ты любишь игры Аполлона», — писал Пушкин в послании, к ней обращенном.
Гальберг, прослышав о скором приезде Волконской, закраснелся от радости: с ее появлением немало хорошего прибавится в Риме. Он знал Волконскую еще в прежние годы ее итальянской жизни: помогал ей переводить Шиллерову «Жанну д'Арк» — ставили оперу, либретто Зинаида Александровна сама изготовила, сама сочинила музыку, сама пела. Но на этот раз он с княгиней разминулся: объявлено было Гальбергу, что пенсионерству его конец, пора возвращаться в Петербург.
Между тем в римском Палаццо Поли, купленном княгиней, а немного спустя и на вилле ее, мимо которой неторопливо шествовали увитые плющом арки древнего водопровода, зазвучала музыка. Было время шумных успехов Россини, Беллини, Доницетти, да и старики, Перголезе или Чимароза, как и при жизни, восхищали слушателей. Тонкий знаток музыки Анри Бейль-Стендаль высоко ценил концерты, которые устраивали в Италии русские меценаты.
Слушая музыку, Карл вспоминал Леонардо да Винчи: «Музыку можно назвать сестрою живописи… Гармония в ней строится сочетанием пропорциональных частей, создаваемых в единое мгновение…»
Русский музыкант граф Матвей Юрьевич Виельгорский даже избалованных итальянцев поразил игрой на виолончели. «Так, должно быть, играют ангелы в раю», — повторяли восхищенные слушатели. Брюллов написал Виельгорского почти в рост, сидящим с виолончелью в руках. Это один из первых больших портретов Брюллова: «большой» значит не только и не столько размер холста, сколько размах изображения. «Человек в связи с целым миром», — говорил про свои большие портреты Брюллов. Матвей Юрьевич посажен на фоне тяжелого занавеса, чуть сдвинутого в сторону; в просвете открывается вид на Везувий. Но больше, чем туманные дали за спиной музыканта, больше, чем вулкан, дымящийся на горизонте, связывает этого человека с миром виолончель в его руках. Не просто музыкальный инструмент, но инструмент, на глазах зрителя рождающий музыку. Музыка — в благоговейном и величественном прикосновении смычка к струнам, в крупных, одновременно уверенных и нежных руках Виельгорского, в его сосредоточенном, суровом даже лице — он напряженно прислушивается к звукам, его наполняющим, которые необходимо ему передать движениями рук и смычка. Брюллов заставил звучать на холсте голос души музыканта, голос, который открывала людям его виолончель. Человека, как его написал Брюллов, связывает с целым миром музыка, которую он в мир приносит.
Русский путешественник Александр Иванович Тургенев, проезжая Венецию, видел скованных цепями каторжников, изготовлявших корабельные мачты. «Мне пришло на мысль другое… — записал он в дневнике. — И это воспоминание еще более отравило мою душу, мое русское сердце…» Сердце Александра Ивановича Тургенева не ведало покоя ни в России, ни в Европе — с того самого дня, когда Верховный суд в приговоре по делу о 14 декабря против имени старшего брата его, Тургенева Николая Ивановича, поставил определение — к «смертной казни». Николай находился в ту пору за границей, на вызов суда явиться отказался; он жил таясь, с оглядкой и опасениями, казнимый изгнанием, тоской, одиночеством, памятью и удушающим чувством собственной ненужности. Смертный приговор ему заменили вечной каторгой — он и отбывал ее, только не восточнее Петербурга, а западнее. Путешествуя, Александр Иванович составлял маршруты так, чтобы повидаться с братом, но свидания их были недлительны; с годами Николай сделался желт лицом, резок на словах и неуживчив; торопливо целуя его на прощание, Александр Иванович сам себе объяснял свою торопливость необходимостью что-то спешно предпринять для Николая, но, едва расставались, страдал от новой разлуки. Был у него еще младший брат, Сергей, подавал большие надежды на дипломатической службе, но, заболев, взял бессрочный отпуск; про 14 декабря он узнал, тоже находясь за границей. Болезнь сделала душу его беззащитной: страх и томительное неведение, куда себя девать, погубили его — припадки участились, он скончался в парижской гостинице на руках у Александра Ивановича. Покачиваясь в темной карете и томясь желанием поскорее добраться до ночлега, думал Александр Иванович о четвертом их брате, Андрее, стихотворце, умершем совсем юным тому четверть века: Андрея привыкли жалеть, а он ушел из жизни, не ведая перемен, разметавших, как солому, тургеневское благополучие…
В Риме Александр Иванович просил Брюллова написать ого портрет. Явилась мысль заказать с портрета литографии, разослать сердечным друзьям: дороги у него бесконечные, когда-то доведется свидеться. Карл согласился охотно. Писать решил акварелью, просто, без затей; посадил Александра Ивановича к столу, полное, несколько одутловатое лицо Тургенева, его умные глаза, иронический рот лепились легко, волосы Александра Ивановича, чуть подвитые, курчавились на концах. Карл вспомнил непослушные светлые кудри младшего Тургенева, Сергея, — он писал его здесь же, в Риме. Речь Сергея была горяча — позируя, он говорил о Бруте, о республике, о карбонариях. Николая Тургенева Карл тоже рисовал. В розовом халате, с трубкой в зубах, Николай рассказывал, что часто слышит упреки в холодности, но, с детства привыкнув к повсеместным бедствиям народным, не желает горячиться там, где следует говорить серьезно и рассудительно. На столе подле Александра Тургенева Карл изобразил книгу «О налогах», сочиненную Тургеневым Николаем, тут же лист с «Элегией» Андрея, в руках же у Александра Ивановича письмо от брата Сергея: пусть друзья, взглянув на портрет, вспомянут всех четырех сразу. Внизу Карл приписал тургеневский девиз: «Без боязни обличаху».
Горящие факелы взлетали в темное небо и тут же падающими звездами устремлялись обратно к земле, проворные руки подхватывали их и снова отправляли ввысь, огненное колесо вертелось, двигалось, восторженный вопль толпы приветствовал выступление конного цирка Гверры… Стоя босыми ногами на спине коня, мальчишка-вольтижер подбрасывал факелы, ловил их и снова подбрасывал, по одному, по два, по три, вместе и попеременно, яркие желтые звезды летали над ареной, вверх, вниз, по кругу, и путь каждой звезды, прочерчиваемой в темном небе, вливался в общее гармоническое движение огня, словно этот мальчик управлял вселенной. И после представления Брюллов бросился в деревянный сарайчик, где возле своей лошади на куче соломы отдыхал, раскинув ноги, маленький вольтижер, поцеловал мальчика в потное лицо и желал сейчас, немедленно писать с него портрет.
(…Вздыбленные кони врываются на улицу его Помпеи…)
Заказы шли во множестве и приносили независимость — Брюллов не стеснялся спрашивать дорого. Но, странное дело, он и заказные портреты по большей части писал с вдохновением. Заказные портреты нередко оказываются следом близости. Ему с трудом удавалось исполнить, тем более завершить, портрет без чувства, это чувство он не умел замещать деньгами.
«Брюллов меня бесит, — гневалась в письме княгиня Долгорукова. — Я его просила прийти ко мне, я стучалась к нему в мастерскую, но он не показался… Вчера я думала застать его у князя Гагарина, но он не пришел. Одним словом, я отчаялась заполучить его. Это оригинал, для которого не существует доводов рассудка. Я собираюсь предпринять еще несколько попыток». Но в том же году Брюллов написал портрет метателя тяжестей Доменико Марини, прозванного Массимо — «великий». Смуглый атлет в праздничной белой рубахе, отделанной кружевами, человек, прекрасный своей решительностью и силой, напряженно и красиво изогнувшись, приготовился метнуть тяжелый, с длинными шипами металлический снаряд. «Сколько искусства в этом маленьком холсте! — писал в восхищении итальянский знаток живописи. — В какой счастливый момент схвачен атлет, лоб которого, ты видишь, блестит от пота. Верность рисунка, смелое и величавое движение, наконец, исполнение великого мастера…» Метатель тяжестей Доменико Марини, прозванный «великим», не стучался в мастерскую живописца, не просил, не требовал портрета; Брюллов написал его по собственной охоте да еще и подарил ему работу на память: прежде чем попасть в галереи и вызывать восторженные восклицания знатоков, «маленький холст», исполненный великим мастером, тихо пылился в скромном жилище старевшего метателя тяжестей.
«Твой брат Карл портрет для великой княгини делать отказался», — докладывал Александру Брюллову знакомый из Рима. Но брат Карл не отказал себе в удовольствии — без всякого заказа, разумеется, — написать портрет адвоката Франческо Аскани — полное лицо, покрасневшее и отечное от неумеренного употребления крепких напитков, толстые губы и нос, спрятанные в опухших веках умные глазки, добродушные и насмешливые. Брюллов любил гостить в доме Аскани, любил умные беседы с хозяином за бездонным, казалось, кувшином вина.
У своего приятеля, академического пенсионера Федора Бруни, художника уже известного, Карл увидел красавицу баронессу Меллер-Закомельскуго: Бруни исполнял ее портрет.
— Так как вы сидите на натуре, позвольте и мне порисовать с вас; я вам мешать не буду.
Брюллов приткнулся в сторонке и сделал портрет баронессы акварелью, да такой, что Бруни, взглянув на портрет, заплакал. Но вдохновение Карла не исчерпалось, не ушло, подкрепилось, быть может, сердечным чувством. Он, не откладывая, начал и быстро продвинул новый портрет баронессы — большой портрет маслом, необыкновенно интересный по замыслу. Баронесса, обернувшись к зрителям, устроилась на корме уплывающей вдаль лодки; рядом с ней — ребенок, девочка; а на веслах, управляя лодкой, сидит сам Брюллов. Этот смело и красиво задуманный портрет с автопортретом остался неоконченным: наверно, ушла сердечность, а с нею и вдохновение. (Спустя годы Меллер-Закомельская просила Брюллова окончить портрет и тем много ее утешить. Она писала, что, понимая невозможность соблазнить его деньгами, все же распорядилась, чтобы ее банкир немедленно выплатил ему четыре тысячи, а после окончания портрета еще четыре! Она просила Карла «вспомнить, что когда-то вы сию картину любили и работали con amore». Но Брюллов уже не в силах работать con amore — с любовью — нет «amore»: неоконченный холст так и остался в мастерской художника до самой его смерти. Уговаривая Брюллова, баронесса писала: «И себя самого поместите, как и прежде, мне весьма лестно будет иметь ваше изображение, а потомству очень интересно». Но когда флорентийская Академия художеств просила Брюллова, уже прославленного, исполнить автопортрет для помещения в галерею Уффици рядом с изображениями величайших живописцев, он было горячо принялся за дело, но почему-то потерял интерес к работе и забросил ее. В галерею Уффици незавершенный автопортрет не попал: Брюллов подарил его семейству Карло Кадео, своего приятеля, у которого в то время жил на квартире.)
Деньги от Общества поощрения доставляются все реже, да и письменные наставления теперь нечасты. Поощрители понимают независимость Карла, да он и не желает независимость свою скрывать — разнежился под ее приносящими уверенность лучами и как бы объявляет: баста, никому не должен, никому не обязан. Для поощрителей дерзкая поза его обидна. Были, конечно, шумно прославленные «Утро» и «Полдень», была удостоенная высочайших милостей копия «Афинской школы», едва не каждый едущий в Рим норовит привезти оттуда портрет брюлловской работы, его же сценку, исполненную маслом или акварелью, — все так, но общество, терпеливо поощряя «игрушки», ждет от него в ответ настоящей картины и полагает себя вправе ждать. Только «настоящая картина» оправдывает перед всеми терпение общества, смысл и назначение его. Добрый Гальберг богом молит из Питера — пиши обществу почаще, да угождай, благодетели ропщут, а без них не проживешь! Сидит Самойлушка в Петербурге — работу сыскать трудно. Молодой Демидов тоже гневается — отчего контракт нарушен, отчего не готова к сроку картина про Помпею? Великая княгиня Елена Павловна, путешествующая по Италии, готова всякий день заказывать новый портрет. Брат Александр шлет нравоучения — укоряет в лености, попрекает тем, что большая часть денег, полученных от общества, досталась Карлу…
В Париже Александр Брюллов, на несколько минут оторвавшись от камней и досок, на которые без устали наносит тщательнейше выполненные рисунки помпейских бань, вытирает руки тряпицей и читает донесение верного человека: «…Твой брат Карл портрет для вел. кн. делать отказался. Демидову картину за 15 тысяч, которую он ему заказал, не хочет делать… Он какой-то получил крест от императора: он не носит, за что ему неоднократно кн. Гагарин делал выговор, — бесполезно. От всех работ, ему предложенных, отказывается… Хочет быть вне зависимости… От Карла все возможно…»
А Карлу всего важнее сейчас найти женщину — ту, что в последнюю ночь Помпеи пред лицом гибели прижала к груди дочерей: сминая найденные построения, она неудержимо и властно выступает вперед, завоевывая ей одной предназначенное место на полотне…
Она не просила его прийти, но стучалась к нему, требуя, чтобы он появился: она пришла сама, решительно распахнула двери и вошла к нему в мастерскую, в судьбу — графиня Юлия Самойлова.
…Юлия, возвратившись с прогулки, вбегает в свои покои. Здесь ее радостно встречают воспитанница Джованина и слуга-арапчонок, который подхватывает сброшенную небрежным движением шаль. Ее глаза, лицо, волосы, ее голубое атласное платье, алмазная корона-диадема на ее голове — все излучает свет, она вся светится и озаряет все вокруг. Движение Юлии Самойловой не просто стремительно — оно безостановочно: она продолжает идти так же быстро, как вошла, она не в силах остановиться, прильнувшие к ней девочка и арап движутся вместе с ней, она будто ослепительная комета, захватывающая своим притяжением всех, кто оказался поблизости. Так Брюллов написал ее однажды. По внешним приметам — парадный портрет, по замыслу, сюжету, композиции — портрет-картина, по чувству — сердечный портрет. Женщина бежит навстречу зрителям, но Карл-то знал, что к нему. Радость воспитанницы Джованины, восторг арапчонка передают, усиливают любовь и обожание, с которыми написана Самойлова: художник вложил в них то чувство, которое всего более желал выразить, и оно зазвучало от этого особенно высоко и сильно. Даже собачка в порыве восторга бросается к госпоже.
У Самойловой лицо итальянки — что-то общее в ней и с девушкой у фонтана, и с той, что собирала виноград в пронизанном солнцем саду, с теми женщинами, которые неизменно возбуждали в Карле желание написать их и которых он писал горячо и охотно. Но откуда этот густой зной в ее черных глазах, эта тяжесть черных волос, эта страстность движений и необдуманная живость жестов? Какой неожиданной смесью обернулась бродившая в ее жилах кровь обдумчивых литовских крестьян и несклонных к пылкости тевтонских рыцарей! Как необыкновенно соединились в ее натуре странности и прихоти своеобычных — от природы и от богатства — предков! Дед Самойловой по матери, граф Скавронский, внучатый племянник императрицы Екатерины Первой, был, по свидетельству знавших его, «великий чудак»: увлекался музыкой, сам сочинял «какой-то ералаш», в доме его разрешалось говорить только речитативом. Женился он на завидной невесте, владевшей таким же громадным богатством, как и он сам, — на Екатерине Васильевне Энгельгардт, племяннице Потемкина, одной из пяти красавиц сестер, которых сиятельный дядюшка нежно, хотя не платонически, любил. Дочь Скавронских вышла замуж за кавалерийского генерала, графа Палена, вышла романтически, — встретив сопротивление родных, кавалерист похитил девицу. Недолгое время, пока супруги не развелись, жена сопровождала генерала в походах: в простой крестьянской избе у нее родилась дочь, названная Юлией. После развода родителей Юлию взяла на воспитание бабка, Екатерина Васильевна, которая, к тому времени овдовев, вышла вторым браком за графа Литта; бездетный граф завещал Юлии все свое несметное состояние (прелестная подробность: однажды Литта не успел приготовить подарка к именинам Юлии и потому просто поднес ей… сто тысяч рублей). Юлия была взята ко двору фрейлиной, а затем выдана замуж за красавца флигель-адъютанта графа Самойлова. Брак оказался непрочным, молва упрекала Юлию Павловну в неверности, называя имена многих счастливцев, добившихся ее расположения. Расставшись с супругом, графиня Самойлова сделала своей «столицей» Графскую Славянку, старинное имение Скавронских неподалеку от Павловска. Сюда съезжался цвет столичного общества, верными рыцарями графини были кавалергарды-преображенцы, стоявшие рядом с имением. Императора Николая раздражали собрания в Славянке: это была вольность; до сведения графини доведены были высочайшее неудовольствие и настойчивый совет покинуть имение. «Ездят не в Славянку, а к графине Самойловой, и, где бы она ни была, будут ездить» — таков был ее ответ. Государь сердился. Она тоже рассердилась и, огорчив поклонников, укатила в Италию: холод северной столицы — «царство виста и зимы» — леденил ее горячую кровь. В Италии тотчас закружилась вокруг нее «новая Славянка» — друзья, поклонники, интересное общество: она жаждала Брюллова, прославленного, блестящего, всеми желанного: «Хочу весь кабинет свой украсить его чудесами!», а он и рад стараться — в том и жизнь, чтобы жить пылко, своевольно, широко, напропалую, — бросился навстречу ей с протянутыми объятиями.
…«Бришке драгоценному» — надпись на конвертах, которые он от нее получал. «Мой дружка Бришка… Люблю тебя более чем изъяснить умею, обнимаю тебя и до гроба буду душевно тебе привержена». (Все так и получилось: до гроба была ему привержена, как и он ей, но ничего не признавала в единственном числе — не умела жить в одном месте, не умела быть одна, одного любить не умела. Наверно, недели не была ему верна, от него верности не требовала — и сохранила верность ему до конца его жизни — она пережила его на двадцать с лишним лет.) «Скажи мне, где живешь и кого любишь? Нану или другую?.. Целую тебя и верно буду писать тебе часто, ибо для меня есть щастие с тобой беседовать хотя пером» — вот как она ему писала! Наверно, независимость каждого оказалась залогом долгого и прочного взаимного чувства. «Я поручаю себя твоей дружбе, которая для меня более чем драгоценна, и повторяю тебе, что никто в мире не восхищается тобою и не любит тебя так, как твоя верная подруга Юлия Самойлова», — писала она через полтора десятилетия после первой встречи. Как это прекрасно — «верная подруга», вызвавшее, должно быть, недоумение, улыбку у тех, кто знавал ее, его, — и все-таки верная; конечно, верная. (После смерти «дорогого и оплакиваемого Бришки, которого я так любила и которым я восхищаюсь как одним из величайших когда-либо существовавших гениев», она попросит Александра Брюллова передать ей написанный Карлом ее портрет. На вопрос Александра о расписке — это же первое правило, чтоб имелась расписка! — Самойлова отрежет: «Между мной и Карлом ничего не делалось по правилам!»)
…Когда, возвращаясь с бала или с прогулки, она входит в дом, все, словно по притяжению магнита, устремляются ей навстречу; быстрым, пылким движением, чуть нагнувшись, она, не замедляя шага, прижимает к себе одной рукой Джованину, другой — младшую воспитанницу Амацилию. Карл схватывает это движение. Он видит: земля колышется, молнии разламывают небо, мать умоляет сына оставить ее и бежать из города, юноши на плечах уносят от рушащихся стен старика отца, обезумевшие лошади мчатся, не разбирая дороги, женщина опустилась на колени, прижав к груди дочерей…
Во Второй Книге Царств рассказывается, что царь Давид, прогуливаясь по кровле своего дворца, увидел купающуюся женщину, воспылал к ней страстью и послал слуг привести ее: это была Вирсавия, жена Урии Хеттянина. По обычаю сильных мира, царь отправил подданного в поход, полководцу же приказал поставить Урию там, где будет самое сильное сражение, и отступить от него, чтобы он был поражен насмерть…
Рембрандт написал царя Давида, который понимает, что творит зло, но творит его, потрясенного Урию, осознавшего неизбежность гибели, и доброго старика писца, составляющего приказ и страдающего оттого, что ему на долю выпало выводить греховные слова.
Брюллов не хочет писать ни трагедию, ни историю, ни вечную сшибку страсти и совести: он хочет писать прекрасную обнаженную женщину, присевшую на край бассейна, нежные и плавные линии ее тела, завершенность позы, живую белизну кожи, подчеркнутую и смятыми тканями, белой и вишневой, и соседством чернокожей служанки, положившей ей руку на колено. Он хочет написать совершенство и торжество мироздания, которое, по словам его, только женщиной и могло увенчаться. И нет ничего, что не способен был бы совершить человек ради обладания этим совершеннейшим творением природы.
Покинутая Аделаида докучает ему письмами, называет Карла жестокосердным, винит в своей горькой участи графиню Самойлову — богатой не стоит труда составить счастье любимому человеку. Писем ее Карл не читает, сует, не распечатывая, в карман, забывает на столах в кофейне — он не мальчишка Гилас, который позволил нимфам утянуть себя в пучину…
По городу разнеслась весть, что молодая дама подъехала в наемной карете к берегу Тибра, расплатилась с кучером, сняла шляпу и шаль и бросилась в реку; тело скоро выловили и узнали несчастную Аделаиду. Запершись в мастерской, Карл не мог плакать, потому что ужас в нем был больше, чем жалость. Он бродил среди своих холстов — на них счастливые люди торжествовали среди прекрасной природы, и думал о мальчике Гиласе, который увернулся от нимфы, о теплом и нежном теле Вирсавии, обреченном превратиться в грязь, холод и смрад. Он помнил, что есть знаменитый псалом: греховный царь Давид, войдя к Вирсавии, просил бога омыть, обновить его душу и тело; псалом был бесконечно слышанный, но Карл не умудрился запомнить его. Пришел Кипренский, пил вино (Карл не мог, от огорчения у него сделались спазмы в горле), повторял древнюю мудрость, что все пройдет и это пройдет. Добрый Торвальдсен принес ему маленький барельеф: Амур держит в руке два цветка, розу и мак; роза — символ любви, мак — смерти, они вечно рядом. Стряхивая с себя ужас и как бы начиная жить по-новому, Карл, с неприязнью глядясь в зеркало, вымыл лицо, руки, плечи, полную грудь, надел лучшее свое платье — белоснежную рубаху и бархатный черный камзол, но на похороны Аделаиды не поехал. В городе распустили по рукам копии писем к нему несчастной Аделаиды, и князь Гагарин, сердясь на Карла за легкомыслие, не пожелал, однако, отдать искусство на поругание обывателям: увез Брюллова в Гротта-Феррата. Карл снова ходил на этюды с младшим Гагариным, вечерами фантазировал в альбомах, разложенных на столе в гостиной под теплой и светлой планетой-лампой, и чувствовал, как возвращается к нему душевная уверенность, как услужливая память обволакивает плотным коконом минувшее. Он перечитывал «Обрученных»; верность возлюбленных, изображенных Мандзони, восхищала его: на рушащейся улице Помпеи представлялся ему юноша, прижавший к груди бесчувственное тело невесты. Прослышав о беде, примчалась из очередного странствия Юлия Самойлова, обласкала, оправдала, правильная жизнь в семье тотчас показалась ему скучной, он с искренними слезами на глазах благодарил Гагарина и охотно позволил Юлии увезти себя в Неаполь, ближе к Помпее…
Сильвестр Щедрин был совсем плох. В местечке под Неаполем нашел он лекаря-смельчака, подолгу державшего его в теплой ванне и поившего снадобьями, от которых Сильвестр терял последние силы. Наконец от болезни или от лечения впал он в беспамятство и был на руках доставлен домой; здесь он извергнул ртом много черной желчи и испустил дух. Карл Брюллов на похоронах не присутствовал по нездоровью.
В Неаполе Карл Брюллов встретился с Михаилом Глинкой, которого помнил мальчиком, воспитанником Кюхельбекера в Благородном пансионе. Теперь Глинка — узнавший успех музыкант и сочинитель. На просьбу сыграть и спеть он торопливо усаживается за рояль, быстро опускает на клавиши маленькие руки, легко импровизирует на какую-нибудь тут же выбранную тему. Брюллову нравятся романсы Глинки, нравится его манера петь: голос Глинки слаб и глуховат, но каждое слово он произносит страстно и выразительно, и от каждой взятой им ноты щемит сердце.
Глинка рассказывал: после событий 14 декабря ночью в дверях его квартиры показался дежурный штаб-офицер и повез его к начальству. Душа у Глинки ушла в пятки: между мятежниками было немало знакомых, да и сам он, никак не намереваясь принять участие в бунте, в тот незабываемый день долго бродил по городу — был на Дворцовой площади и на Сенатской, которую оставил перед тем, как загремели пушки. Допрашивали его в связи с поисками государственного преступника Кюхельбекера. Друзья рассказывали, как долговязый Вильгельм, размахивая пистолетом, горячечно метался по площади. В тот день Вильгельм не казался смешным, Глинка не знал, где скрывается Кюхельбекер, и его благополучно отправили домой в казенной карете. За окнами тянулась ночь, на перекрестках улиц багрово окрашенная заревом костров.
Другая жизнь…
Появился в Риме новый пенсионер Общества поощрения художников Александр Иванов, сын профессора Андрея Ивановича. Был Александр Иванов приземист, коротконог, подвижен, то задумчив не к месту, то не к месту улыбался; говорил странно — принимался горячо, потом вдруг останавливался, мямлил, пришепетывал, тут и там вставляя в речь любимое свое словцо «интересно-с». Единственное страстное желание создать подлинно великое полотно сжигало его — он искал тему и мысль такого полотна, искал наставника, судью своим замыслам и пробам. Он, конечно же, отправился к Камуччини, слушал витиеватую речь и, смущенно озираясь, подметил на его холстах ледовитую правильность рисунка, казенное направление складок, совершенное отсутствие выражения в головах. Он кинулся к Торвальдсену — и сразу оценил его простосердечие, желание помочь. Он засиживался в мастерской у Федора Бруни, академического пенсионера, — уже явились на свет первые эскизы «Медного змия», грандиозного полотна о наказании господом возроптавшего на него народа. Александру Иванову казалось, что, напитавшись вкусом и духом замысла Бруни, он скорее и точнее найдет свое.
(Федор — Фиделио — Бруни, ровесник Брюллова, приехал в Италию четырьмя годами раньше Карла. Странная судьба: он явился на свет в Милане, — отец его, художник, швейцарский гражданин, воевал капитаном в армии Суворова и, убегая от Наполеонова нашествия, избрал новым отечеством Россию. В Италии, на прежней своей родине, Федор Бруни прославлял новую: первый большой успех принесло ему героическое полотно «Смерть Камиллы, сестры Горация» — про картину говорили, что она достойно соперничает с творениями Камуччини.)
С Брюлловым встречался Александр Иванов в кофейне, в посольстве, у общих знакомых, вход в мастерскую Брюллова тоже не был ему заказан. Но Иванов жаждал близости сердечной, исповедальности, уроков творчества со взаимным проникновением в душевные устремления друг друга — всего, чего Брюллов не умел и не хотел. Стараясь постигнуть натуру Брюллова, Александр Андреевич находил, страдая, все новые подтверждения огорчительной мысли о невозможности вырваться из обыкновенных людей иначе как с утратой моральных достоинств. Глядя в окно своей спаленки, за которым раскинулся сад, где в глянцевитой зелени золотеет померанец, где сплошная кровля из виноградных лоз тянется над дорожками, он сочинял письма Брюллову, призывал его искать мира с самим собою, а следовательно, и с другими, просил быть примером для русских художников как в искусстве, так и в нравственности. Раззадоривая себя, Александр Андреевич обнаруживал в Брюллове множество признаков «нравственного упадка» (утешаясь лишь тем, что упадок временный, «ибо без него нельзя было вырваться из толпы») — и всем существом тянулся к Брюллову. Потому что, видел Иванов, рядом с Брюлловым «упавшим» и «несчастным» творил вдохновенный и трудолюбивый художник Брюллов — «всеобъемлющий живописец», «сильнейший в искусстве», «великий человек нашего времени» (тоже все ивановские определения!). Среди тех, кто работал вокруг, Брюллов был единственным, кажется, в ком Александр Андреевич Иванов с его мучительно вызревающим дарованием желал бы найти наставника (но: чтобы слушать его наставления и самому его наставлять!). Да разве возможно ему, Александру Иванову, странному в манерах, стеснительному в разговоре, неумелому в обиходе, заполучить Карла Брюллова — этого великого, счастливейшего и несчастного Карла Брюллова!.. Письма к Карлу Павловичу оставались неотправленными, батюшке же в Петербург Иванов писал, чтобы тот нашел способ напомнить бывшему воспитаннику о своих для него стараниях. Андрей Иванович в ответ привычно повторял, что Брюллова (старик упрямо называл его Брюлло) не он открыл, что Брюлло достался ему по жребию и не более других ему обязан, однако чего не сделаешь для родного детища: через Брюллова Александра старик пробовал натолкнуть внимание Карла на сына. Однажды Александр Андреевич радостно заметил, что Карл Павлович сделался доступнее.
Между тем гравер Федор Иордан, неспешно окончив Академию художеств, терпеливо дождался своей очереди и был командирован для усовершенствования в город Париж. В маленькой мастерской господина Ришома, где Иордан принялся работать с обычным для него трудолюбием, окна не мылись годами, а пол на четверть аршина завален был шелухой от жареных каштанов. Вскоре после приезда во французскую столицу, а именно 27 июля 1830 года, Иордан заметил необычную суматоху на улицах, в мастерской тоже было беспокойно — ученики входили и выходили, приводили знакомых, громко обсуждали что-то. Суета мешала Иордану сосредоточиться на работе, отчего последняя двигалась медленнее обычного. Он спросил одного из новых приятелей, что происходит, и услышал в ответ, что в городе беспорядки. Служанка в трактире, где Иордан ежедневно съедал один и тот же скромный ужин, также сказала: «У нас будет революция!» В тот день в трактире, обычно переполненном, не было ни души. Зато на мостовых, затрудняя движение экипажей, толпился народ, из окон высовывались головы любопытных, мальчишки, чтобы лучше видеть, взобрались на бочки, стоявшие у дверей лавок и кабачков. Иордан поспешил к себе в Латинский квартал, где снимал комнатку у почтенной четы старичков; хозяева зарабатывали на жизнь раскрашиванием дешевых литографий. По дороге он встретил солдат, шедших колонной с барабанным боем, видел также мастеровых, выламывавших и бросавших наземь фонари, слышал первые ружейные залпы. Старички хозяева помнили еще великую революцию, Робеспьера и Дантона, страшились жестокостей и смуты и на случай, если придется долго не выходить из дома, запаслись хлебом, сыром и вином. Иордан заперся вместе с ними пережидать революцию. Два дня сидели взаперти, пугаясь всякого стука у входной двери; утром третьего дня еще слышна была сильная пальба, но к полудню все смолкло: консьерж поднялся наверх и объявил, что либералы одержали верх. Иордан отправился в город. Стены некоторых домов были испещрены картечью, стекла выбиты, деревья на Итальянском бульваре лежали срубленные, чтобы помешать движению кавалерии, тут и там возведены были баррикады — возле них стояли часовые. У набережной Сены Иордан видел барку, где лежали прикрытые соломой тела убитых; санитары с тачками вереницей спускались к набережной и сбрасывали на судно все новые трупы. В окнах магазинов появились карикатуры на свергнутого Карла X, худого, длинноносого старика. Всюду вывешивали портреты нового короля Луи-Филиппа, толстолицего, но тоже с длинным носом, впрочем, по рукам и на него уже ходили карикатуры. В театрах перед началом спектакля публика и артисты пели «Марсельезу», случалось, во время исполнения гимна раздавался крик «На колени!», и весь зал дружно опускался на колени. Но Федор Иордан встретил однажды и толпу победителей-рабочих, кричавших: «Хлеба! Хлеба!»… В посольство доставили указ из Петербурга: русским подданным, проживающим во Франции, оставить ее немедленно; граверу Иордану было предписано продолжать усовершенствование в Лондоне. Федор Иванович засуетился, опасаясь нахлобучки, если задержится в Париже, заказал себе сапоги, подошвы которых были подбиты гвоздями с высокими шляпками (чтобы не скоро сносились), упаковал доску, на которой по чужому рисунку резал автопортрет Рафаэля, помещенный в «Афинской школе», и отбыл к новому месту назначения.
Июльская революция в Париже отозвалась по всей Европе, вздувая пламя там, где тлели угли. Восстали Модена и Болонья, вспыхнули волнения в Парме, движение охватило Романью, Марке, Умбрию. Создавались отряды гражданской гвардии, всюду поднимались трехцветные знамена, армия повстанцев двинулась было на Рим. В Риме открытого выступления не получилось. Либералы попытались, правда, воспользоваться сумятицей, возникшей во время карнавала, но дальше беспорядков дело не пошло. Перепугу, однако, было немало.
Торвальдсен рассказывал:
— Когда Рим замер, ожидая бурных событий, ко мне явился чиновник из Ватикана и предложил немедленно ехать с ним, чтобы получить двенадцать тысяч скуди за монумент Пию VII. В кассе, похоже, только меня и ждали. Не успел я оглянуться, как папский чиновник уже исчез, я же сидел в карете, окруженный мешками с золотой монетой. Бросаюсь в один банк, в другой — никто не хочет брать денег: «Теперь, — говорят, — не до того, чтобы принимать на хранение чужое добро, довольно хлопотно и со своим!» Вот время, черт возьми, никто не хочет золота! Хоть на улицу выбрасывай проклятые мешки! И что удивительно: мне было одновременно и страшно и весело, как на первом любовном свидании!..
Русские художники засиживались в мастерской Брюллова: будучи уверен в себе, он умел работать на людях. Свидетели больших событий ищут в прошлом параллели и отгадки своему тревожному времени: мысли об истории всеми овладели. Каждый мечтал найти в ней грандиозную тему для грандиозного полотна. Кипренский, растревоженный событиями, рисовал аллегории «Легко снять узду с коня, а надеть трудно»; сочинил необычную картину «Читатели газет в Неаполе» — польские эмигранты узнают из французской газеты о падении Варшавы. Александр Иванов искал свое прицельнее и хватче, брал глубоко. На первых страницах Евангелия от Иоанна он читал про Иоанна Крестителя, приуготовлявшего народ к принятию нового учения; здесь таилась тема не меньшей силы, чем тема гибели эпохи, выбранная Брюлловым.
Вьюжным декабрьским вечером 1830 года на квартиру к профессору Андрею Ивановичу Иванову прибежал посыльный с приказом — утром, в восемь часов, быть у президента академии. Серьезных упущений по службе Андрей Иванович за собой не помнил, но привычка постоянно чувствовать себя в чем-нибудь да виноватым заставляла предполагать недоброе. Лезла в память недавняя академическая выставка. Государь явился не в духе, шествовал по залам ровным шагом, казалось, и не взглядывая на развешанные по стенам картины. Лишь изредка он резко поворачивался к тому или иному холсту, и тотчас у следовавших в отдалении профессоров леденела кровь в жилах. Мимо картины профессора Иванова «Смерть генерала Кульнева» император прошел не задерживаясь… Ровно в восемь Андрей Иванович, затянутый в парадный мундир, сдерживая дрожь от волнения и бессонной ночи, стоял перед президентом. Тут же в мундирах находились еще три профессора — скульптор Пименов и архитекторы братья Михайловы. Тьма стояла за окнами. На столе у президента в канделябрах горели свечи, желтые огоньки трепетали, отражаясь в черноте оконных стекол. Крохотный Оленин взял со стола бумагу и, отставив руку далеко от глаз, стал читать, неподвижностью лица и невыразительностью голоса показывая, что сам к ней отношения не имеет и лишь исполняет высочайшую волю: бумага приказывала профессорам подавать в отставку. Николай Павлович приступил к обновлению академии. Как громом пораженные, опустив голову, стояли перед президентом профессора, вдруг оказалось, что тесные, по форме, мундиры широки на них. Академический полицмейстер доложил президенту, что, возвратись домой, профессор Иванов без памяти слег в постель… Прошлая жизнь отвалилась отрезанным ломтем. Уволенному, как в рескрипте сказано, «с куском хлеба», Андрею Ивановичу перепадали, по высочайшему повелению, заказы — большей частью церковные росписи. «Вот, любезный Александр, как у нас дела производятся, все по высочайшему повелению», — срывался Андрей Иванович в письмах к сыну, единственной надежде, оправдывавшей дальнейшее существование.
В каменоломнях на побережье Финского залива, там, где с помощью ручных буров, железных клиньев и кувалд сотни рабочих изготовляли колонны для Исаакиевского собора, началась выломка громадного гранитного столба-монолита. Он предназначался для памятника императору Александру и победе двенадцатого года, который Монферрану поручено было поставить на Дворцовой площади. После нескольких проб Монферран спроектировал колонну отличных пропорций, установленную на украшенном бронзовыми барельефами пьедестале и увенчанную фигурой ангела. При этом Монферран держал в памяти Траянову колонну в Риме и Вандомскую в Париже, воздвигнутую в честь завоеваний Наполеона. Для перевозки монолита построено было специальное судно. На площади под колонну забили 1250 сосновых свай.
…В Риме, в Париже возносятся в небо стройные колонны. Но многие ли еще помнят о Траяне? А ведь он строил дороги и гавани, возводил здания, покорял Дакию, раздавал народу деньги и хлеб, устраивал пышные зрелища, покровительствовал литературе и был другом Плиния Младшего. И с каждым годом все реже слышится имя Наполеона, которое совсем недавно день и ночь свистело у всех в ушах, как ветер в степи…
Земля шатнулась, разламывая время, и прежние кумиры, падая с колонн, разбиваются вдребезги о камень мостовых…
В римском Пантеоне обнаружили останки Рафаэля и выставили их для всеобщего обозрения, прежде чем захоронить снова. Все ходили смотреть скелет человека маленького роста и хрупкого сложения… Брюллов думал о том, что Рафаэль прожил на земле тридцать семь лет, и вот он, Карл Брюллов, теперь догоняет его с неумолимой скоростью.
Ночью Карл не спит. Окно распахнуто настежь, густой воздух, настоянный ароматом ночных цветов, неподвижно висит за окном. Карл, обнаженный, раскинулся в кресле, с ужасом чувствуя малость и беззащитность своего тела, — несчастное, обреченное дитя, светлячок, затерянный во вселенной. Маленький скелет не выходит из памяти: распавшаяся на звенья цепочка позвоночника, серые осыпающиеся трубочки костей — прах. Он думает о прозорливости Рафаэля, смело собравшего мудрецов, разделенных веками, под общей кровлей Афинской школы, вспоминает молодого человека в берете у правого края картины — автопортрет Рафаэля. Нет, не прахом рассыпаться — жить в Афинской школе, на улице Помпеи…
Было время триумфа брюлловской «Всадницы». По просьбе Юлии Павловны Самойловой он исполнил портрет ее воспитанниц: старшей — Джованины и младшей — Амацилии. Счастливая девушка, возбужденная прогулкой, скачкой, шумным сумраком рощи, ветром в лицо, круто осадила коня, маленькая подруга восторженно выбежала навстречу — и ей тут же передалось, многократно усилившись в ней, возбуждение всадницы; вороной конь косит глазом, храпит, пытается подняться на дыбы; чувствуя настроение хозяев, волнуются собаки; ветер гнет верхушки деревьев; бегут по небу облака: все возбуждено, взволновано, встревожено, но это радостное возбуждение, радостная встревоженность, взволнованность счастливых людей. (Милая и смешная подробность: на ошейнике выбежавшей на крыльцо собачки помечена фамилия «заказчицы» — «Samoylo».) Прекрасна природа, прекрасны животные, прекрасен вещный мир, в котором живут эти люди, — ткани одежд, узнавший резец мастера камень здания, конская упряжь, ошейники собак, озаренный солнечными бликами металл балюстрады…
Восторженные итальянцы сравнивали Брюллова с Рубенсом и Ван Дейком, писали, что никогда прежде не видали конного портрета, задуманного и исполненного с таким искусством. Преувеличения — от необычности брюлловского создания. Конный портрет всегда был парадным. Он неизбежно таил в себе скрытый смысл: всадник, оседлавший и подчинивший себе горячего скакуна, — человек властвующий. А тут не полководец, ведущий армию в сражение, не завоеватель, вступающий в захваченную столицу, не монарх, венчаемый на царство, — девушка вернулась домой с прогулки. Брюллов окончательно соединяет парадный портрет и бытовую сцену, оборачивает портрет картиной. Он сам называл работу «Жованин на лошади», но для всех это «Всадница». «Жованин на лошади» немного рассказывает о самой «Жованин» — Джованине; маленькая Амацилия — восхищение, порыв, прелесть детства, но и здесь мало ощутима задача поведать именно об этом ребенке…
Брюллов писал картину с чувством полноты и радости бытия, любуясь красотой и живописностью мира, с тем чувством, которое жило в нем и которое он нашел в этих девочках, Джованине и Амацилии, — впрочем, не так-то уж и важно, кто они такие…
Послание общества с предупреждением, что приложенный вексель есть последний пенсион, застало Карла Брюллова в трактире Лепре за обедом. Пробежав послание, он отодвинул тарелку с жарким, утонувшим в сладком гранатовом соусе, потребовал бумагу, перо, чернила, быстро сочинил ответ, запечатал его в конверт вместе с полученным векселем и тут же послал на почту. Он благодарил общество за прежние заботы, но не считал себя вправе принять деньги за то время, которое употребил на произведение посторонних работ; он не может далее посвящать время и способности на выполнение заданий общества. Карл Павлович письма писать не мастер, а тут так скоро отмахал, что и жаркое остыть не успело…
Он часто говорил: «Картина должна быть на две трети готова, когда художник подходит к холсту»… Все было намечено, выстроено, напитано чувством — и в воображении, и на огромном холсте, установленном в мастерской. Настало время совершить…
Современник свидетельствовал: «Брюллов, писавши „Помпею“, доходил до того изнеможения сил, что нередко его выносили из мастерской, что мы слышали от него самого и от римской натурщицы Манникучи…»
Плиний Младший в письме к Тациту рассказывал о гибели своего дяди, Плиния Старшего, писателя и ученого, автора тридцати семи книг «Естественной истории», командовавшего также римским флотом, стоявшим у Мизенского мыса.
Когда над Везувием поднялось белое в темных расплывах облако, формой напоминавшее пинию — высокий ствол и широкая плоская крона, Плиний Старший тотчас приказал приготовить либурнику, небольшую быстроходную лодку, чтобы рассмотреть вблизи любопытное явление. Но тут получил он известие об опасности, нависшей над теми, кто жил на побережье у подошвы вулкана: едкий дым, каменный дождь, потоки грязи, камней и пепла, выталкиваемые из треснувшей земли, отрезали несчастных от остального мира — бежать они могли только морем. Командующий флотом приказал спускать на воду квадриремы, крупные суда с четырьмя рядами весел, — он полагал, что сумеет вывезти на них все население побережья: «Он спешит туда, откуда бегут другие»… Между тем пламя разлилось по склонам Везувия, дома ходили ходуном от частых подземных толчков, тьма не рассеивалась, хотя день давно наступил, с факелами в руках люди бежали к судам. На берегу Плиний Старший приказал двум рабам поднять его: он хотел посмотреть, есть ли возможность выйти в море, но едва они исполнили приказание, в тот же миг упал, задохнувшись ядовитыми испарениями. «Начав как ученый, он кончил как герой», — говорит о Плинии Старшем Плиний Младший.
Карл Брюллов писал картину о величии человека, в котором любовь побеждает страх смерти.
Фигуры и группы на полотне расставлены так.
Справа «группа Плиния» — юноша с матерью. Борьба великодуший: мать просит сына оставить ее и спасаться самому, сын помогает ей подняться, понуждая идти с ним, иначе он предпочтет умереть вместе.
По одну сторону от них молодой человек с бесчувственной невестой на руках; глядя на него, первые зрители картины вспоминали стих Данте: горесть его так велика, что смерть едва ль не слаще.
По другую сторону — сыновья, несущие старика отца. Один, мужественный воин, упрямо шагает, думая лишь о том, как поскорее доставить драгоценную ношу в безопасное место. Другой, почти мальчик, изнемогая от жалости, с состраданием смотрит на старца.
Тут же справа, в глубине улицы, всадник на вздыбленном коне. Занятый лишь заботой о собственном спасении, он помогает почувствовать величие тех, кто преисполнен любовью к ближнему.
В центре полотна — знатная женщина, упавшая с колесницы. Вокруг рассыпаны драгоценности, которые она хотела увезти с собой и которые в один миг стали не дороже хлопьев пепла, лежащих на камне мостовой. Ребенок ползает рядом с мертвой матерью, тянется к ней и словно хочет помочь ей подняться. Мать и дитя — сразу определяются подлинные чувства и подлинные ценности, определяется чувство художника, с которым подступал он к холсту.
Уносящаяся вдаль колесница подчеркивает глубину картины. Там, вдали, обезумевшие лошади разбили, опрокинули повозку; мужчина, управлявший лошадьми, тщетно пытается сдержать их, повернуть, вряд ли достанет у него сил и самому встать на ноги, чтобы прийти на помощь жене и младенцу.
Слева от мертвой женщины с ребенком еще одна семейная группа: помпеянец, укрывающий плащом жену и детей. Ткань плаща, окружая их всех, позволяет передать особенное единство фигур этой группы, как бы слитых в одно целое. Желая защитить близких, мужчина готов собственной грудью встретить все удары стихии. Левую руку он поднял навстречу рушащимся небесам, правой обнимает жену. Та, в свою очередь, удерживает подле себя старшего из детей, — обхватив ноги родителей, мальчик торопливо идет рядом с ними, — другой рукой она прижимает к груди малыша. И — примечательная подробность — малыш тянется с любовью к лежащей на земле птице. (В тот день птицы, умирая на лету, падали с неба, и море выбрасывало на берег мертвых рыб.)
У левого края полотна — женщина на коленях, обнявшая дочерей. С какой невыразимой нежностью эти трое жмутся друг к другу! Чувство, овладевшее ими на краю гибели, больше, чем страх и отчаяние.
Рядом — христианский пастырь с крестом на шее, с факелом и кадилом в руках. Он, кажется, единственный здесь с бесстрашным спокойствием взирает на охваченное пламенем небо. В страшном событии угадывает он волю провидения. Рушатся статуи прежних богов. Год семьдесят девятый от рождества Христова. И случаен ли в этой исполненной художнического чутья картине, где всякая подробность выверена и нелишня, изображенный на заднем плане жрец с жертвенником под мышкой, в смятении покидающий город?..
Слева на втором плане — толпа беглецов на ступенях гробницы Скавра. Люди бросились в здание, надеясь найти убежище, но стены покачнулись у них на глазах — и они в ужасе отшатнулись от ненадежного укрытия. Это движение толпы замечательно передано. Одни еще устремлены к дверям, другие подались обратно. Здесь нет разделения на группы: все люди на ступенях — одна общая группа (целое передано единым движением), но при этом каждый в ней сам по себе. Оттого резче противопоставления. Силач, поднявший над головой тяжелую скамью, чтобы укрыться от беспрестанного каменного града. Скупой, забывший об опасности и шарящий пальцами по камню ступени в поисках рассыпанных им монет. Испуганный, первым добежавший до дверей и тут же вне себя от страха метнувшийся назад. И над ними — три прекрасных лица. Обреченно и покорно смотрит на падающую стену девушка со светильником в руках. Прямо на зрителя — единственная из всех, кто изображен на картине, — устремила скорбный, проникновенный взгляд молодая женщина с сосудом на голове: ей вдруг до конца ясна стала ее судьба, судьба города, всех людей вокруг, — она опускает руки, сосуд падает. Навстречу небесному огню смело поднял глаза художник: в роковую минуту он не оставил того, что для него всего дороже, — ящик с кистями и красками — автопортрет Карла Брюллова…
Итальянец Висконти, кажется, первый составивший подробное описание «Последнего дня Помпеи», закончил свой рассказ словами: «На картину эту должно смотреть глазами души».
Огонь, дым, пыль, пепел, черный дождь полосует воздух — и мраморная чистота фигур. Ужас, боль, разрушение, смерть — и красота лиц, тел, движений. Прекрасное в людях Брюллов пишет прекрасным. Когда-то, постигая красоту античных статуй, он говорил, что Аполлон для него еще и лучший человек. Выявляя и утверждая лучшее, что есть в людях, Брюллов сообщает им красоту античных статуй. «Прекрасное должно быть величаво…» — эти слова Пушкиным уже произнесены. Подлинно величественное прекрасно.
Брюллов говорил, что все вещи, им изображенные, взяты из музея, что он следует археологам — «нынешним антиквариям», что до последнего мазка он заботился о том, чтобы быть «ближе к подлинности происшествия». Он и место действия показал на холсте достаточно точно: «Декорацию сию я взял всю с натуры, не отступая нисколько и не прибавляя»; на том месте, которое попало в картину, при раскопках найдены были браслеты, кольца, серьги, ожерелья и обугленные остатки колесницы. Но мысль картины много выше и много глубже, чем желание реконструировать событие, случившееся семнадцать с половиной столетий назад. Ступени гробницы Скавра, скелет матери и дочерей, перед смертью обнявших друг друга, обгоревшее колесо повозки, табуретка, ваза, светильник, браслет — все это было пределом достоверности, который невозможно переступить, и вместе искрой, воспламенявшей вдохновение, будившей воображение и мысль. Не за точной реконструкцией он гнался, а создавал новый мир, который силою замысла, чувства и веры поднимается от правдоподобия до правды.
«Ты учился рисовать антики? Должен знать красоту и облагородить слепок», — говаривал академический профессор, добрейший Алексей Егорович Егоров. Но в том-то и искусство, в том высокое чувство соразмерности и сообразности, чтобы, облагораживая мозолистую ногу натурщика, не превратить ее в гипсовый слепок с древнего образца, который, кстати, оттого и стал образцом, что был материальной частицей живой жизни, а не отвлеченностью и расчетом. Брюллов знал антики и облагородил своих помпеянцев, но не холодные прекрасные статуи разбросаны на холсте — живые люди: в их прекрасных лицах, телах, движениях Брюллов воспевал лучшее в людях, а не расчетливое совершенство формы.
Живая жизнь, прожитая и пережитая Брюлловым, вторгалась на его холст, подсказывала сюжеты групп, лица людей, их позы и поступки. Говорили, что в образах мудрецов «Афинской школы» Рафаэль запечатлел своих современников: сделал Платона похожим на Леонардо да Винчи, Эвклида — на архитектора Браманте, в сумрачном и нелюдимом Гераклите узнавали Микеланджело; у края картины поместил он себя и своего приятеля, живописца Содому. Кто сумеет три столетия спустя угадать остальных? Да и надо ли? Для зрителей — и не только позднейших, но и для современников Рафаэля, — Платон и Гераклит «Афинской школы» — это Платон и Гераклит, а не Леонардо и Микеланджело, как Афродита Праксителя для всех была богиней Афродитой, а не возлюбленной скульптора, собравшейся купаться. «Афинская школа», Праксителева Афродита — искусство, а не маскарад. В «Последнем дне Помпеи» часто искали Самойлову и находили ее портрет то в матери, обнимающей дочерей (Джованина и Амацилия?), то в женщине с вазой, то в жене помпеянца с поднятой рукой. Черты ее можно угадать и в облике упавшей с колесницы, и в облике девушки со светильником: Юлия Павловна — женщина Брюлловым любимая, более того — это тип женщины Брюлловым любимый (недаром в женщинах «Последнего дня Помпеи» можно обнаружить и сходство с римскими натурщицами, которых любил писать Брюллов). С таким же успехом, глядя на помпеянца, укрывающего плащом семью, нетрудно вспомнить метателя Доменико Марини. Наверно, каждое лицо на картине могло бы принести немало находок такого рода, но эти поиски — бесплодное занятие. Герои картины Брюллова так же не знакомые живописца, как не античные статуи: это последние жители Помпеи, вместе со своим городом принявшие смерть. И даже автопортрет на ступенях гробницы Скавра не своевольное изображение Карла Павловича Брюллова, а мечущийся с толпой помпеянский художник — создатель замечательных фресок, которыми наслаждался Карл Павлович, — необходимейшая и в замысле, и в композиции часть картины.
Как он замечательно нашел, высмотрел в веках, в многолюдье толпы, в разрываемой молниями тьме гибели и разрушения этого художника с кистями и горшочками красок в ящике, который он поднял над головой, одновременно предохраняя себя от ударов камней и спасая самое дорогое! Какой образ искусства — вечного, гибнущего и птицей Фениксом возрождающегося из пламени и пепла! И сколько в этом образе действительно своего — не только схожесть внешняя, но выстраданное, сладкое и мучительное, душа брюлловская, сердце, раздумья, провидение.
В пору напряженнейшего труда над «Последним днем Помпеи» Карл Брюллов приписал на чужом послании к брату Александру три строки поздравления с женитьбой: «Здравствуй и прощай, брат. Кланяйся жене твоей. Поцелуй ее за меня. Я никогда не женюсь. Жена моя — художество».
(Альбом с рисунками помпейских бань издан. Александр уже в Петербурге. Уже профессор. Женат на дочери банкира Ралля. Человек из него вышел.)
Брюллов работал вдохновенно. К вечеру его выносили из мастерской на руках не оттого, что уставал от работы, а оттого, что отдавал себя ей без остатка, сжигал себя в каждой линии, в каждом мазке краски. Каждая подробность картины отзывалась в нем мелодией, которую нужно было, не утеряв, вплести в сложное и могучее многоголосье симфонии. «Смотрите, — говорил он, запечатлевая какой-нибудь слепок, — смотрите, целый оркестр в ноге!» Он писал мускулистые, выточенные походами ноги воина, и не утратившие детской нежности ноги отрока, его брата, и тронутые беспощадными следами старости, обессиленные болезнью и бездействием ноги отца, которого они несут на плечах, — если бы картина Брюллова погибла в какой-нибудь новой Помпее, то и эти три пары ног — уцелей они — помогли бы воображению воссоздать группу и подсказали бы мысль целого.
Однажды он почувствовал, что теряет нить, жаловался, что захлебывается в подробностях. Он бросил кисти, запер мастерскую, отправился в Венецию, в Болонью, набирался ума возле старинных полотен и росписей — после привычных римских они будоражили его пряностью новизны; в Болонье он подружился с астрономами, ночью смотрел часами на мириады звезд, рассыпанных по небу, постигал в бесконечности стройное устройство вселенной — и снова обретал целое.
«В черной страшной грозовой туче вспыхивали и перебегали огненные зигзаги, и она раскалывалась длинными полосами пламени, похожими на молнии, но большими». Брюллов следует за Плинием. Молния на его полотне — историческая достоверность. Но брюлловская молния — и художественное открытие. Ослепительная вспышка на мгновенье разорвала тьму — и зритель оказался захвачен страшным событием: вспышка молнии мгновенно соединяет зрителя с происходящим на полотне. Вспышка объясняет и оправдывает скульптурность групп: движущиеся фигуры, выхваченные из темноты коротким действием света, кажутся застывшими. Но та же вспышка придает изображенному и психологическую убедительность: огненный зигзаг расколол небо, люди застыли в ужасе, в мольбе, в отчаянии, ожидая страшного удара грома, может быть, последнего, слившегося с грохотом разрушения города. Свет молнии являет миру любовь и добро, торжествующее в человеке на краю гибели.
Каждая группа у Брюллова закончена, но «Последний день Помпеи» — единая картина, а не соединение отдельных групп. Движение фигур не остановлено, оно лишь запечатлено в то короткое мгновение, когда внезапный свет вырвал его из темноты; всеобщее движение, ясно видимое художнику, взламывает замкнутость групп.
Каждая группа завершена, никакая поза, никакой жест не нарушают ее равновесия, но едва не всякая поза, едва не всякий жест находят продолжение и ответ. Так, движение руки старика отца как бы повторено в линии головы вздыбленного коня и еще раз — в наклоне падающих статуй. Поднятой руке помпеянца в плаще отвечает поднятая рука женщины с вазой на голове. При этом обращенные друг к другу руки старика и помпеянца связывают правую и левую части картины, смыкая над ее центром некий свод. Левая рука матери Плиния, опершаяся о землю, находит отклик в бесчувственно повисшей руке невесты. Линия правой ее руки, которой она пытается отстранить сына, направленная вдоль нижнего края полотна, продолжается линией руки упавшей женщины и руки старшей дочери, обнимающей мать и сестру в левой части картины.
Но все находки художника оказались бы механическими приемами, не будь они для него лишь средством передать мысль и чувство картины, запечатлевшей мгновение ужасное, но при этом побуждающей произнести слова заклинания: «Мгновенье, ты прекрасно, остановись…»
Группы и фигуры «Последнего дня Помпеи» равноправны. Начинать рассмотрение картины можно с любой из них. Едва не каждый из героев может быть удостоен чести называться главным. И дело не только в композиционной уравновешенности. Важнейшее отличие картины Брюллова, необычность ее — в равенстве героев перед лицом совершающегося события. Каждый из них одинаково необходим художнику, чтобы высказать главное; более того — главная мысль полотна с одинаковой силой высказалась в каждом из них. В этом полная новизна «Последнего дня Помпеи» для тогдашней исторической живописи, привыкшей к единовластному и самодержавному герою как средоточию замысла и композиции картины. Брюллов показал толпу — народ, который в решающие мгновения своей жизни действует самостоятельно, без поводыря, без «солиста», ни за кем не следует, никому не подпевает, никем не любуется, поступает по собственному почину и порыву и при этом выказывает величие, благородство, красоту души.
Путешествуя по Европе, направлялся в Рим Василий Андреевич Жуковский. Римские русские ожидали его восторженно. Александр Иванович Тургенев встречал друга в Чивитавеккья, портовом городке, верстах в шестидесяти от Рима. Пока судно, около часа назад появившееся на горизонте, проделывало свои эволюции, медленно двигаясь к берегу, он нетерпеливо туда и обратно прохаживался по причалу, то и дело посматривая на сверкающий белый парус, который с каждой минутой все выше поднимался над синей водой. Ветер гнал над заливом редкие облачка, тень их легко скользила по песку и камням, водоросли, выброшенные волною, в тени становились серыми. Общество Александра Ивановича составлял краснолицый господин в синем мундире с широким золотым галуном, с треуголкой, украшенной белым плюмажем, под мышкой — Анри Бейль, французский консул в Чивитавеккья. Несколько лет назад Анри Бейль, как всегда под именем Стендаля, выпустил книгу «Прогулки по Риму», знание достопримечательностей Вечного города сочеталось в ней с остротой мысли и занимательностью рассказа. Александр Иванович торопился обсудить со Стендалем римские маршруты Жуковского. Времени у него в обрез, поэтому только самое основное. Древности — Колизей. Микеланджело в Ватикане. «Последний день Помпеи»… И полчаса спустя, у трапа, принимая Жуковского в объятия и троекратно лобызая его в румяные от ветра, прохладные щеки, повторил: «Колисей… Мишель Анж… Брюллов…»
В Риме Жуковский закружился: как следовать советам старого товарища, когда каждая улица манит, каждый дом, каждый камень. Он просит Брюллова показать ему Рафаэлевы Станцы. По дороге заходят в Палаццо Боргезе — там Рафаэля же «Положение во гроб». Небольшая группа людей несет тело Христа с Голгофы. Жуковский замечает, что люди на полотне встревожены более, чем печальны, — нет обычной Рафаэлевой гармонии. Брюллов говорит, что печаль приедается, тревога, движение всегда волнуют. Он показывает на беспокойную путаницу ног, на группу женщин справа, которым тесно на полотне, — юный Рафаэль здесь еще учился компоновать множество фигур, но вот что значат ошибки гения: от тесноты, от спутанности движений тревога больше — трагедия передана, картина захватывает. И вот шаги истинного гения — через два года Рафаэль уже писал «Афинскую школу».
Перед «Афинской школой» они беседуют о «Гибели Помпеи». В истории, говорит Жуковский, владычествует человечество, в «Помпее» же действуют стихии, трагикомедии которых необъяснимы. Брюллов спорит: человечество столетиями живет под гнетом мрачных сил, под страхом разрушения и гибели, объяснить которые не умеет. Проходят новые столетия, пока народы изыскивают объяснения тому, что происходило с их предками. А до поры живут, чувствуют и поступают в обстоятельствах, как бы заданных извне. Наш век начался потрясениями и, похоже, продолжится ими, разве не живем мы с мучительными вопросами: почему? зачем? не суждено ли нам сгореть завтра в пламени нового вулкана?..
Дома у Жуковского их ждут Стендаль и живописец Иванов. Александр Иванович Тургенев тоже тут, конечно. Увидев Жуковского, побледневшего от усталости и впечатлений, усаживает его в кресло и спешит заварить чаю, чай у Тургенева отменный, из России, — возит его с собой в шкатулке и заваривает непременно сам. Гостиная Василия Андреевича похожа на студию: два мольберта с незаконченными портретами и два бюста, один на треноге, другой на высоком табурете — в Риме нашлось немало желающих запечатлеть поэта. Через минуту-другую чай, густо-коричневый, как темный топаз, благоухает в чашках. Иванов подсаживается к Брюллову и, мешая в чашке, куда забыл положить сахару, просит позволения посмотреть картину. Карл отвечает, что у него уже половина Рима побывала без позволения, он опечален, что Александр Андреевич с ним церемонится. Иванов оживляется и путано говорит о своем: художникам пора соединиться в счастливое сообщество друзей и единомышленников — он имеет проект «золотого века» для художников. Жуковский замечает: для художника золотой век — свобода творить. Мишель Анж и Рафаэль сумели сделаться гигантами оттого, что папы римские дали им полную волю.
— Не слишком доверяйте папам, — усмехается Стендаль. — Микеланджело и Рафаэль успели умереть нужными…
Брюллов отодвигает недопитую чашку и отходит к мольберту, где стоит портрет, начатый им накануне. Голову он написал сразу, в один сеанс. Отсюда, от мольберта, он смотрит на Василия Андреевича, — бледность придала его лицу особенное поэтическое выражение — не одушевление, но тревогу и проницательность.
Брюллов повторял:
— Одно из главных условий для картины — приноровленность к требованиям девятнадцатого века.
В его «Помпее» жила история, как ее чувствовали люди XIX века. История в «Последнем дне Помпеи» — ощущение вулкана, кипящего рядом и в любую минуту готового обрушить на землю огонь. История не гибель Помпеи, это лишь эпизод истории; история — крушение целого мира с его людьми, бытом, верованиями и неизбежное рождение нового мира, она — в смене миров, эпох. Современники Брюллова слышали глухие подземные толчки и удары, чувствовали, как земля колеблется, знали потрясения и ждали новых.
Чуть позже Пушкин писал, обращаясь к своему поколению:
Журнал «Библиотека для чтения» напечатал перевод очередного итальянского описания «Последнего дня Помпеи», где особенно подчеркивалось соответствие картины веку, необходимость ее появления «в веке таком, как наш, потрясаемом сильными страстями и ищущем самых сильных ощущений».
Картина еще не вполне окончена, но в мастерской постоянно толпится народ — римляне, иностранцы; брюлловская мастерская в самом деле стала достопримечательностью, вроде Колизея и Ватикана.
Появился в Риме Вальтер Скотт, слава которого была столь огромна, что подчас он казался существом мифическим. Романист был высок ростом, сложение имел крепкое. Его краснощекое лицо крестьянина с зачесанными на лоб редкими светлыми волосами казалось воплощенным здоровьем, но все знали, что сэр Вальтер Скотт так и не оправился от апоплексического удара и приехал в Италию по совету врачей. Человек трезвый, он понимал, что дни сочтены, и тратил время только на то, что считал особенно важным. В Риме он просил отвезти его лишь в один старинный замок, который ему зачем-то понадобился, к Торвальдсену и к Брюллову. Вальтер Скотт просидел перед картиной несколько часов, почти неподвижно, долго молчал, и Брюллов, уже не чая услышать его голос, взял кисть, чтобы не терять времени, и стал кое-где трогать холст. Наконец Вальтер Скотт поднялся, чуть припадая на правую ногу, подошел к Брюллову, поймал обе его руки в свою огромную ладонь и крепко сжал их:
— Я ожидал увидеть исторический роман. Но вы создали много больше. Это — эпопея…
Маэстро Камуччини, встретившись с Карлом, просил показать ему картину, о которой всюду кричат. Стоит ли, отвечал Карл, дерзко улыбаясь, маленький русский пишет маленькие картинки… Но старик пришел в мастерскую. Несколько минут, опираясь на тонкую, черного дерева трость, стоял перед картиной, потом со слезами на глазах обернулся к Брюллову:
— Обними меня, колосс!..
Торвальдсен сказал Карлу: «Что ты там еще делаешь со своей „Помпеей“? Довольно. Такой картины никто из теперешних художников не только написать, но и скомпоновать не в силах…»
Но Брюллов чувствовал: восторги восторгами, а не хватает в его «Помпее» того «чуть-чуть», которое в искусстве часто всего главнее. Позже он рассказывал:
— Целые две недели я каждый день ходил в мастерскую, чтобы понять, где мой расчет был неверен. Иногда я трогал одно место, иногда другое, но тотчас же бросал работу с убеждением, что части картины были в порядке и что дело было не в них. Наконец мне показалось, что свет от молнии на мостовой был слишком слаб. Я осветил камни около ног воина, и воин выскочил из картины. Тогда я осветил всю мостовую и увидел, что картина моя была окончена…
Его называли Микеланджело и Тицианом, Рафаэлем и Гвидо Рени. Итальянские академии изящных искусств избирали его почетным членом и профессором, «увеличивая блеск своей славы», как говорилось в дипломах.
Страна великих живописцев, куда он послан был для усовершенствования в искусстве, теперь скромно искала с ним родства. Города устраивали ему торжественные приемы, толпа носила его по улицам на руках с музыкой, цветами и факелами, славнейший из придуманных в бренности людской титулов «бессмертный» все крепче лепился к его имени. В латинских стихах, сочиненных в его честь, Время кричит Смерти: «Тщетно я размахиваю косою, и ты тщетно косишь» — Помпея не погибла, увековеченная кистью Брюллова. «Библиотека для чтения» напечатала письмо русской дамы, путешествующей по Италии, — в Милане дама стала свидетельницей брюлловского триумфа: «Я вне себя при виде необыкновенных успехов нашего Брюллова, провозглашенного Микеланджело XIX века. Описать вам красоту этой картины я не в силах; но скажу, что фанатизм, произведенный его в любителях, в знаменитейших здешних художниках, даже в простом народе, превосходит всякое понятие. В театре импровизировали ему стихи; оглушенный рукоплесканиями, он принужден был спрятаться в углу ложи. Народ толпится, чтобы только его увидеть. Стены домов все исписаны его именем, которое уже бессмертно»…
В Милане его желала видеть на своих вечерних собраниях маркиза Висконти-Арагона: ее дом — средоточие знатности, образованности и богатства, — какой миланец не почел бы себя счастливым, будучи приглашен к маркизе! Но Карл Брюллов! Едва не всякий вечер направлялся он к маркизе, но редко добирался до сверкающего зала, где его с нетерпением ждало общество, одно из лучших в Италии. Он был не в силах продвинуться дальше швейцарской — дочка привратницы сводила его с ума! Маркиза желала иметь на память рисунок Брюллова — он клялся и божился, что завтра же непременно доставит; летели дни — он все забывал о своем обещании. Маркиза спустилась в швейцарскую и просила дочь своей привратницы добыть для нее рисунок. Через два дня она его получила!..
Слава Брюллова, опережая его картину и его самого, ворвалась в Россию. Письма из Италии посылали не одни восторженные русские путешественницы. Александр Иванов сообщал о картине Брюллова, «удивляющей уже Рим, а следовательно, и Европу». Тургенев писал, что творение Брюллова, «слава России и Италии (ибо русский писал ее в Риме)… привлекает ежедневно толпы знатоков и иностранцев… Семь брошюр уже написано на эту картину: все к чести Брюллова». Брошюры в России переводили и издавали, переводил их некто Лангер, чиновник министерства народного просвещения и художник-любитель, за что, по высочайшему повелению, ему «доставлен приличный подарок».
«Последний день Помпеи» между тем покинул Италию и, по желанию владельца, отправился в Париж: Демидов жаждал новых триумфов. Но парижский триумф оказался своеобразен…
Во французском искусстве не стихали ожесточенные сражения. Молодые художники — слова и кисти — объявили войну тому, что еще недавно считалось единственно достойным предметом искусства, вечным, незыблемым его образцом. «Шлейф восемнадцатого века волочится еще в девятнадцатом, но не нам, молодому поколению, нести его», — писал Виктор Гюго. Он призывал освободиться от «дряхлого классицизма» и от классицизма нового, который «гримируется под современный дух». В журналах печатали сатирические стихи: «Кто избавит меня от греков и римлян!..» Автор умолял правительство указом запретить всякие упоминания о древних. Французские зрители видели уже знаменитую «Свободу на баррикадах» Эжена Делакруа: прекрасная женщина, увлекая за собой восставший народ, водружает над баррикадой знамя свободы. Делакруа говорил, что «пресловутой античной красоте», которая, по утверждению учителей, должна быть высшей целью искусства, недостает жизни и страсти. Но по-прежнему творил и прославленный «классик» Энгр, — когда ему твердили о тревогах современной жизни, требующих запечатления, об идеале, неизбежно меняющемся с веками, он лишь иронически улыбался: «Разве свет и воздух изменились со времени Гомера?.. Вы говорите: идти за веком… А если мой век ошибается?..»
На луврской выставке 1834 года, где был показан «Последний день Помпеи», рядом с картиной Брюллова висели полотна Энгра и Делакруа, приверженцев «пресловутой античной красоты», и тех, кто отвечал им ходячей остротой — такая «абсолютная красота» не более как часы, показывающие полдень в четыре пополудни. Критики дружно бранили Брюллова. Для одних его картина опоздала на двадцать лет, другие находили в ней чрезмерную смелость воображения, разрушающую единство стиля. Но были третьи — зрители: парижане часами толпились перед «Последним днем Помпеи» и восхищались им так же дружно, как римляне. Редкий случай — общее мнение победило суждения «записных критиков» (как их именовали газеты и журналы): жюри не рискнуло угодить «записным», — Брюллов получил золотую медаль первого достоинства. Россия торжествовала.
…Последний год томила Петра Андреевича Кикина сердечная болезнь, лицо его осунулось и сделалось совсем строгим. Он окончательно поселился в деревне и в столицу приезжал лишь по крайней необходимости. Но когда на собрании Общества поощрения художников решено было говорить о трудах пенсионера Карла Брюллова, счел долгом присутствовать. Петр Андреевич старается ступать как прежде, по-военному твердо, но в ногах неуверенность — ноги при ходьбе подрагивают. Его встречают с излишней бережностью, которая его удручает. Председательское кресло оставлено ему. Кикин медлит какое-то мгновенье — давно уже он не председатель, но кто-кто, а Брюллов — его забота, и садится в середину стола. Секретарь подает ему подготовленную бумагу; далеко отставив ее от глаз, он читает вслух, все более одушевляясь: «Картина Брюллова была на выставке в Париже, где тщетно зависть и недоброжелательство к гению русского силились унизить ее. Истина и сила искусства восторжествовали…» Петр Андреевич достает платок и промокает глаза. Кто-то говорит, что картина скоро будет доставлена в Петербург: летом, на худой конец — осенью. Увижу, — думает Кикин и представляет огромный холст с красным конусом вулкана и многими фигурами, Карла, того, каким был он, уезжая, двенадцать лет назад, себя, прежнего, с твердым шагом, — он подходит к Карлу и обнимает его: долг исполнен. Ничего уже не увидит Петр Андреевич: впереди у него не месяцы, и не недели даже — дни…
Летом 1834 года Анатолий Николаевич Демидов отправил громадный ящик с «Последним днем Помпеи» из Франции в Петербург морем, на корабле «Царь Петр», сам же, обогнав его, прибыл сухопутным путем, имея, как он объяснял, непреодолимое желание тотчас повергнуть картину на высочайшее воззрение. По сему случаю он ходатайствовал о беспошлинном пропуске холста с живописью, «пялки» (подрамника) и золоченой деревянной рамы. Государь благосклонно принял славную картину, всеподданнейше поднесенную Демидовым, и приказал сначала поместить ее в Эрмитаже, в тех покоях, где живописец Доу прежде исполнял портреты генералов двенадцатого года, а затем перенести в Академию художеств, в особливую залу, для всеобщего обозрения.
Два года после того, как огромный монолит, доставленный на специально построенном судне к специально возведенной пристани у Дворцовой площади, был оплетен канатами и с помощью многочисленных блоков и кабестанов трудом тысячи рабочих и полутора тысяч гвардейцев и матросов у всех на глазах поставлен в вертикальном положении, продолжалась окончательная отделка колонны, отливка бронзовых частей капители и пьедестала и укрепление их на нужных местах. Монферрану под пятьдесят, но он по-прежнему бодр, румян и подвижен. Ранним утром появляясь на площади, он, не глядя на плотность сложения, шустро взбегает по лесенкам и трапам на самый верх — туда, где ангел, держа в одной руке крест, другой указывает на небо. Ветер поет в ушах, прогибаются под ногами доски настила, но Монферран бесстрашно стоит на сорокаметровой высоте. Он кладет ладонь на полированный бок колонны и ощущает громадность ее массы. Втайне он называет памятник «Монферрановой колонной». За лентой Невского, на Сенатской площади, выстроились, образуя четырехугольник, сорок восемь колонн Исаакиевского собора, пятиметровой толщины стены тянутся вверх следом за ними, отсюда строительство видится явственно, как на плане. Монферран прикидывает, как положит портики, когда стены достигнут высоты колонн, как возведет своды, поднимет подкупольный барабан, окруженный еще двадцатью четырьмя колоннами, — золотая округлость купола восходящим солнцем блестит в его воображении. Он оглядывает лежащую под ним землю, розовую в рассветных лучах, сердце его замирает от настороженной привязанности к этой земле, к этому городу, вознесшему его на такую высоту, которая не рисовалась ему даже в самых дерзких его мечтах. И опять же втайне, одному себе, признавался Монферран, что не парижские студии были его школой, а эти петербургские площади, гранитные ломки, дощатые бараки, строительные леса, эти мужики, которые с помощью простейшего железного клина и пудовой кувалды умели вырубить цельную многотонную колонну и за сорок пять минут поставить ее, обточив предварительно так, что она становилась намертво, не будучи скреплена с основанием, эти странные зодчие с манерами простолюдинов, гнувшие спину перед вельможами и сочинявшие дерзкие проекты, сметливые, привыкшие к бесконечным препятствиям и находившие выход из любого затруднительного положения.
Лето стояло жаркое, но в августе, как назло, стали перепадать дожди, однажды разразилась буря, вода в Неве поднялась, дождевые струи текли по темно-красному граниту, Монферран не уходил с площади — в мокром насквозь плаще, с лицом, багровым от ветра, командовал завершением работ. В конце августа леса разобрали, колонну прикрыли огромным полотнищем, перед Зимним воздвигли большой балкон и амфитеатры для публики. 30-го числа с утра на площади и на прилегающих улицах были выстроены войска — 86 пехотных батальонов, 106 эскадронов конницы и 248 орудий артиллерии. Адмиралтейский бульвар был запружен людьми, зрители усеяли окна и крыши окрестных домов. В одиннадцать часов три орудийных выстрела возвестили о начале торжества. Император верхом на сверкающем гнедом коне показался на площади, государыня, двор и духовенство заняли места на балконе. Войска, взяв на молитву, обнажили голову, пехота опустилась на колени. Завеса, покрывавшая колонну, пала, протяжное «ура», вылетевшее разом из ста тысяч солдатских грудей, могучей горной лавиной прокатилось над площадью, орудийные выстрелы сотрясали воздух, стаи птиц метались в безоблачном небе. Духовенство крестным ходом обошло памятник и окропило его святою водою. Церемониальный марш войск длился два часа. Вечером на площади была зажжена иллюминация: Зимний дворец украшала тысяча светильников…
В шитом золотом мундире, украшенном знаками ордена Владимира 3-й степени, Монферран, принимая поздравления, проходил по залам дворца. Он хотел видеть картину, недавно доставленную и столь уверенно снискавшую славу, — за бесконечными трудами все было недосуг взглянуть на нее. Он вступил в мастерскую покойного Доу и замер у входа. Судьба посылала ему художника, достойного расписать стены его собора.
«С чувством народной гордости, с восторгом, с изумлением смотришь на картину Брюллова» — вот как писали газеты! «Северная Пчела», восхваляя «Последний день Помпеи», обещала продолжить разговор. «Из уважения к таланту Карла Брюллова выскажем мнение о недостатках его картины, искренне, без лести, которая всегда приносит более вреда, чем пользы, — замахнулась „Пчела“. — И Брюллову ли бояться критики, когда произведение его стяжало славу в Италии и во Франции? И в России ему отдали должную справедливость; художники благоговели перед его трудом. Один живописец, полный души, но бедный словами, сказал, глядя на „Последний день Помпеи“: „Вот бы написать такую картину, а потом и умереть не страшно!“
Отставной профессор Андрей Иванович Иванов каждый день открывал „Пчелу“, желая сопоставить замечания автора статьи со своими собственными, однако критики не последовало. Надобно думать, не приказано критиковать, решил Андрей Иванович. Едва картина была привезена, старик испросил дозволения видеть ее и поспешил в Эрмитаж. Он долго стоял перед ней, сгорбившись, сложив на груди руки и сунув ладони под мышки, — все было прекрасно на огромном холсте, каждая фигура, каждый групп вопили о выучке мастера, все было величественно и достойно, и все же, все же… Старик сокрушенно думал о странном вкусе нынешнего века: место торжественной ясности заступают тревога и смятение. Общая стремительность движения мешала ему обрести блаженство души; черные тучи, багровое зарево над вулканом и белый свет молнии вызывали в нем волнение почти болезненное. Знакомые его поздравляли, он отвечал, что для всякого русского приятно видеть в сем произведении свое собственное и гордиться оным, однако прибавлял упрямо, что ему Брюлло („в“ он Карлу так и не пожаловал) по жребию достался, не по выбору. Передали Андрею Ивановичу, что на заседании академического совета, где прославляли Брюллова, кое-кто намеревался воздать должное и отставному профессору, но волею начальства имя его произнесено не было. Андрей Иванович думал, что ежели Брюлло возвратится в Петербург, то, оберегая свою славу, будет, конечно, соображаться с тем, что от него потребуют; сердце старика заранее болело от будущей холодности Карла. Запрещение критиковать картину в газетах его раздражало: сам он находил, что белого цвета, который, правда, давал главный эффект, положено не в меру, будто снег выпал там, в Помпее. Он ходил смотреть картину три раза подряд, потом снял со стены в гостиной любимого „Нарцисса“, унес в комнату, служившую ему теперь мастерской, и стал делать с него копию.
Совет академии, отмечая, что картина Брюллова имеет неоспоримо величайшие достоинства, ставящие ее в число необыкновенных в нынешнее время художественных творений в Европе, просил разрешения его величества возвести прославленного живописца в профессорское звание вне очереди. Два месяца спустя министр императорского двора уведомил президента академии, что государь не дал на то соизволения и приказал держаться устава. Вместе с тем, желая изъявить новый знак всемилостивейшего внимания к дарованиям сего художника, его величество пожаловал Брюллова кавалером ордена св. Анны 3-й степени.
Иван Брюллов, младший брат, которого Карл просторечно именовал Ванькой, умирал, сжигаемый бурной чахоткой. Ждали от него много, да вот свершить, оказалось, не судьба. В академии славился Иван рисунком, отмеченным какой-то прелестной особостью, — между воспитанниками и рисунки его были в моде и модно было подражать его приемам — рисовать „как Ваня Брюллов“. Был Ваня человек веселый и общительный — прозвище ему дали „бесенок“, — пуще всего на свете любил театр, особливо оперу и балет, из опер обожал „Фенеллу“ Обера, старался не пропустить ни одного представления, всю пел наизусть и заполнял альбомы рисунками сцен и портретами артистов. Его работы карандашом и пером были нарасхват, ценители возбужденно пророчили, что он затмит славу старших братьев. Когда „Последний день Помпеи“ был переправлен из Эрмитажа в Академию художеств, просил Ваня, чтобы показали ему картину. В часы, свободные от публики, его принесли в кресле из академического лазарета и оставили в зале одного. Он сидел молча час и другой и впервые за многие месяцы совершенно не кашлял. Он как бы вбирал в себя картину, чтобы унести с собой, временами закрывал глаза, проверяя себя, и тут же испуганно открывал их — не упустил ли какую малость! Сердце его полнилось радостью. Не нужно было другого Брюллова.
„Таинственный, неизъяснимый 1834!“… Встречая наступающий год, Николай Васильевич Гоголь, не в силах удержаться, взял лист бумаги и, приветствуя грядущее, обратился к нему с высокопарной речью: „Какое же будешь ты, мое будущее? Блистательное ли, широкое ли, кипишь ли великими для меня подвигами, или…“
1834 год оказался для Гоголя важен необыкновенно. Составляется сборник „Миргород“, где соседствуют повесть про Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича и „Старосветские помещики“, „Тарас Бульба“ и „Вий“. Одновременно складывается другой сборник — „Арабески“, в нем рядом с повестями из петербургской жизни Гоголь намерен поместить статьи. Он хочет открыть „Арабески“ размышлением об искусстве — „Скульптура, живопись и музыка“. В зале Эрмитажа перед брюлловским полотном родился замысел новой статьи, которая могла бы венчать сборник: „Последний день Помпеи“ (Картина Брюллова)».
Гоголь открыл в картине мысль своего времени, мысль века, которому свойственны «сильные кризисы, чувствуемые целою массою». Он открыл великое чувство художника: «Нет ни одной фигуры у него, которая бы ни дышала красотою, где бы человек не был прекрасен»; на краю гибели человек являет «все верховное изящество своей природы». Гоголь открыл мощь и дерзость мастера, «кинувшего» на холст фигуры «такою рукою, какою мечет только могущественный гений». «Но главный признак, и что выше всего в Брюллове — так это необыкновенная многосторонность и обширность гения. Он ничем не пренебрегает: все у него, начиная от общей мысли и главных фигур, до последнего камня на мостовой, живо и свежо. Он силится обхватить все предметы и на всех разлить могучую печать своего таланта».
Пушкин несколькими скупыми штрихами по памяти набрасывает в тетради фигуры сыновей, несущих на плечах отца, над ними, в правом верхнем углу листа, капитель колонны.
Пушкинский стремительный полет строк. Зачеркнутые слова, поправки, помарки, которые странно не препятствуют этой стремительности, а как бы даже прибавляют ее. Из поисков и проб выявляется начало стихотворения и выстраивается уверенно и точно:
Пушкин ищет дальше:
Среди вариантов пробуется и такой:
Но поиски оставляются — и, видимо, не случайно. Главное сказано, а перелагать словами живопись нет смысла. Фрагмент, превращаясь в целое, обретает особую смысловую плотность. В первых же строках, весомых и точных, — общее впечатление от картины и мысли, которая для Пушкина всего дороже.
Кумиры падают!..
Вильгельм Кюхельбекер писал племяннице из Свеаборгской крепости, куда был переведен после пребывания в крепостях Петропавловской, Шлиссельбургской и Динабургской: «Душу радует живость, с какою говоришь ты о картине Брюло. Да, друг мой! Вот так должно чувствовать прекрасное и такое участие зрителя или слушателя есть лучшая награда для художника. Терпеть не могу холодной хвалы… Я, вероятно, никогда не увижу картины Брюло; но если с нее будет эстамп — я бы желал его иметь… Сам Брюло Петербурге ли?..»
А он в толпе поклонников разгуливает по Милану. Уже дожди все чаще колотят землю, все гуще знаменитые миланские туманы, кареты среди бела дня ездят с зажженными фонарями. Стендаль, влюбленный в этот город, говорит, что пристрастие к веселью и музыке делает миланцев счастливыми. Век оперы. Ее вдохновенно называют царицей трех искусств — музыки, поэзии и живописи. Какой миланец не отдаст года жизни за один вечер, проведенный в своем «Ла Скала», когда сама Персиани поет в «Сомнамбуле» бедного Беллини, к несчастью, покинувшего Италию, и тенора, безвременно умирающего за Альпами на суровом и неуютном севере, — в Париже. И ясной ночью, когда свежий ветер выдует туман из узких улиц, смахнет его с камня площадей, когда беломраморное кружево бесконечных арок и сводов на весь мир знаменитого собора нежно голубеет в лунном свете, как прекрасно бродить с друзьями по городу, распевая арии и хоры, только что услышанные, радуясь тому, что встречные отзываются таким же пением. «Неужели великий Брюллов не покажет ничего на нынешней выставке? Неужели после „Помпеи“ не напишет ничего?» — гудят вокруг добрые миланцы. Он заканчивает для выставки портрет Юлии с Джованиной и арапчонком, пишет портрет семьи своего приятеля банкира Мариетти — муж, жена и четверо детей на берегу ручья да еще охотник с ружьем на плече и зайцем в руке, выходящий из-за деревьев. Нет, им мало, они хотят картину. На вечере у маркизы Висконти-Арагоны его спрашивают не без ехидства: «Вы уже не выставляетесь?» Он отвечает нарочито лениво, только что не потягиваясь: «Дайте мне холстину, я вам что-нибудь напишу». Холст — четыре аршина в длину и в высоту три, картины ни в мыслях у Карла нет, ни в душе, но он покажет им, что не пишет картин, если не хочет, однако всегда может написать.
В ту пору воскрес из небытия великий португалец Камоэнс, мореплаватель, воин и поэт; его жизнь, исполненная приключений, почти через триста лет заново взбудоражила интерес потомков: о Камоэнсе сочиняли оперы и драмы, говорили в салонах и в театре. В громадной поэме Камоэнса «Лузиады» Брюллов выбрал восемнадцать строк, самых трогательных и всем известных, — убийство Инессы де Кастро. Вельможи вытребовали у короля Альфонса разрешение убить Инессу де Кастро, тайную супругу инфанта. Когда принц был на охоте, король и его советники отправились к Инессе: обнимая детей, она бросилась на колени перед королем, умоляя о пощаде. Он остановился в нерешительности, но ‹нрзб› от своего намерения. ‹нрзб› двух малюток рядом с ‹нрзб› трех злодеев с кин- ‹нрзб› оперы: казалось ‹нрзб› хор убийц. Инес- ‹нрзб› благородство, государ- ‹нрзб› поступать решительно ‹нрзб› чисто, четко, про- ‹нрзб› журнала, именуемого «Севильский цирюльник». Но миланцы не любят нападок на их «Инессу»:
— Все это хорошо, — отвечают они на замечания знатоков, — но когда Карл подошел к чистому холсту, до открытия выставки оставалось пятнадцать дней, он выставил картину через два дня после ее открытия. Попробуйте ни с того ни с сего написать такую картину за семнадцать дней! А?..
…Пора, пора — новые замыслы теснятся в воображении, не игрушки для добрых миланцев — громадное: мечутся толпы и движутся народы. То страшная картина вторжения варваров и разграбления Рима встает перед ним, то мысль его переносится в отеческие края — давнее желание запечатлеть на холсте историю русскую охватывает его с новой силой: видится ему древний белокаменный Псков, ратники и горожане, встречающие неприятельскую мощь…
Что бы натянуть скорее ткань на подрамник да поставить его на место, свободное после «Помпеи»! Но чувствует Карл Павлович — не набрал еще крови и соков, не налились еще мышцы, потраченные в великом труде. К «Помпее» он всю жизнь готовился, все, что накопил со времени академического мальчишества, все, что передумал, перечувствовал, все выплеснулось на холст, все ушло с «Помпеей»; год славы не заполнил пустоты. Ах, Рафаэль, Рафаэль, откуда брались силы в его маленьком хрупком тельце, чтобы подряд бросать на одну стену «Диспут», на другую «Афинскую школу», на третью «Парнас», на четвертую «Юстицию»?.. А Микеланджело, могучий, как само мироздание? Сколько «Последних дней Помпеи» раскидал он по стенам и потолку одной только «Сикстинской капеллы»! Подумать больно и немыслимо…
Освоив гравировальную науку в Лондоне, добрался наконец до Италии Федор Иордан; Брюллов встретил его дружески. Повел по галереям выбирать оригинал для гравирования. Заметался Федор Иванович: это страшно, то трудно. Третье, глядишь, и вовсе непосильно, а тут еще Карл Павлович гневается, в нетерпении притоптывает ногой. Наконец Иордан приглядел в Ватикане Гверчино — «Неверие Фомы»: картинка и по душе, и по силам, сделать можно аккуратно и в обозримый срок, Карл рассердился: стоило семь верст киселя хлебать да тратить двадцать пять лет на учение, чтобы исполнить такое, для чего не было надобности выходить из петербургского Эрмитажа! Приехал в Рим — бери лучшее, что есть в Риме, прославь отечество и себя, будь первым гравером российским!.. Подхватил под руку, потащил, поволок… Подвел к Рафаэлеву «Преображению» — вот! Горячится, объясняет про главные фигуры, про второстепенные, про важные для общего частности, про неправильности, которые важно в точности передать. У бедного Иордана сердце стиснулось, как воробышек в кулаке. Дерзость, несбыточность! Пискнул жалобно: перед картиной копировальщиков очередь, — пока дождешься разрешения рисовать, годы пройдут. Карл Павлович ответил с важностью:
— Это мое дело. Через два дня получите позволение.
Два дня бродит Федор Иванович по Риму, не видит ни красот, ни древностей, — грандиозное предприятие его манит, и великая возможность выказать свое искусство, и, что греха таить, образ славы, возбужденный в мечтах его Брюлловым… Представляю все провидению, решает вконец перепуганный Федор Иванович, и через два дня провидением является Брюллов:
— Позволение получено.
(Пятнадцать лет пройдет, строгие морщины положит на лицо резец времени, волосы побелеют, поредеют, истончатся по-стариковски, пока сработает Федор Иванович Иордан доску, дрожащими руками снимет пробные оттиски. Пока станет гравюра его «Помпеей». Судьбой.)
Карл появляется в Болонье, объявляет болонцам, страстно в него влюбленным, что поселится здесь навсегда. Ему нравятся болонские художники, нравится ходить в их окружении по музеям и церквам, останавливаться перед картинами и росписями, чувствовать, как восторженно ловят спутники каждое его слово и тут же пересказывают друг другу на особенном своем говоре, который во всей Италии способны понимать одни болонцы. Он по-прежнему дружится с астрономами, по ночам, закинув руки за голову, лежит под теплым халатом на крыше обсерватории, мысленно соединяет лишними яркие точки светил и планет, исчерчивая весь громадный темный холст неба контурами созвездий. Он набрасывает проект будущего своего дома — в афинском стиле, выбирает место, где всего лучше его поставить, водит туда друзей, шумно восхищаясь, показывает, какие виды откроются с его будущего балкона и какое огромное небо распахнуто над его будущей крышей. Пока же в толпе восторженных почитателей он пишет портреты и, дабы не утратить меткость глаза и руки, начинает копировать Рафаэлеву «Святую Цецилию», которую (неслыханная честь!) для его удобства снимают с навеки отведенного ей места и переносят в отдельную комнату… Но мысль, что он исчерпал Италию, как его самого исчерпал «Последний день Помпеи», однажды обжигает его: Карл наспех прощается с обескураженными болонцами, сулит им скорый свой приезд (тогда уже насовсем!) и бежит, бросив непостроенный дом, очаровательные виды вокруг, недописанные портреты, начатую копию.
…В петербургском журнале «Библиотека для чтения» появляется между тем сообщение: «По возвращении г. Брюллов думает начать огромную картину „Падение Пскова“».
…Дорога то взбирается в гору, то сбегает в узкую долину. Кроны дерев, окутанные молодой прозрачной зеленью, нависли над дорогой, ветви с шорохом задевают за крышу кареты. Соловьев так много, что, где ни остановись, сразу слышатся трели, свисты, стукотня, бульканье, словно какой-то пернатый певец взялся сопровождать путников от Рима до Анконы.
Любитель искусств, почетный вольный общник, то есть сотрудник, Академии художеств Владимир Петрович Давыдов, человек состоятельный, сын графини Орловой, вознамерился совершить путешествие по Греции, Турции, Малой Азии и святым местам. Он пригласил с собой на свой счет художника Карла Брюллова, архитектора Ефимова и ученого немца антиквария Крамера: двое первых должны были снимать виды с интересных мест и строений, последний прочитывать и списывать надписи на древних памятниках и развалинах. В дорогу отправились от Рима, где Давыдов служил при русском посольстве.
Давыдов молод и учтив. Карл обходится с ним без церемоний — Давыдов сносит и, кажется, зла не держит. В Риме рассказывали, как Давыдов явился к Брюллову в назначенный час позировать, в мастерской его не застал, нашел у Лепре в трактире, — Брюллов сидел без сюртука и жилета, на учтивое напоминание Давыдова отвечал без смущения: «Сегодня я не расположен работать». Карл писал портрет прелестной жены Давыдова с годовалой дочерью, но задумал его опять как картину: мать и дитя изображены на выходящем в сад балконе, снаружи к балкону подъезжает верхом Владимир Петрович.
Предложение Давыдова отправиться в путешествие Карлу пришлось по душе. Греция, Восток — есть чем наполнить путевые альбомы и душу. Поманила редкая возможность пропасть для всех, пожить между землей и небом, а пока, глядишь, как-нибудь само устроится будущее. Он весело запер мастерскую — холсты, мольберты, лестницы, манекены, гипсы, припасы живописные; платье также не стал убирать в сундук, перекладывая пучками лаванды от моли, — оставил пылиться на длинной жерди с подставленными под плечи распорками. Было что-то привлекательное в этом: взять самое необходимое, запереть дверь и уйти будто ненадолго, будто сейчас обратно, а там будь что будет!
Едва отъехали от Рима, Карл всей душой погрузился в легкую, безмятежную отчужденность, — уже не там, еще нигде; он жует печенье, прихлебывает из фляжки вино, крохи бросает птицам, за окно кареты, ветки по крыше царапают, соловьи поют.
В Анконе погрузились на корабль, который должен был держать курс на Ионические острова: первый пункт следования — Корфу. Отплывали вечером, однако еще засветло. От синей адриатической воды вползает на возвышенности, огибающие небольшой залив, город Анкона. Море спокойно. Берег на юг тянется крутыми меловыми провалами. Вдали, в глубине полуострова, темнеют на пламенеющем закатном небе вершины Апеннин. Чайки летают низко над палубой, падают к самой воде и снова взмывают вверх. Рядом с бортом, раскинув неподвижно крылья, парит тяжелый альбатрос. Небо на западе тускнеет, будто раскаленные угли костра покрываются пеплом. Берег, уже далекий, становится фиолетовым. Негромко звякает в темноте сигнальный колокол. Бьют склянки, отмеряя время…
К утру берега Италии исчезли из виду.
Странный сон видела Навзикая, дочь царя феаков: сама Афина явилась к ней. Утром, исполняя повеление богини, царевна приказала запрячь колесницу, погрузить на нее короб с платьями и, окруженная подругами и служанками, отправилась стирать одежды к устью реки многоводной —
Сюда, прикрывая наготу ветвями оливы, из ближней рощи вышел к царевне Одиссей…
Карл видит немноговодную речку; приближаясь к морю, она расширяется понемногу. Каменный мост, через нее перекинутый, ведет к деревеньке, расположенной на возвышенности среди сверкающих олив и темных кипарисов.
Так вот где это было… В далекие годы ученичества, когда воображал он встречу Одиссея и феакийской царевны, вставали перед его взором отвесные скалы, просторные луга, бурливые потоки, дерева могучие. Мир изменился за столетия, протекшие с Гомеровых времен, или, быть может, древние умели видеть иначе?..
Давыдов вспоминает Байронова Дон-Жуана: и он, выброшенный после кораблекрушения на пустынный берег, встретил, как Одиссей Навзикаю, прелестную Гайду. Песни Гомера, без сомнения, повлияли на замысел Байрона, но до чего же рознится поэт сегодняшний от великого певца древности! Воображение Гомера благородно, как его гекзаметр. Строки Байрона горячи, смятенны, колки, он не пренебрегает говорить о вещах незначительных и низких, холодной иронией он снижает высокое, взгляд, исполненный величия и строгости, ему претит, но от его несдержанности сердце бьется и дыхание занимается. Карл размышляет о могучей силе века, правящей умом, сердцем и рукою художника. Наверно, гекзаметры слишком неторопливы, величавы и размеренны в мятежное столетие переворотов, человеческой неустроенности, бродящего в крови разлада с миром. Гомеровы мореплаватели в водовороте страшных бурь верят, что боги сжалятся над ними, верят в близкий берег и спасение, — в мистериях Байрона герои обличают несправедливость мироздания и предсказывают печальный жребий человечества.
Стоит ли удивляться, что Гайда, не в пример мудрой и величественной Навзикае, просто пылкая девочка, для которой жизнь в утехе первой любви; стоит ли удивляться ее папаше, обыкновенному в наши дни пирату, который снаряжает корабли не за руном, а за живым товаром, за рабами (потом он с хорошим барышом сбывает их на рынке в Константинополе); стоит ли удивляться судьбе Дон-Жуана, которого пират не с почетом проводил, как Алкиной Одиссея, а бросил в трюм невольничьего судна, где ожидала решения своей участи проданная в рабство итальянская оперная труппа?..
Берега острова Итаки — Одиссеева царства — то обрываются утесами, то вдаются в глубь суши уютными бухтами; узкие долины, покрытые виноградниками и засеянные рожью, подступают к вершине залива. Но где же шумное многолюдье города, вместительные покои дворца, чадящие огни жертвенников, на которых сжигают жирные бедра быков? Лишь на вершине высокой горы виднеются обглоданные ветрами развалины: молва нарекла их «городом Одиссея», висевшим, как гнездо, на крутизне, откуда царь мог обозревать весь остров. Неужели ошибся Гомер или время вместе со строками, ныне навсегда утраченными, выветрило истину из его песен?..
Карл рисует стену, сложенную из огромных камней; камни держатся один на другом силою собственной тяжести. Предания рассказывают, будто одноглазые великаны-циклопы строили так, нагромождая камни без всякой связи, — оттого постройки эти называют циклопическими. Карл рисует циклопическую стену: могучие камни подернуты солнечной позолотой, золотятся ближние скалы, горы вдали сиреневы, море сияет серебристой голубизной. Здесь была школа Гомера — старец учил юношей слагать стихи. Но кто знает имена этих юношей, кто помнит песни, ими пропетые? Гомеры рождаются единожды и не повторяются в учениках.
Ручеек бежит вдоль каменистой дороги; добравшись до скалы, заросшей темной зеленью, он срывается с нее сверкающей струйкой. Проводник говорит, что Гомер однажды умыл глаза у этого ручья и прозрел. Карл думает о зоркости слепого Гомера: он умел, не упустив ничего, окинуть мысленным взором громадное поле кипящей битвы и разглядеть притом рисунок на щите, сработанном богом-кузнецом Гефестом, — и в одном этом рисунке был целый мир.
В Морею они плывут на парусной лодке. Сложили на палубу тюки с вещами и припасами, одеяла, ящики с рисовальными принадлежностями и инструментами, капитан явился последним — высокий, толстый, с длинными черными усами и суровым взглядом. Пассажирам не поклонился, только посмотрел на них, точно прицениваясь, — даже в животе похолодело: а ну как решил продать в рабство, — тут же приказал поднять якорь и ставить паруса. Сам закурил трубку и присел у борта. Карл разглядывает его с удовольствием — четкий профиль, мощный торс, крепкие босые ступни. Не выдерживает: набрасывает капитана в альбоме: моряк сидит неподвижно, уставясь вдаль, могучий и гордый человек, привыкший к буйству волн и превратностям судьбы; Карл помечает темно-красный, винный цвет его фески и пояса, синеву неба, на котором смешались неспокойные белые облака, белую капитанскую рубаху, на которой лежат синие тени облаков.
Берег Мореи встречает путешественников музыкой и плясками. Шумит смешной оркестрик, составленный из барабана и флейты. На балконе корчмы прицеплен вырезанный из бумаги вензель с короной. Греция празднует совершеннолетие короля Оттона.
…Утром 9 октября 1831 года греческий президент Каподистрия, в прошлом статс-секретарь по иностранным делам при Александре Первом, отправился по обыкновению к обедне в церковь святого Спиридона в Навплии. Убийцы ждали его в дверях храма: один выстрелил в президента из пистолета, другой — пронзил его, упавшего на паперть, кинжалом. Великие державы снова получили возможность торговаться из-за Греции. Полтора года спустя сговорились назначить туда королем баварского принца Оттона, с ним прибыли в Грецию три баварца-регента — управлять страной до королевского совершеннолетия. Летом 1835 года Оттону исполнилось двадцать. В королевском дворце в Афинах стройный молодой человек с лицом безвольным и невыразительным, одетый в голубой мундир, принимал поздравления послов великих держав, посадивших его на трон, с первым днем самостоятельности, в городах и деревнях стучали барабаны, флейты пищали, корчмари зажигали лампады позади вырезанного из бумаги вензеля, народ топтался в пляске на пыльной площади, — и желание самостоятельности, понятое или тяжело придавленное нуждой и привычкой к рабству, горело жарче в груди каждого мужика, чем в вялом сердце привозного монарха. За год до Оттонова совершеннолетия видавший виды старик Колокотрони, сподвижник Каподистрии, был обвинен в государственной измене, приговорен к смерти — и не казнен: слишком много народу шло за ним. В те дни, когда Брюллов путешествовал по Греции, когда Давыдов писал в своем журнале, что нигде воображение не обращается так свободно к временам древности, как здесь, ибо нет здесь ничего нового, что заставило бы забыть старое, в те самые дни партизаны хозяйничали в горах, захватывали небольшие города и села, нападали на казенные магазины и склады, перехватывали денежные сумы на почтовых путях… Рядом с «видами», снятыми с интереснейших мест и строений, Брюллов рисует отважного грека с кривой саблей, лежащего на краю отвесной скалы, и другого, смертельно раненного, упавшего вместе с лошадью, но не выпустившего оружие из рук.
В Мираке, маленькой деревеньке (таких нищих деревень, по единодушному мнению путешественников, в России им не приходилось видывать), Брюллов, прежде чем обозревать древние развалины, рисует бедное жилище без окон, сплетенное из веток, как воронье гнездо, хозяина, присевшего на пороге, ткацкий станок под деревом, прядущую крестьянку и другую, рядом с ней, разматывающую шерсть…
Путешествие верхом на муле неудобно, даже мучительно, чему виной устройство греческого седла. Составленное из деревянной рамы и двух поперечных брусьев, ее скрепляющих, оно чрезвычайно широко; если всадник невысок ростом, ноги у него принимают почти горизонтальное положение. Для удобства путешествующего поверх седла наваливают одеяла и шинели, он сидит высоко, как на верблюде… Пустынная равнина, поросшая кустарником, над которым часовыми поднимаются одиночные дерева, сменяется густой рощей, радующей глаз разнообразием зелени, — дикая груша, мастиковые деревья, усеянные мелкими красными цветами, и лавр благородный, и оливы, и благоуханный мирт. Ручьи перебегают дорогу, с шумом стремясь по каменистому дну, следом, по бережку тянутся кусты олеандра — яркие розовые цветы светятся в темной листве. Но вот уже горы все тесней обступают дорогу: вблизи — одетые зеленью, из-под которой кое-где выступает складками земли обнажившийся серый камень, лиловые громады стоят поодаль, и совсем вдали дымная цепь поднимается над горизонтом.
Дикие оливковые деревья растут на склонах горы; с вершины обозревают путешественники открывшуюся перед ними при последних лучах заходящего солнца Олимпийскую долину. Как странна эта пронзительная вековая тишина здесь, где шумели ристания, где кони ржали и гремели колесницы, звенели мечи, раздавались голоса ораторов и поэтов, где гулом морских валов оглушали победителей рукоплескания. Как странна эта нетронутая трава, знающая лишь прикосновение солнечного луча, дождя да легкого ветра, здесь, где могучие мужи и прекрасные юноши перед тысячами зрителей состязались в борьбе и беге, в скачках и умении управлять горячими лошадьми, где победа добывалась лишь в честном бою, а победитель, увенчанный венком из дикой оливы, становился героем. Как все переменилось с тех пор, когда изумленный Дарий, могущественный царь персов, воскликнул, восхищаясь и негодуя: «Что можно сделать с людьми, которые рискуют жизнью, чтобы приобресть масличный венок!» Растут вокруг оливковые деревья, цветут белым цветом, никому не нужные, разве что путник, случайно сюда забредший, сломает ветку, чтобы отмахнуться от назойливых мух.
Орлы парят над двуглавой вершиной. День выдался ненастный. Небо мрачно. Продираясь сквозь цепкий кустарник, Карл карабкается на крутизну. Пахнет каменистой пылью, влагой, лавандой. Парнас! Обитель Аполлона представлялась изумрудно-зеленой горою, с ровными, ласковой формы склонами, плоская круглая лужайка, непременно солнечная, на мягкой траве музы в полупрозрачных, облачных одеждах водят веселый хоровод. Карл выпрямляется, оглядывается. Холодный ветер лижет ему лицо, треплет волосы, норовит вырвать из рук тетрадь. Слева из охры и зелени предгорья выпирают изрезанные морщинами лиловые скалы, справа отдаленные горные уступы глухо чернеют под пасмурным небом, двуглавый Парнас грозовым, лилово-сиреневым облаком повис над долиной… Только глупец и бездарь предполагает взойти на Парнас легким шагом необязательной воскресной прогулки. Нет, туда взбираешься почти бездыханный, с лицом, исхлестанным ветром, с разбитыми ногами и исцарапанными в кровь руками, чтобы, взобравшись, услышать снизу, из Дельфийской долины, мрачный голос оракула, не отдых тебе сулящий, не сладостный эдем, но низвержение и новый подъем. Не есть ли путь на Парнас — путь Сизифа, обреченного вечно вкатывать на гору тяжелый камень?..
В Афинах Брюллов подцепил тяжелую лихорадку. Королевский доктор Видмар дважды обильно пускал ему кровь, однако не брался предсказать исход. В те дни в Афинах свирепствовала какая-то особенная эпидемическая лихорадка, но улицам двигались бесконечные похоронные процессии, умерших баварских солдат отправляли из казармы на кладбище возами. Карл часто впадал в забытье, бредил. По ночам ему мерещились ужасы — война, пальба, притон злодеев, бьющих фальшивую монету. Он приходил в себя, страшный стук сотрясал ветхий дом: греческое семейство, жившее над Брюлловым, почему-то по ночам кололо сахар. Кругом люди мерли, а там кололи сахар, словно собирались сосать его до второго пришествия.
Едва полегчало, Карл выбирается на улицу и бредет к Акрополю. В ушах тонко звенит, и перед глазами кружатся прозрачные мухи, и ноги ватные от слабости. Две телеги с семью наспех сколоченными гробами тянутся к храму Юпитера, окрестности которого баварцы облюбовали под кладбище. Со стороны восьмигранной Башни Ветров слышится духовая музыка: в древней башне расположилась баварская школа военных трубачей — юнцы, надувая щеки и надрывая груди, выжимают из золоченых раструбов бодрые марши. Карл видит ликующую толпу, запрудившую улицу, люди приветствуют старика в греческом национальном платье; у старика мужественный профиль воина, орлиный нос, яркие темные глаза. Это Колокотрони, выпущенный из-под стражи после двенадцати месяцев заключения. Смертную казнь заменили двадцатью годами тюрьмы, но опасались народных возмущений, — иной раз держать человека в темнице страшнее, чем на воле. Колокотрони целовал встречавших его людей и говорил, улыбаясь, что это их не старик целует, а годовалый младенец — всего год, как ему дарована заново жизнь. Карл просит разрешения нарисовать Колокотрони…
Русский бриг «Фемистокл» вошел в Пирейскую гавань под всеми парусами, которые на глазах тысяч зрителей, направивших на корабль бинокли и подзорные трубы, как бы вдруг исчезли, будучи убраны и закреплены за одну с четвертью минуты без малейшего шума и замешательства. Капитаны стоявших в гавани судов, прослышав о подходе брига, отложили дела и бросились наблюдать его эволюции: они нашли «Фемистокл» в таком состоянии, будто он уже несколько дней находился на рейде — все чисто и на своем месте. Все удивлялись отличной выучке русских моряков и не могли поверить, что командир «Фемистокла» капитан-лейтенант Корнилов всего четыре месяца как принял корабль.
Корнилов был вежлив, точен в словах и необщителен. Взгляд его светло-голубых глаз на худощавом, от загара будто высушенном лице казался холоден. Он вежливо принял поздравления иностранных коллег, на их приглашения визитами не ответил, свободное от занятий с командой время проводил в каюте за чтением; офицеры его, правда, ездили в город, в гостиницу, — играли друг с другом на бильярде.
Прослышав о русской экспедиции, Корнилов послал к Давыдову нарочного — просил быть у него на судне гостями.
В Афинах Брюллова, еще не оправившегося от болезни, нашел Гриша Гагарин, теперь уже и не Гриша — Григорий Григорьевич. Не виделись давно: последние три года Гагарин-старший был переведен из Рима посланником в Мюнхен. Гриша направлялся в Константинополь, где состоял при российском посольстве, — пришла пора служить. Впрочем, искусства Гриша не оставил: в его карманном альбоме Брюллов нашел множество рисунков, точных и суховатых. За время болезни Брюллов отрастил бородку — сходство с Аполлоном ушло, лицо стало печальней и строже. Гриша уговаривал Брюллова перебраться из афинской квартиры на бриг «Фемистокл»: чистая каюта, морской воздух и солнце совершенно его излечат.
Бриг стоял на якоре в заливе Амбелаки близ острова Саламина. В капитанской каюте стол был накрыт белоснежной скатертью, бокалы вытерты были до такой чистоты, что светились алмазами. Матрос тихо открыл шампанское (Корнилов не любил шума), пена, шипя, истаивала в бокалах, из таинственной точки на дне мчались один за другим к поверхности резвые пузырьки, шампанское было прохладным и в меру сладким. Карл жадно выпил два бокала. Давыдов предложил совершить прогулку к острову Эгина, где хотел осмотреть храм Юпитера Панэлленийского. Все вышли на палубу. Корнилов что-то приказал коротко, еле слышно. Раздались тихие свистки, негромко загремела якорная цепь, матросы, невысокие ростом, но, как один, удивительно крепко сбитые, взлетели на реи, белые паруса напряженно выгнулись, наполняясь ветром. Карл стоял у борта, слышал над головой легкое шуршание ветра, трущегося о парусину, смотрел, как тело корабля, слегка поднимаясь и падая, расталкивает сверкающую синюю воду, как горы, серые и зеленые, медленно поворачиваясь, проплывают мимо… Просьбу Карла предоставить ему приют на корабле Корнилов выслушал, любезно склонив голову, и сказал, что ехать за вещами нет надобности, по возвращении в Пирей он пошлет на берег своего человека.
Экспедиция Давыдова распадалась. Ученый немец Крамер решил остаться в Афинах, Брюллова с «Фемистокла» канатом не стащишь. За обедом, слушая разговор Брюллова с капитаном Корниловым о греческих древностях и невольно восхищаясь брюлловской способностью и в разговоре создавать картины, исполненные мысли, стройности и красок, его умением показать главное и не забыть самых малых подробностей, его словами, выразительными и точными, Давыдов раздраженно думал о несправедливом различии человеческих судеб. Почему гению Брюллову все легко и все дозволено: путешествовать и отказываться от путешествия, с очарованием и яркостью беседовать о предмете, в котором он, Давыдов, начитан много более, и, несмотря на то, что сам капитан, лишь пригубив, отодвинул бокал, обильно заливать беседу шампанским? Почему он, Давыдов, человек несравненно лучшего положения, на свой счет составивший экспедицию и безвозмездно желающий передать отечеству ее результаты, чувствует себя возле Брюллова вторым лицом, почему слушает Брюллова и не перебивает, хотя ему тоже есть что сказать, почему не пьет вино, хотя мог бы выпить, почему заранее знает, что его полезные труды останутся малозамеченными и слава не его удел, — почему? И, нащупывая в своей жизни и поступках преимущество перед Брюлловым, которое, Давыдов знал, непременно должно быть, он вдруг схватывает: постоянное исполнение долга.
Тем временем русский курьер доставил в Рим высочайше повеление: художник Брюллов затребовался в Санкт-Петербург для исправления профессорской должности в академии…
На пути в Константинополь «Фемистокл» зашел в Смирну. Бросили якорь в виду города — на горе, над купами дерев и домами, разбежавшимися по склону, поднимались развалины замка, построенного генуэзцами. Давыдов плыл на «Ифигении», русском корвете, шедшем рядом и тем же курсом: веселое оживление в кают-компании «Фемистокла» огорчало Давыдова. Экспедиция рассыпалась, ему хотелось, чтобы над останками его предприятия люди стояли, склонив головы; но на «Фемистокле» матрос без шума открывал бутылки, речи были занимательны и остроумны, и не поминками был веселый пир. Давыдов печалился, сердился, к тому же и его лихорадка мучила — он пожелтел лицом. Молчаливый, лежал на постели, разложенной на палубе, и смотрел, как матросы, прыгая в воду, раскинув руки, чайками пролетали мимо него. В Смирне решение его созрело: главное — исполнение долга. Давыдов постановил продолжать экспедицию. Он пересел на пароход «Мария Доротея», хотя тот отправлялся в путь тремя днями позже парусников, и рассчитал точно. Спустя сутки «Мария Доротея» догнала корабли близ Дарданелл и, шлепая плицами колес, будто спадавшими на ходу турецкими туфлями без задников, гордо пробежала мимо. Лента черного дыма тянулась за ней. Парусные красавцы, уныло покачиваясь на волне, ожидали благоприятного ветра…
Ждали попутного ветра. Брюллов писал акварелью портрет капитана Корнилова. Моряк стоит у корабельного орудия, слегка на него опершись. Он, пожалуй, немного позирует, но портрет не парадный. Корнилов не напряжен, однако запечатлен не в минуту отдохновения. Несмотря на несколько вольную позу, он внимателен и собран. На корабле у Корнилова никто не вмешивался в распоряжения другого, сам он не вмешивался ни в чьи распоряжения, но все обязаны были следить зорким взглядом за действиями других и за окружающими предметами. В этом была одна из основ корниловской выучки. На брюлловском портрете схвачена капитанская зоркость Корнилова: он спокоен, сдержан, внешне даже расслаблен, он в стороне, но ничего не упускает из виду; зритель видит Корнилова как бы с палубы брига и понимает, что именно к этому человеку, свободно стоящему у пушки, сходятся невидимые нити всего происходящего на корабле. Согласно корниловской выучке каждый должен ясно понимать значение места, с которого он следит за всем вокруг…
Григорий Григорьевич Гагарин рассказал в своих записках: «…Плавание наше значительно замедлилось в Дарданеллах совершенно противным ветром и обратным течением. Множество судов под флагами различных наций неподвижно оставалось в проливе уже целые одиннадцать дней, ожидая попутного ветра. Это обстоятельство послужило поводом к проявлению новой отличительной черты гениального художника: его проницательности. Не имея никакого понятия о мореходном искусстве, но обладая огромной наблюдательностью, Брюллов заметил, что в том место Дарданелл, где пролив делает поворот, огибая берег, стремление воды, хотя и противное нам, самою быстротой своей образует на некотором протяжении обратное течение вблизи самого берега. Кроме того, он заметил еще, что в момент захождения солнца в проливе ежедневно водворяется минут на пять совершенное безветрие. И вот великому художнику пришло в голову, что для выхода за поворот пролива на попутное течение стоило бы только нашему бригу попасть на эту узкую прибрежную полосу, чтобы, пользуясь вечерним пятиминутным штилем, добраться по этой полосе до попутного стремления. Замечание свое Брюллов сообщил капитану брига. Капитан согласился с возможностью такового маневра, но в то же время не решался привести его в исполнение, основательно опасаясь неудачи, последствием которой был бы стыд для русского экипажа перед лицом многочисленных иноземных свидетелей неудачной попытки. Но Брюллов настаивал и не ослабевал в своих убеждениях и доказательствах до тех пор, пока не уговорил почтенного хозяина брига попробовать счастья. Бриг тронулся по направлению к берегу, и в то же время сотни любопытных глаз и десятки зрительных труб устремились на нас со всех судов, которые в течение одиннадцати дней разделяли с нами невольную неподвижность и бездействие. Очевидно было, что никто не понимал нашего маневра, и все считали его безрассудным. Каково же было всеобщее изумление, когда, попав на струю прибрежного стремления, наш бриг весьма легко проскочил по ней до поворота пролива и вышел на более широкое место, где уже мог понемногу двигаться вперед с помощью искусного лавирования… Громкие аплодисменты и крики приветствовали нас со всех кораблей… Тот же маневр другим судам не удался потому, что они пропустили пять минут штиля, составлявшего существенное условие успеха…»
Турки называют Константинополь Истанбулом, имя Стамбул все больше прививалось и между европейцами. Посольства иностранных держав расположились в Буюкдере, местечке близ Стамбула. Русский посланник пригласил Брюллова отдохнуть после морского путешествия. Сад российского посольства огромен. Старые тенистые аллеи ведут на широкие террасы, с трех сторон окруженные стеною столетних деревьев; с четвертой стороны открывается вид на Босфор. Не дойдя еще до края горы, откуда видны синие воды пролива, из глубины аллеи вдруг замечаешь с удивлением белый парус, как бы скользящий между деревьями. По соседству, в парке австрийского посольства, сохранились развалины древнего храма. Вечером возле камней, посеребренных лунным светом, прогуливаются дипломаты со своими дамами.
Буюкдере в переводе с турецкого — «Большая долина». Посреди долины растет дерево небывалой толщины: семь платанов, некогда посаженных кружком, срослись у корней и покрылись общей корою. Кора окаменела и, как камень, обточена и выщерблена временем. В дупло, служащее иногда убежищем для пастухов, а иногда кофейней для гуляющих, можно въехать верхом на лошади. Говорят, под этим платаном отдыхал Готфрид Бульонский, когда вел своих рыцарей сражаться за гроб господень. Вдали шагают арки римского водопровода, за их просторными окнами открываются фиолетовые вершины Фракийских гор. Рим, Византия, крестоносцы, кофейня — и вечные горы: века срастаются в истории, как платаны под общей корой.
Карл бродит по окрестностям, умно беседует с дипломатами, находчиво любезничает с дамами, вечера в Буюкдере все заняты — балы, музыкальные собрания, вист, прогулки по саду. Решают играть спектакль. Карл берется писать декорации — работает охотно, озорно, Турция, которую он еще и распробовать не успел, является на его полотнищах в остро словленных, забавных подробностях.
…Давыдов поспел в Стамбул двумя неделями раньше Брюллова. Все две недели он посвятил тщательному изучению города и предместий. Однажды ни свет ни заря разыскал его посыльный из Буюкдере: для спектакля понадобилась шляпа, белая, с широкими полями, точь-в-точь такая, какую видели на нем, когда по прибытии в Турцию заезжал представиться в посольство. Давыдов расстроился, как ребенок, которого взрослые, отправляясь на веселую прогулку, оставили за уроками. Он сердито отвечал посланному, что сам привезет шляпу. Вечером на спектакле он восторгался прелестными декорациями Брюллова: игривость гения выразилась в самых смешных сближениях. Он сказал Брюллову, что человек, равно чувствующий свою необходимость и в уединенной мастерской, и в многолюдном обществе, должен почитать себя счастливым. Брюллов смеялся, благодарил его за Грецию и Турцию и пил вино за его здоровье.
…Дипломаты Карлу надоели, их дамы наскучили, на посольских вечерах он томился, в вист не садился играть, не любя проигрывать деньги, от созерцания одних и тех же окрестных видов у него уставали глаза и голова болела. Он уговорил Гришу Гагарина переехать в город, снять комнату на двоих. Он быстро усвоил турецкую науку отдыха, умел, полузакрыв глаза, часами неподвижно сидеть на подушках, неторопливо пуская кольцами трубочный дым и время от времени отпивая из маленькой чашки глоток кофе, горького и крепкого. Но когда лень, казалось, совершенно овладела им, когда мысли его, казалось, тянутся и плывут голубым дымом, а тело почти расплавилось в мягкой податливости подушек, он с неожиданной легкостью вскакивал на ноги, пелена дремоты вмиг слетала с его сверкающих, с расширенными зрачками глаз, шаг его был тверд, он объяснял, что идет изучать город, и растворялся в узких, извилистых улочках — неведомо когда успел он разобраться в этом таинственном для чужеземца лабиринте. Он научился торговаться со старостой пристани, добывая лодку — каик — для поездки по проливу, уверенно соскакивал в неустойчивое суденышко, которое часто переворачивается от резкого движения иного неопытного иностранца, научился, как истинный турок, неподвижно сидеть, развалясь на дне, и, пока гребец, каикчи, в белой открытой рубахе под узким жилетом быстро гонит лодку короткими взмахами весел, смотреть, почти не поворачивая головы, на плывущие навстречу купола мечетей и тонкие минареты, пестро раскрашенные дворцы и повисшие над водою лачуги. Его встречали на оружейном базаре, где в тесной лавчонке развешаны дамасская сабля, и кривой ятаган, и кинжалы всех форм и размеров, — серебро и золото, яшма, кораллы, слоновая кость, изумруд и рубин, алмаз и жемчуг сияют на рукоятях, между тем как сталь клинка покрыта узором стихов из Корана и поучительных надписей. И на невольничьем рынке: у ворот его продаются птицы в клетках — турок, прежде чем купить себе рабыню, по обычаю выпускает на свободу птицу. Он наслаждался в банях: его заворачивали в огромную простыню, наматывали ему на голову чалму, надевали на ноги деревянные котурны для удобства ходьбы по холодному мрамору в предбаннике и горячему во внутренних отделениях и вели в зал, где облака пара, освещенные солнцем сквозь отверстия в куполах кровли, жемчужно сверкают; здесь могучий банщик, надев рукавицу из жесткой шерстяной материи, тер его и шлепал, вытягивал и выправлял ему руки и с хрустом выворачивал суставы, — он терпел, изведав райское блаженство, которое ожидает его, когда служители почти вынесут его в галерею для отдыха. Он заходит в дома, известные не всякому жителю Стамбула: здесь за ковром на стене оказывается потайная дверца, в дальней комнате его знакомят с похищенной принцессой; на самом-то деле черноокая красавица просто беглая служанка богатого грека, но всегда ли хочется знать, что на самом деле. С толпой турок он отправляется пить целебные воды — тут их называют «сладкими». Вокруг фонтанов, богато украшенных, располагаются на зеленом лугу мужчины; иные явились со своими гаремами — женщины прячутся в красных с позолотою крытых повозках, — впрочем, точно ли прячутся? Вон одна выглядывает из-за шелковой занавески и манит разносчика с фруктами, другая спустила с лица покрывало, чтобы затянуться дымом из жасминного чубука, между тем как неприветливый слуга грозным взглядом отпугивает постороннего, подошедшего, по его мнению, слишком близко к повозке.
Дома он валяется на подушках, пьет кофе, дремлет, иногда берется за карандаш, за сепию, реже за акварель, набрасывает многолюдные городские сценки, рассказ дробится множеством подробностей, живых, метких, изящных, шутливых, — он бросает карандаш: мрачно твердит Гагарину, что картины с Востока не привезет, что прелестные акварели лишь путевые заметки, не более, что время уходит, совсем мало осталось, вдруг поднимается на ноги, легкий, веселый, хандру будто ветром выдуло, — и опять исчезает.
Но, бывает, ночью, нежданно появившись, будит Гришу, садится у него в ногах со свечой и книгой в руке, читает все одно и то же место из карамзинской истории — про осаду Пскова королем Баторием! «Не взирая на жестокий огонь городских бойниц, неприятель по телам своих достиг крепости, ворвался в проломы, взял башню Покровскую, Свиную и распустил на них знамена королевские, к живейшей радости Батория… Поляки в отверстиях стены резались с гражданами, с детьми боярскими и стрельцами… Тут князь Шуйский, облитый кровию, сходит с раненого коня, удерживает отступающих, показывает им образ Божией Матери и св. Всеволода-Гавриила, несомые иереями из соборного храма… Россияне укрепились в духе, стали неколебимо — и вдруг Свиная башня, в решительный час ими подорванная, взлетела на воздух с королевскими знаменами…»
Эти проломы в стене у него из головы не выходят…
Гагарин сердится, говорит, что нечего тратить жизнь в кофейнях, нужно возвращаться в Рим, приниматься за картину: замысел ясен, и охота горяча. Но Карл Павлович знает: в Риме он этой картины не напишет, в Россию надо ехать, а там дадут ли написать…
Приказ Брюллову явиться в Санкт-Петербург проследовал, дожидаясь попутных курьеров и кораблей, из Рима в Афины, а оттуда в Константинополь. Человек предполагает, а надо собираться в путь…
17 декабря 1835 года пароход «Император Николай» после трудного 82-часового плавания при холодном северо-восточном ветре, сопровождавшемся снегом, имея шесть пассажиров на борту, среди которых был знаменитый художник Брюллов, прибыл из Константинополя в Одессу.