53645.fb2
«Одессу звучными стихами наш друг Туманский описал…» Одесский друг Пушкина, Василий Иванович Туманский провожал Брюллова на константинопольской пристани. Резкий ветер с моря раздувал на Туманском черный плащ с пелериной, украинские глаза Туманского, темные и блестящие, как вишни, из-под широких полей шляпы глядели грустно: все было позади — Одесса, Пушкин, полная надеждами юность, стихи, на которые теперь его тянуло все реже. Десять с небольшим лет Туманский служил в Одессе, с недавних пор, по сильной протекции, переведен в Константинополь вторым секретарем при посланнике, место завидное, но Черное море будто отрезало его не от России только — от собственной молодости: порывы душевные и поэтические поутихли, волосы на висках пригладились и подбородок отяжелел. Брюллов же залетал за море мечтами, решившись ехать, торопился и вместе боялся неизвестности судьбы и, желая преодолеть сосущий сердце страх, еще более торопился. Туманский пробовал давать советы, но сбивался на воспоминания, точно старец в разговоре с юношей, а был немногим моложе Брюллова. Вспоминал свои давние стихи, в которых воспел упоительное дыхание одесских садов и тополя шумящие; Пушкин в «Онегине» над ним посмеялся:
И все же: «Одессу звучными стихами наш друг Туманский описал…» Дорогого стоит!..
Одесса встретила Брюллова не пушкинскими строками — катался в речах и тостах полюбившийся одесситам лихой стишок: «Иноземкою красивой нарядилася она. Но в груди младой, спесивой чувству родины верна…» Гордились в речах и тостах, что гений, прославивший отечество, именно в Одессе ступил после столь долгого отсутствия на русскую землю.
В Одесском клубе давали Брюллову обед; гостей собралось больше ста человек — чиновники, офицеры, помещики, моряки, негоцианты, русские, итальянцы, поляки, греки, дамы, томные и незастенчивые, с громкими голосами; оживление царило неподдельное, аппетит за столом был прекрасный, разговор напористый, быстрый, шутки соленые; город молодой — едва четыре десятилетия как поднялся на месте турецкой крепостцы, и уже замешалась в нем своя молодая кровь.
Граф Михаил Семенович Воронцов, генерал-губернатор Новороссии, предложил тост за Брюллова. Несмотря на лета — шел графу шестой десяток, — был он по-прежнему хорош собой. Спина и плечи прямизны необычайной. Величественная, с поднятым подбородком, посадка головы. Черты лица крупные и строгие; когда он говорил, тонкие губы слабо разжимались и крепко смыкались чуть не после каждого слова. Светлые глаза были непроницаемы. Стоя рядом с ним с бокалом в руке и глядя на него снизу вверх, Карл надеялся, что портрета ему Воронцов не закажет. Он, однако, невольно приметил нарушавшие правильность пропорций большие, несколько вытянутые уши графа, коричневые тени в уголках глаз у переносицы, бледные, обтянутые кожей виски и так же невольно отложил это в памяти, на всякий случай.
После обеда граф рассказывал Карлу о великом будущем Новороссии: ей суждено стать российской Италией, страной поэзии и искусства. Скоро сюда, в полуденный край, потянутся художники, чтобы творить среди благословенной природы, здесь, у него, они найдут сочувствие и поддержку. Карл Павлович, ежели бы пожелал утвердиться здесь, сделался бы, конечно, драгоценнейшим алмазом в венце Новороссии. Брюллов слушал почтительно. Чиновники возникали подле графа и опять исчезали, все вроде него с отменными манерами, ни в ком не замечалось смирения или скованности, как и малейшей развязности: граф уважал независимость в пределах порядка и приличий и ценил преданность службе выше прочих личных качеств. Карлу представилось, что граф вот этак же беседует с гостем, и в нужную минуту за его спиной словно из воздуха появляется художник, достойно вежливый и сдержанный, и разворачивает перед гостем подобающую к случаю картину, граф же и головы не поворачивает, убежденный, что картина именно та, какую он имел в виду. Воронцов между тем говорил, что в Одессе и климат для Карла Павловича подходящий, и теперешняя система пароходов даст ему возможность совершать время от времени поездки в классические страны художеств…
…Дни стояли морозные. Море замерзло. Торосились ледяные валы. Белая стеклянная волна повисла над берегом и не упала. Вдали неподвижными грядами застыла рябь. Жесткий снег припорошил лед, прибрежный песок и камни. Странная тишина стояла над морем, только ветер ровно гудел, и от этой тишины воздух казался пустым.
Алексей Ираклиевич Левшин, одесский градоначальник, в открытой карете возил Карла по окрестностям и на месте рисовал перед ним великое будущее младшего из российских городов. Алексей Ираклиевич был знаменитый путешественник, в молодости пробрался он на Урал и за Урал, в места, почти не изученные, туда, где кончалась оседлая Россия; теперь он с жаром предавался преобразованию южной окраины государства. На Левшине была легкая шинель внакидку — точно так же хаживал обычно граф Михаил Семенович. Карл мерз, кутался в подбитое мехом пальто, кем-то на него предусмотрительно надетое. С Левшиным Карл познакомился лет десять назад в Риме: молодой чиновник был командирован в Италию для изучения карантинных учреждений; знакомство было мимолетное, забылось, стерлось, теперь Алексей Ираклиевич напоминал о нем, гордясь устроенными им карантинными караульнями. Едва градоначальник приближался в своей карете, навстречу выбегал дежурный офицер и докладывал, что все в порядке. В море вдоль берега стояли карантинные брандвахты, с которых на гребных баркасах стража плывет к подходящим судам; брандвахты вмерзли в лед.
На плоской равнине рядками торчали из-под снега тонкие черные стволы. Там, где тысячелетиями лежал бесплодный сыпучий песок, где всякий след человеческого труда заметался первым пронесшимся ветром, поднимаются рощи — несколько сот тысяч деревьев и кустарников насажены с затратой незначительных денежных средств, для чего созданы были — впервые в России — гражданские арестантские роты. «Кой-где недавний труд заставил младые ветви в знойный день давать насильственную тень», — вспомнил Карл, пряча нос в меховом воротнике. Левшин засмеялся и стал рассказывать о своей давней дружбе с Пушкиным. В «Истории Пугачевского бунта», которую Брюллову непременно следует прочитать, Александр Сергеевич с большой похвалой отозвался о трудах Левшина, такая похвала, что и говорить, льстит самолюбию…
Графиня Елизавета Ксаверьевна Воронцова с возрастом пополнела, но не утратила веселой живости взгляда и разговора. Беседовали, конечно, об Италии, о живописи. Графиня советовала Карлу Павловичу задержаться в Одессе до весны, с теплом можно отправиться морем к берегам Тавриды: кто знает, не суждено ли ей стать для Брюллова другой Италией. Карл отвечал, что и рад бы погостить, да государь торопит, совестно только, что не отблагодарил Одессу живописью: но виды писать — время неподходящее: как ни напиши зиму, все выйдет пролитое молоко; за портреты же он пока приниматься не смеет, давно не работал, потерял сноровку. Лицо графини не выражало сильных страстей, черты живые, приятные, но не значительные. Карл удивлялся Пушкину…
По случаю отъезда Брюллова Алексей Ираклиевич Левшин устроил прощальный вечер. Шампанское салютовало без устали, у каждого нашлось слово, обращенное к славному гостю, Карл с красноречием благодарил радушных хозяев, ко всеобщей радости, объявил Новороссию завтрашней Италией и брался в иное время запечатлеть ее на холстах. По просьбе Карла стали петь русские песни. Подвели к фортепьяно тоненькую девочку, большеротую, с худыми плечами, дочь какого-то чиновника, ее только нынешнюю зиму начали вывозить; «вниз по матушке по Волге, по широкому раздолью разыгралась погода, погодушка верховая, — подыгрывая себе, запела девочка дрожащим от волнения голоском, — Аленушка выходила, таки речи говорила: не прогневайся, пожалуй, в чем ходила, в том и вышла, в одной тоненькой рубашке, в кумачовой душегрейке…» Карл заплакал, подбежал к девочке, стал целовать ее детские, мокрые от его же слез пальцы… Пора было в путь.
Щедрые одесситы пожаловали ему на дорогу лохматую лисью шубу; граф Воронцов для дорожного удобства дал Карлу своего человека в провожатые.
И вот Брюллов усажен в кибитку, и укутан, и еще раз, в последний, расцелован на прощанье, и выслушал многократные «Возвращайтесь скорей!», и сам рассыпал в ответ столь же многократные «Скоро буду!», наконец лошади тронули с места, быстро промелькнули мимо центральные улицы, убогие окраинные домишки, в низких оконцах которых кое-где уже теплились первые утренние огоньки, кибитка вырвалась в степь, лошади прибавили ходу, ударила в лицо колючая снежная пыль… По правую руку неспешно занимался на краю поля мутный зимний рассвет. «Одессу звучными стихами…»
Круглые кирпичные башни поднимались по обе стороны дороги, на остроконечных верхушках застыли двуглавые имперские орлы. Московская застава.
На улицах лежит глубокий снег, изрезанный санными колеями. Проехал навстречу старинный барский возок, запряженный парой белых лошадей. В маленьких извозчичьих санках то ли офицер проехал, то ли чиновник, в шинели и треугольной шляпе, — прямой и неподвижный, как башня. Проехал водовоз с бочкой, увешанной сосульками разной величины. Нескладный мужик в грязном дубленом полушубке и валенках выше колен ведет под уздцы низкорослого бурого мерина, — мерин тащит розвальни с поставленным на них плетеным коробом. Вдоль домов по натоптанной тропке идут, оступаясь в сугроб, когда случается разминуться, пешеходы — сутулый, вопросительным знаком, судейский сморчок в фуражке и с потертым портфелем, мальчонка-посыльный, толстая старуха в тулупе со связкой баранок через руку, приличный господин в коричневом пальто, с тростью и, несмотря на мороз, в модной шляпе с узкими полями, девушка в салоне и цветастом платке. Сонный будочник красуется возле своей будки, лениво глядит на прохожих, опершись подбородком на короткую алебарду. В дверях овощной лавки выставлены бочки с желтой репой и красной морковью. Над окном кондитерской изображен на вывеске золотой рог изобилия, из которого сыплются конфеты. «Скорей!» — просит Брюллов возницу: тревожно и одиноко вдруг стало ему в этом людном, самобытно живущем вокруг его кибитки городе, которому, кажется, дела никакого нет до того, что Карл Брюллов, художник, творец «Помпеи», четверть часа назад проехал между башнями заставы и уже катит по Тверской…
Коридорный из номеров в сером сюртуке с оторванными пуговицами выходит на улицу отвязывать сундук; в помощь ему высокий малый в одной белой рубахе. В сенях Брюллов сбрасывает лисью шубу на руки провожатому — «Возьми ее, братец, себе на возвратный путь. Спасибо. Прощай» — и тотчас забывает и шубу, и провожатого — воронцовского человека, и самого Воронцова. Москва! Велит подать обед в номер — щей да баранины с кашей; утолив голод, начинает охорашиваться, перед тусклым зеркалом на туалетном столике бритвой смахивает бородку, легонько хлопает себя по щекам, трет пальцами под глазами — постарел Аполлон, потратился, — при свече морщины резче. Надевает черный бархатный сюртук, черные панталоны, лакированные башмаки; широкий ворот тонкой батистовой рубахи повязывает широким черным бантом. У коридорного без пуговиц, дремлющего на стуле в сенях, спрашивает, как пройти в Большой театр. Идет легким шагом, глазеет с любопытством по сторонам. Снег скрипит под ногами.
…В одно время с Брюлловым учился в Академии художеств калмык, ребенком найденный в степи, крещенный и получивший фамилию Каракалпак. Незадолго перед выпуском случилась в академии история: один из старших воспитанников был посажен в карцер, академисты взбунтовались, освободили узника и выбили несколько окон в коридоре. Оленин требовал имена зачинщиков; никто не выдавал товарищей, все чувствовали себя одинаково виновными. Президент угрожал отменить каникулы. Каракалпак бунтовал не больше других, но, чтобы не оставлять всех без отпуска, назвал себя главарем; его выгнали из академии. Каракалпак, ставший Каракалпаковым, перебивался с пуговки на петельку, пока наконец не было ему разрешено преподавать рисование в Первом московском кадетском корпусе. Тут бы Каракалпаку схватить фортуну за крылья, остепениться, жениться на какой-нибудь замоскворецкой вдове-чиновнице, писать купцам портреты да зажить домком, но в это время высоко взошла звезда Мочалова, Каракалпак раз его посмотрел, другой и будто запил: не пропускал ни одного мочаловского спектакля; нарисовал портрет артиста, распространившийся в литографиях, и все более желал без остатка посвятить себя театру. В обществе неразговорчивый, наедине с собой он произносил любимые монологи Мочалова, люди на улице шарахались от смуглого, раскосого человека, громко нараспев бормочущего стихи. В один прекрасный день Каракалпак оставил корпус и нанялся в театр смотрителем-ламповщиком — оставил без сожаления: если и вспоминал что, то разве только любимого своего ученика Павла Федотова, недавно выпущенного прапорщиком в Финляндский полк…
Карл явился в театр рано, за час до начала, купил билет в кресла и прошел в зал, еще слабо освещенный. Публики пока не было. Посреди зала стоял человек в лоснящемся синем фраке, с плоским желтым лицом и узкими глазами, он наблюдал за служителями, менявшими свечи в настенных канделябрах лож. Карл радостно засмеялся и позвал его: «Каракалпак!» Смуглый человек вглядывался в него, не узнавая, потом без церемоний взял его за плечи большими руками и повернул лицом к свету. «Не узнает», — подумал Карл, и сердце у него от тоски сжалось. Но тут Каракалпак произнес: «Брюлло» — произнес без удивления: был бенефис Мочалова, возможно ли не прийти! И, ни о чем не спрашивая, точно вчера расстались, объяснил Карлу, что Мочалов выбрал для бенефиса Озерова, «Эдип в Афинах». Каракалпак волновался: публика от Озерова отвыкла. Вдруг спохватился: «Да ты откуда?» — «Из владений царя Эдипа, — расхохотался Карл, — а перед тем был в Италии почти пятнадцать лет». Каракалпак хлопнул себя по лбу, сжал Карлу руку и потащил его за кулисы.
Директор московских театров Михаил Николаевич Загоскин, драматург и романист, был горяч и в манерах невоздержан. «Точно ли Карл Брюллов?» — закричал он, распахивая объятия. «Точно так!» — отвечал Карл, шутливо опуская руки по швам, однако чувствуя, что в самом деле волнуется. «Ай да молодец!» Тут Загоскин прижал Карла к полной груди, отпустил, отступил на шаг и что есть силы ударил по плечу. Поправил на носу очки в золотой оправе и, не теряя времени, ударил Карла по другому плечу: «Право, молодец!» Объявил, что в кресла Карла не отпустит, будет держать у себя в ложе, и повел знакомить с артистами. Мочалов был уже одет и в гриме. Он встал навстречу, придерживая рукой длинный белый хитон, — среднего роста, сутуловатый, с простым русским лицом; прокашлялся, очищая голос, и, будто приказный, заговорил словоерсами, Загоскина назвал «ваше превосходительство-с», Карлу сказал, как дорого-с было бы для него одобрение такого лица. Другая московская знаменитость, Щепкин, в длиннополом сюртуке, плотно обтянувшем живот, трижды облобызал Карла, сердечно, как век знакомого, и посоветовал после «Эдипа» тотчас ехать домой. В трагедии Щепкин не участвовал, но за нею давали переведенный с французского водевиль. Нет ролей, пожаловался Щепкин, приходится бегать по сцене дураком, с подвязанным брюхом (словно своего недостает).
Карл сидел в ложе у самого барьера, облокотившись на мягкий красный бархат. Странность судьбы: уезжал — давали «Эдипа в Афинах», приехал — опять к «Эдипу». Мочалов декламировал с чувством, но в зале не было прежней страсти, — публика подремывала. Загоскин горячо шептал на ухо, что Мочалов, подлец, публику знает, поднимет голос октавы на две да так пойдет горячиться, что зрители заревут от восторга. Мочалов двумя октавами выше не взял, читал правильно, публика не расшевелилась. Загоскин злился, багровея лицом. Карл сказал, что вдохновение не в том только, чтобы собственной страстью воспламенять сердца, не меньше в том, чтобы чувствовать требования века: время озеровских трагедий прошло. Он снова отправился за кулисы. Каракалпак, едва живой от восторга, стоял в уборной Мочалова. Артист сидел у зеркала, спиной к двери, и отдирал бороду. Карл поклонился ему в зеркале и поблагодарил.
— Очень рад, — отозвался Мочалов, просто без словоерсов. В комнате пахло водкой.
Возвращаясь в ложу, он увидел Щепкина в коротких клетчатых брюках, с подвязанным животом… «Отправляйтесь домой!» — крикнул Щепкин из другого конца коридора и помахал ему рукой.
— Брюллов в Москве! Москва не видала у себя картины Брюллова, но поняла, что с именем его соединена первая слава нашего отечества в Европе на поприще искусства. Кисть есть язык, понятный всем народам. Художнику дано было предшествовать в общем триумфе нравственных сил нашего отечества!..
Так говорилось в тостах. Тосты сыпались один за другим, как конфеты из рога изобилия на кондитерских вывесках. Радушная Москва кормила Брюллова обедами. Он не принимал приглашений и не отказывал — его просто передавали из рук в руки. В свой черед заполучил дорогого гостя и Матвей Алексеевич Окулов, директор училищ Московской губернии и переводчик, — у кого на квартире постоянно собирались писатели, художники, артисты. Окулов был женат на сестре Павла Воиновича Нащокина, друга Пушкина, — Анастасии Воиновне. После окуловского обеда Нащокин сел за письмо к Пушкину: «Теперь пишу тебе вследствие обеда, который был у Окулова в честь знаменитого Брюллова. Он отправляется в Петербург по именному повелению. Уже давно, т. е. так давно, что даже не помню, не встречал я такого ловкого, образованного и умного человека; о таланте говорить мне тоже нечего: известен он — всему Миру и Риму. Тебя, т. е. твое творение, он понимает и удивляется равнодушию русских относительно к тебе. Очень желает с тобою познакомиться и просил у меня к тебе рекомендательного письма. Каково тебе покажется? Знать, его хорошо у нас приняли, что он боялся к тебе быть, не упредив тебя. Извинить его можно — он заметил вообще здесь большое чинопочитание, сам же он чину мелкого, даже не коллежский асессор. Что он Гений, нам это нипочем… Во время обеда ему не давали говорить — пошло хвастать. Хозяин и его гости закидали его новейшими фразами, как то, что все музы сестры, что живописец поймет поэта и проч. в таком роде. Когда устал играть в карты, я подсел к Брюллову и слушал его — о Италии, которую он боготворит. Дошла речь о его занятиях — и о тебе… Человек весьма привлекательный, и если ты его увидишь и поговоришь с ним, я уверен, что мое желание побывать еще раз с ним тебе будет вполне понятно. Статья о Брюллове — к концу, и вот чем заключаю… Кому Рим удивлялся, кого в Милане и в Неаполе с триумфом народ на руках носил, кому Эвропа рукоплескала — того прошу принять с моим рекомендательным письмом благосклонно…»
Из нащокинского письма следует, что Брюллов вот-вот отбудет в Петербург, оно, собственно, и написано с тем, чтобы он сам отвез его к Пушкину. Но Брюллов по именному повелению отправляться не спешит.
Мороз жжет щеки, уши дерет. Снег искрится на солнце, словно кто рассыпал по улице новенькие серебряные гривенники. Заиндевевшие стены зданий розовы и палево-желты. Над крышами тянутся в небо золотисто-розовые и жемчужно-серые дымы. По накатанной мостовой сани летят лихо. Тонкая снежная пыль радужным туманом обдает лицо. Красавица гнедая идет резвой рысью, голову круто отвернула в сторону, сфыркивает снежную пыль с горячих черных губ; круп у гнедой в серебряных иглах инея. Хорошо!..
Карлу не сидится под тяжелой медвежьей полстью, укрывшей его по самую грудь, — вертится, хохочет, обнимает сидящего рядом Ваню Дурнова, тычет его кулаком в бок, — Ваня боится щекотки, вскрикивает, ловит Карла за руки, оба смеются-заливаются; извозчик-борода, обернувшись, щурит на них ярко-синие глаза — веселые господа!
Ваня Дурнов был в академии брюлловский однокашник, после выпуска поселился в Москве, пишет портреты акварелью, скромные и аккуратные, дает уроки и славится между здешними художниками компанейским нравом и хлебосольством. Берут в лавке портеру английского, двадцать копеек серебром бутылка, — целый ящик, на Охотном ряду выбирают окорок копченой ветчины, покупают булок белых, горячих, с золотой корочкой, нежной, как скорлупа, у кондитера Каспара Тоблера Карл просит лимонное пирожное в плетеной корзиночке, такие любезная маменька пекла бог весть когда! Снова падают с Ваней в санки: «Пошел!» — снег в лицо, голубое небо качается над головой, улица на поворотах заваливается набок.
Василий Андреевич Тропинин, патриарх московских живописцев, снимает квартирку в частном доме у Каменного моста, на втором этаже. Дверь исписана вдоль и поперек, где мелком, а где и краской: «Был Маковский», «Витали был», «Иван Дурнов был и не застал»… Василий Андреевич идет навстречу в линялом сером халате с синими отворотами, улыбается светло, протягивает руки — обнять, но походка нетороплива и жесты спокойны, жизнь отучила суетиться, он говорит: когда спешишь, потом ждать приходится. Обстоятельно целует Брюллова, Дурнова Ваню, минуя зальце, просто обставленный, ведет гостей в маленькую комнату с окнами на Кремль. Стены в комнате увешаны портретами без рам, оконченными и лишь подмалеванными, перед окном на мольберте тоже начатый портрет. Люди на портретах Тропинина живут немудреной домашней жизнью, будто художник заглянул с улицы в окно и написал как застал. Они одеты в мягкие халаты, в рубахи, свободно расстегнутые у ворота. Один задумчиво наигрывает на гитаре, другой мечтает, подняв глаза от книги, третий занят будничной работой. Тропинин объясняет: не для парадных зал портреты — для памяти любящих. Карл говорит:
— Я в Москве портреты писать не буду. Мне Василия Андреевича не переплюнуть, а вторым быть не люблю.
Обнимает старика и целует в теплые губы. Тропинин снимает очки — маленькие стеклышки в проволочной оправе, — протирает их полой халата и снова водружает на место. Карл говорит:
— Какие руки у этого гитариста! Как превосходно написана левая! Она придает звуку необыкновенную чистоту. Разве что указательный палец я бы загнул чуть более.
Тропинин нагибается к холсту, пристально, будто впервые разглядывает палец руки, недавно им написанной:
— Это надо подумать, присмотреться поотчетливей, тогда можно и потрогать…
Карл громко смеется, опять лезет к старику целоваться.
Появляется скульптор Иван Петрович Витали, уже прославившийся Триумфальными воротами у Тверской заставы. Приезжает Егор Иванович Маковский, бухгалтер Экспедиции кремлевских строений, художник-любитель, с ним красавица жена, Любовь Корнеевна. Карл летит в прихожую — помочь ей раздеться. Красавица, не смущаясь, скидывает на руки именитому гостю шубу, Карл зарывается на мгновенье лицом в мокрый от снега, душистый мех воротника, — Любовь Корнеевна, стройная, легкая, в вишневом платье и пелерине, отороченной горностаем, бесшумно скользит в зальце. Там уже накрыт стол, и хозяйка, старушка в белом чепце и байковом домашнем платье, просит всех отведать что бог послал. Пышный капустный пирог только что из печи — его мажут тающим маслом и красной икрой. Окорок нарезал щедрыми ломтями — в ладонь толщиной. Черное портерное пиво пенится в стаканах, кружит голову, веселит речь. Карл пьет здоровье Любови Корнеевны: он желает непременно ее написать.
— Вот те на! Да ты ведь решил в Москве портретов не писать! — Ваня Дурнов грозит ему пальцем.
А Любовь Корнеевна, разгорячась от еды, повела легонько плечами и сбросила накидку.
Приходит театральный бухгалтер Павел Михайлович Васильев с гитарой в черном футляре; Егор Иванович снимает со стены хозяйскую гитару; садятся друг против друга, принимаются подкручивать колки, щипать струны — настраиваются. Васильев хорош собой, нос с горбинкой, орляный, глаза черные, жгучие, брови вразлет; Егор Иванович попроще, однако тоже недурен: черты мягкие, светлые волосы курчавятся на висках. За воротом у Егора Ивановича комкается забытая салфетка. Вдруг, точно искра сквозь них прошла, разом взглянули друг на друга и вот уже бросили по сторонам полные пригоршни звука. «Вы послушайте, ребята…» Это из последней новинки, из оперы «Аскольдова могила» Верстовского, только что ее поставили на театре — хоры и песни тут же запела вся Москва. У Вани Дурнова тенор превосходный, Любовь Корнеевна славится сопрано. Карл заслушался, просит еще! Поют романсы.
тоскует в тесном зальце теплый голос Любови Корнеевны.
грустно вторит Ваня Дурнов.
Ах, если б не этот несносный Витали, толстощекий, глаза сузил щелочками, сложил руки на животе и подпевает, немилосердно фальшивя. Все на него и взглядывают, и машут, а он знай тянет свое.
— Просись, Карл Павлович, в отставку, да перебирайся в Москву, — говорит Тропинин, улыбаясь.
— И отпрошусь, и буду с вами, — с горячностью отвечает Карл. — Я никого не умел так скоро оценить, как вас, милые друзья, открытые сердца ваши и чистоту души.
— Меня, брат, тоже манили в Питер: дудки! — продолжает Василий Андреевич. — Я у барина до сорока семи лет в крепостных ходил. Нет уж, по нас лучше в тихости да безвестности, зато на воле.
А за окнами уже густеет синь. Видно издали, как на кремлевском дворе желтыми кружками дрожат фонари. Решают нанять лихача — ехать кататься.
— Не осудите, гости дорогие, мне, старику, тяжело из халата вылезать, — просит Василий Андреевич.
Карл спешит подать Любови Корнеевне накидку. Коснувшись ее плеч, чуть задерживает руки. Шумной толпой вываливаются на лестницу. Василий Андреевич выходит со свечой посветить. Карл вдруг просит:
— Ваня, сделай милость, разведи быстро краски любой на палитре и принеси сюда.
Берет кисточку, пишет красным через всю дверь: «Карл Брюллов был и застал…»
После событий 14 декабря 1825 года первым в Москве был арестован опальный генерал Михаил Федорович Орлов, известный своим вольнодумством и пропагандой в армии. Император Николай сказал, что Орлова следовало повесить первого. Но приказал освободить его из крепости и отправить в деревню под надзор полиции. Оказался у Михаила Орлова сильный ходатай, брат Алексей, тоже генерал, на Сенатской площади вернейший и надежнейший защитник нового государя. В семействах каторжников-декабристов ходила недобрая шутка, что в Сибирь Орлов не попал не по своей вине, а по вине брата. Спустя пять лет Михаилу Федоровичу разрешено было поселиться в Москве.
Михаил Федорович был сложения богатырского, но силы богатырские, его сжигавшие, были скованы надзором, страхом собственным и всеобщим страхом, устройством, не оставлявшим места для приложения энергии. А нужно было жить, ни на волос не отступаясь от правил чести, творить добро и пользу — и выжить.
…Года за четыре до приезда в Москву Брюллова у художника Ястребилова на Ильинке стали по вечерам собираться люди, человек десять-двенадцать; окна квартиры наглухо занавешивались. Квартальный, дуя в замерзшие ладони и потоптывая, раз, другой обходил дом — ничего не видно, не слышно. Оно бы завести дело, да всякий раз хаживал на таинственные собрания Федор Яковлевич Скарятин, адъютант самого генерал-губернатора, — как бы не промахнуться!.. Натурный класс на Ильинке придумал Егор Иванович Маковский. Художественной школы в Москве не было, а потребность в учении испытывали и любители, и окончившие курс художники. Генерал-губернатору, князю Дмитрию Владимировичу Голицину небезразлична была слава Белокаменной, которую принял он некогда сожженной и неотстроенной до сквозноты — от Никитских ворот видно было колокольню Новодевичьего монастыря, а с Болотной площади — купола Донского. Скромные собрания на Ильинке, где художники и любители, поправляя друг друга, мешая дело с шутками и анекдотами, копировали гравюры и рисовали с трудом найденного парня-натурщика, который, стягивая рубаху, все спрашивал, не бесчестно ли это будет, замаячили в планах губернатора московской академией. Пока что Голицин разрешил открыть в Москве художественный класс, средства на его содержание должна была дать подписка. Из числа подписчиков избраны были директора, среди них Михаил Орлов. Снедаемый стремлением действовать, Орлов богатырскими плечами сдвинул в сторону остальных и радостно взвалил на себя заботы о художественном образовании в Москве.
…28 января 1836 года новое помещение Художественного класса на Никитской было празднично убрано. Образованная Москва давала обед Брюллову. В мраморной зале между четырьмя колоннами, поддерживавшими свод, расставлены были столы. Аполлон Бельведерский и Венера Медицейская, из центра зала отодвинутые на время торжества к стене, удивленно взирали на красавцев поросят с зеленой веточкой во рту, мощных осетров, распластанных на блюде, на пудовых индеек, топорщившихся хвостами. Подобно статуе древнего героя, во весь свой гигантский рост поднялся над столом Михаил Орлов, его широкая лысина сияла нимбом. Он заговорил о художественном образовании, которое есть одно из вернейших средств к достижению истинного просвещения. Первый тост был, как положено, за государя. Прокричали «ура».
Молодой певец Лавров, в юности торговавший лесом, а затем волею случая ставший первым солистом московской императорской сцены, подойдя к Брюллову, извлек из кармана свернутые трубочкой ноты и, не разворачивая, запел здравицу великому гостю. Голос певца, бас широкий и свободный, заполнил просторную залу двенадцати аршин высотой.
начал Лавров, и скромно жавшийся в уголке между Венерой и Аполлоном хор подхватил припевом последние строки.
Кто-то, склонившись сзади, шепнул Карлу, что эти строчки принадлежат, по слухам, известному поэту Баратынскому, однако сочинители куплетов хранят свое авторство в тайне. Рукоплескания были столь дружны и продолжительны, что Лаврову пришлось повторить куплет.
И снова рукоплескания, и возгласы, и колокольный праздничный перезвон бокалов, и Брюллов молча протягивает руки, как бы желая принять в них кисть. Все стихло, ждали от него речи, но он закрыл лицо ладонями.
«В этих словах сказалось наше чувство, чувство родное… Это был единственный дар, какой Москва могла принести художнику!.. — говорилось в напечатанном „Московским наблюдателем“ описании обеда. — И художник отвечал ей на это чувство… В Риме, в Милане, в Париже восторгом кипело его сердце, гордо поднимал он голову, светло блистали его очи. Он полон был своей славы. В Москве художник плакал…»
В конце обеда встал с бокалом в руке граф Владимир Алексеевич Мусин-Пушкин. За столом воцарилось молчание. По делу 14 декабря граф был заключен в крепость, служил на Кавказе, а некоторое время назад был уволен от службы с обязательством жить в Москве. Мусин-Пушкин слыл человеком суровым и слов на ветер не бросал. Граф объявил, что по случаю торжества отечественного искусства дает вольную своему человеку Илье Иванову Липину, который оказывает успехи в художестве и при должном руководстве обещает стать мастером.
— Будет мастером! — закричал Брюллов, вскакивая с места.
Илью Липина, наряженного в черный сюртук и причесанного графским парикмахером, втолкнули в дверь зала.
— Вот мой первый ученик, господа! Нет, больше, нежели ученик, — это сын мой!
грянул хор напоследок слова брюлловского гимна…
При разъезде Карл отыскал Баратынского, чтобы благодарить. Лицо поэта было неодушевленно и будто даже сонно, он заговорил, полуприкрыв веками большие глаза, пряча их блеск:
— Слава у нас дается трудно. Глубина зрелости не приносит сочувствия. Чем более развивается артист, тем менее ценит его публика…
Брюллов часто гулял по Кремлю, всякий раз заново бывал потрясен Успенским собором, любовался восхитительной архитектурой теремов, легко взбирался по бесчисленным ступеням на колокольню Ивана Великого и, оглядывая оттуда древнюю столицу, разбрасывал перед спутниками богатые сюжеты, толкавшиеся в его воображении и теснившие один другой. В самом деле, думал он, зачем ему теперь варвары и Рим, когда был у нас самозванец с его буйными дружинами, были стрельцы, когда от этих стен выступали рати Димитрия Донского и князя Пожарского; всего же чаще виделась ему гроза двенадцатого года. Дома он набрасывал отступление Великой армии: кремлевские стены и купола и жалкую толпу обреченных захватчиков, уносящую ноги из Москвы, — живыми, могучими, неколебимыми, исполненными чувства стоят на его рисунке эти стены и эти купола. Наполеон у окна, выходящего на Кремлевскую площадь, привычная осанка властелина, одна рука привычно заложена за борт мундира, другая за спину, но все уже кончено, здесь, в сердце России, император понял бесславный конец великого царствования. И еще один удивительно новый и привлекательный сюжет манил его: «Я так полюбил Москву, — пересказывал Брюллов, — что напишу ее при восхождении солнца и изображу возвращение ее жителей на разоренное врагами пепелище…»
Александр Иванович Тургенев писал Вяземскому из Парижа: «Как я рад, что Брюллов в Москве, а ему Кремль нравится! Русскому, после Рима, можно жить только в Москве… Странное действие произвели на меня развалины древнего Рима: я более полюбил Кремль! Неужели Брюллов не спишет Кремля? Неужели он не любовался Москвою с Поклонной горы, с гор Воробьевых, к счастью, не совсем еще срытых?.. Обходил ли он монастыри ее? Видел ли Замоскворечье с Красной площади? Позлащало ли для него солнце золотые маковки?»
Петр Андреевич Вяземский писал Александру Тургеневу из Петербурга: «Брюллова честили и праздновали в Одессе обедами и тостами. Теперь празднуют его в Москве. Ожидают его сюда. Каково будут праздновать здесь Оленин и прочее начальство? После Рима, я чаю, холодно будет ему здесь…»
Алексей Алексеевич Перовский, известный в русской прозе под именем Антония Погорельского, тяжко страдал, размышляя о Карле Брюллове. Они подружились несколько лет назад, когда Перовский с любимым племянником, графом Алексеем Константиновичем Толстым, путешествовал по Италии. В Москве встретились на первом же данном Брюллову обеде — Алексей Алексеевич отправился туда, несмотря на мучившую его грудную болезнь; Карл был любезен, откровенничал, сыпал замыслами один другого зажигательнее; дома, сидя в кресле, Алексей Алексеевич поглаживал ладонью исхудавшую, непрерывно болевшую грудь и думал, радостно волнуясь, что вот на глазах занялось будущее русского искусства. Но обеды катились чередою, Брюллова передавали из рук в руки, доходило до Перовского, что вчера он катался на санках, нынче спал до обеда и обедал до вечера, — Алексей Алексеевич страдал, размышляя о страстях, губящих надежды русского художества…
Коридорный в неопрятном сюртуке встал было на пути, но тут же растаял под уверенным, исполненным значительности взором Перовского. Шторы в комнате Брюллова были небрежно задернуты, Карл сладко спал, разметав по несвежей наволочке Аполлоновы кудри. Алексей Алексеевич с опаской потормошил его; Карл с трудом разлепил мутные со сна глаза, широко улыбнулся и, что всего более поразило Перовского, тотчас, словно человечек на пружинке из игрушечного ларца, вскочил на ноги и в чем мать родила зашагал по кровати, слушая Алексея Алексеевича. Разрешил лакею Перовского уложить вещи, наскоро ополоснул над тазом лицо, провел щеткой по Аполлоновым кудрям, закурил сигарку и стал одеваться, не заметив, что Алексей Алексеевич тем временем потребовал счет и заплатил за номер. У Перовского, в просторной и светлой мастерской, где простор и свет будили вдохновение и где щекотали его, как запах заморских пряностей аппетит, три мольберта разной величины, предусмотрительно внесенных хозяином, Карл расстроился — надо же пять месяцев кисть в руки не брал! — и благодарно обнял Алексея Алексеевича. И вот уже разбросаны по столам, по стульям, по полу пестреющие краской палитры, кисти ежатся в кувшинах и глиняных кринках, все три мольберта заняты натянутыми на подрамники холстами, на всех холстах что-то начато, а Алексей Алексеевич сидит в кресле у окна, сквозь теплое сукно халата поглаживает грудь худой, истаявшей рукою и, радостно волнуясь, зрит его решительностью пробужденный рассвет русского художества.
…Несметной тучей катились на Рим вандалы великого короля Гензериха, будто саранча, оставляя за собой опустошенную, выжженную землю, тишина стояла там, где прошли они, не рыдали вдовы, не плакали дети, старики не возносили мольбы к небу, ибо доблестные воины убивали никому не нужных стариков и детей, а женщин везли за собой на скрипучих повозках с колесами без спиц, из цельного куска дерева. Пьяные от удачи, от молодой кипящей своей крови, ворвались они в Рим, и немощная рука былого властелина мира не нашла сил вынуть меч из ножен.
Брюллов написал буйную толпу вандалов на улице Рима, среди колонн и статуй; победители разрушают дворцы и грабят храмы, римская императрица пытается спасти дочерей, к которым тянутся жадные руки воинов, огромный негр выбегает из толпы, унося на руках дорогую добычу — прекрасную молодую женщину, ее муж или возлюбленный, упав на колени, с мольбой протягивает к ней руки, не столько надеясь удержать ее, сколько навсегда прощаясь с ней, рядом семья римлян оплакивает своего убитого, рыжебородый Гензерих на вороном коне, с черным, как дым, султаном из конского хвоста на золотом шлеме главенствует над своими воинами, побуждая их к убийству и разрушению, священнослужитель в белой одежде стоит на ступенях храма, почти бесплотный рядом с мускулистыми, лоснящимися телами воинов, неподвижный и бездействующий рядом с безудержной, бушующей стихией, он скорее воплощает нравственную идею, нежели силу, противостоящую нашествию. Участь Рима решена. «После всех этих событий Италия не походила и на тень прежней своей славы. Цветущая, прекрасная — венец европейской природы, она представила дикий вид опустошенной, уничтоженной страны…» Так писал Гоголь в статье «О движении народов в конце V века», помещенной в сборнике «Арабески» рядом со статьей о «Последнем дне Помпеи».
Эскиз картины «Нашествие Гензериха на Рим» пылится на мольберте в доме Перовского, и Алексей Алексеевич, страстно желая вновь возбудить интерес живописца, читает ему Гоголя — и про Гензериха, и про величие «Последнего дня Помпеи», прославляет и эскиз, и живописца, твердит, что «Гензерих» будет стоить «Помпеи», в мыслях же почем зря ругает Карла, этого Аполлона несносного, который умудрился таскать в обозе такой эскиз, а теперь безучастно взглядывает на него припухшими глазами. Но в Москве Карлу не пишутся Рим и Гензерих. Он изображает гадающую Светлану — девушку в народной крестьянской одежде: тема столько же подсказана Москвой, Русью, сколько балладой Жуковского,
Жил в «Светлане» московский дух, делая ее сестрицей тропининских «Золотошвеек» и «Кружевниц». Москва сразу признала «Светлану» своей, трудолюбивый пиит князь Шаликов по обычаю на все отзываться стихами посвятил «Светлане» два куплета и напечатал в «Московских ведомостях», которых был бессменным редактором.
Для Алексея Алексеевича написал Брюллов портрет его племянника и воспитанника, графа Алексея Константиновича, Карл помнил впечатлительного мальчика, с которым встречался в Италии, — мальчик день-деньской ходил по Ватикану и Колизею, говорил, что от картин и статуй у него волосы на голове поднимаются, — Карл целовал его мягкие волосы, рисовал ему картинки в альбоме. Теперь мальчик стал юношей, по-прежнему поэтическим и задумчивым, но вместе решительным и сильным. Юноша читал Карлу возвышенные стихи и мечтал о большой охоте — на медведей и лосей. Алексей Константинович Толстой на портрете Брюллова идет по лесу в охотничьем костюме, с двуствольным ружьем в руках, у его ног — ожидающая приказа собака, охотник насторожен, чуток, но, вглядываясь в лесную даль, он, кажется, не столько дичь высматривает, сколько шепчет тут же рождающиеся стихи.
Самого Алексея Перовского написал Брюллов у окна, в домашнем халате: впалая грудь, костлявые кисти рук, худое лицо с уже привычным, неотъемлемым выражением постоянно преодолеваемой боли — портрет тотчас наводит на мысль о конечности недолгого земного существования. (Алексей Алексеевич Перовский умер несколько месяцев спустя по дороге за границу, куда направлялся для лечения.) Однако Брюллов написал не просто больного и уставшего от болезни человека, но человека, знавшего вдохновение и всегда готового к радостной встрече с ним; это не просто больной Алексей Перовский, но умирающий Антоний Погорельский — вся Россия восхищенно читала его повести, особенно «Лафертовскую Маковницу», — Пушкин, по его словам, ею бредил.
Карл не устает хохотать над забавной историей нестрашной московской ведьмы, промышлявшей в Лефортове маковыми лепешками. Алексей Алексеевич знай подбрасывает Карлу книжки русских журналов и сочинений отечественных литераторов — пусть наверстывает упущенное. Вечера складываются уютные и долгие. Чай китайский, из Кяхты, свежий и душистый, заваривается крепко, топленые сливки розовы, как тихая вечерняя заря, сигары покупают в Сарептской лавке на Никольской самые дорогие, по 27 рублей 50 копеек сотня. Карл прихлебывает чай, пыхтит сигарой, в альбоме Алексея Константиновича сочиняет до тонкости проработанный рисунок «Взятие на небо Божьей матери». Друзья-приятели навещают Карла редко.
…Весна грянула ранняя. В начале марта вскрылась Москва-река, грузные льдины, ломаясь и крошась, ворочались в бурой воде, подталкивали одна другую, словно торопились проплыть поскорее, студеный ветер сдул с неба редкую кудель облаков, сугробы на улицах почернели, разрыхлились, снег лежал вдоль тротуаров, как сахар в кофейной гуще, истаивая на глазах. Мчались по улицам ручьи, унося прочь крутящиеся в потоке щепки, обрывки бумаги и всякий сор, однажды тротуары стали вдруг совершенно сухи, можно было отправляться на прогулку в тонких башмаках, без галош. На углу Тверской, у Охотного ряда, Карл встретил Ваню Дурнова; Ваня, не спрося как и что, стал рассказывать про выступления физико-механика и фокус-покусника Апфельбаума: у кого-то из зрителей Апфельбаум взял часы, нашли же их после на фонаре подле памятника Минину и Пожарскому; обмана тут быть не может — представление давалось в доме полицмейстера. Карл засмеялся: еще неделя-другая, придется ему ехать к фокуснику с вопросом, где найти Ваньку Дурнова. Ваня обиделся: к Перовскому как ни придешь, камердинер не пускает: «Господин Брюллов рисуют» да «Господин Брюллов болеют», а Дурнов всегда перед всеми виноват. Карл быстро на него взглянул; «Пошли к Маковскому!» Егор Иванович жил в Кремле, на казенной квартире. Любовь Корнеевна всплеснула руками:
— А у нас постное — гречишная каша и пирог-маковник с медом.
Карл усмехнулся:
— Не от лафертовской ли маковницы?
Вынул из кармана серебряный рубль, повернулся к Егору Ивановичу:
— Не откажите послать кого из здешних служителей к господину Перовскому за моими вещами. Я, пожалуй, у вас поживу, пока Любовь Корнеевна не выгонит.
К великой неделе на лугу под селом Новинским ставили качели да карусели, наспех сколачивали окрашенные в яркие цвета дощатые балаганы, укладывали деревянные мостки с перилами для пешего гулянья. Пасха выдалась теплая, солнечная. Толпа пестрит яркими рубахами, цветастыми платками. До самого синего неба взлетают расписные люльки качелей, безостановочно несутся по кругу красные и желтые карусельные кони, раешники в расшитых сказочными цветами и травами рубахах с большими заплатами-ластовицами под мышками сыплют во все стороны шутки-прибаутки, лихие фокусники — что твой заезжий физико-математик Апфельбаум! — глотают шпаги, изрыгают столбом пламя, дают стрелять в себя из десяти ружей сразу, паяц, обтянутый желтым в черную клетку трико, над головами у всех выделывает на канате удивительные штуки, ученые собаки пляшут вальс, зайцы в барабаны стучат, народ, теснясь и толкая друг дружку, кружит водоворотом, степенная публика вперед-назад прохаживается по мосткам, молодые люди, как птицы на жердочках, устроились на перилах, глазеют на купеческих дочек, смущая их дерзкими взглядами и нескромными замечаниями, девицы вспыхивают алым маком, норовят приотстать от размеренно шествующих, глядящих прямо перед собою папаш и мамаш, чистая публика едет вдоль мостков в экипажах, щеголи — иные прошлый год гуляли здесь еще с гувернерами, — закинув полу модного плаща через плечо, держась за ручку каретной дверцы, следуют за медленно катящимся экипажем, в котором восседает их «предмет». Гул, крики, смех, возгласы, визг, пение, и над всем катится волнами неумолчный колокольный звон. У мадам Дюше, в заграничном балагане оптических видов, показывают «Последний день Помпеи». Очередь преогромная; Карл с друзьями терпеливо выстаивает три четверти часа. Подсвеченная сзади, сияет петушиными, аляповатыми красками несусветная карикатура на его творение. Публика, однако, тесно набившись в палатку, обмирает, зачарованная. Содержательница балагана, важно восседая у кассы, рассказывает любопытным: славный Брюллов был здесь недавно и признался, что в ее «Помпее» освещение лучше, чем у него…
Великая актриса Семенова доживала свой век в Москве княгиней Гагариной. Десять лет назад, в 1826 году, последний раз вышла Семенова на сцену, закутанная в черный плащ Федры, бледная, произнесла в последний раз: «Я чувствую, уже достиг до сердца яд…» Новому царствованию оказалась нужнее молодая соперница Семеновой — Колосова: она была назначена играть спектакли, даваемые по случаю коронационных торжеств. Князь Иван Алексеевич Гагарин ко двору приближен не был: его добродушно спровадили на покой — дослуживать в Московском департаменте сената.
В небольшой Тихвинской церкви, что у Девичьего поля, в присутствии немногих родных Екатерина Семенова сделалась наконец законной супругой князя. Было у них уже четверо детей: три дочери и сын. Иван Алексеевич, однако, скоро умер, Екатерина Семеновна существовала невнятно, будто между небом и землей. Без театра она перестала быть Семеновой, а Гагариной стать не умела: дом, хозяйство, деньги, воспитание детей, — все шло само собой, и все кое-как, спотыкаясь, все утекало между пальцами. Иногда она выезжала в свет, давние поклонники ее навещали, Пушкин, бывая в Москве, заглядывал, старухой она еще не была, но все то, что означалось для современников громким именем «Семенова», безвозвратно осталось в прошлом. Изредка она соглашалась играть в домашних спектаклях; засовывая щепоть табаку в почерневшие от долгого его употребления ноздри, презрительно оглядывала партнеров, которых именовала про себя «светскими монстрами», и слишком громким, потерявшим гибкость голосом произносила монологи. Ей аплодировали, привычно и снисходительно, но даже былых ее приверженцев кололо при этом стыдливое чувство, что и сама актриса, и монологи, ею произносимые, как метеоры, залетели в новый век осколками давно прошедшего времени.
Карл Брюллов нашел в Москве свою Антигону, память о юности, горькое зрелище прожитой жизни и пережитой славы тронули его, — он решил сделать портрет Екатерины Семеновны. В профиль она все еще была похожа на Геру, на античную камею, но в удлинившемся носе, в слегка изогнувшемся кверху тяжелом подбородке уже проглядывало что-то безнадежно старушечье; Карл написал ее в фас, не держа в памяти образцовые лица древних статуй. Еще исполнен зоркости внимательный взгляд темно-голубых глаз, прекрасно движение руки, несколько, впрочем, театральное; но пышный головной убор, холодный, отливающий металлом блеск шелкового платья, горностаевая мантилья, по-прежнему надменное, с некрасивыми крупными чертами лицо, — все в Семеновой, написанной Брюлловым, как-то чрезмерно тяжело и величественно: актриса роскошна и грузна для сегодняшнего театра, как любимые ею монологи Озерова, слишком застыло-важна, чтобы ощутить ее вдохновение, оттого, наверно, не более актриса, чем княгиня, московская барыня.
Надо спешить, печалясь, думал Карл, быстро, в несколько коротких сеансов заканчивая портрет, надо спешить: не то страшно, что жизнь кончится, страшно, что век твой кончится, пока ты жив, что портрет обернется надгробием.
Собиратель Мосолов подослал к Брюллову поверенного с предложением — сделать небольшой альбомный рисунок за четыре тысячи рублей. Брюллов отвечал: «Я теперь за деньги не работаю, я работаю даром для моих московских друзей».
Витали пришло на ум сделать бюст Брюллова. Карл отказывался: на натуре он долго сидеть не может. Витали обещал, что товарищи во время сеансов будут читать Карлу книги, какие только пожелает; заманивал его также итальянскими макаронами, приготовлять которые был великий искусник. Карл, чтобы не таскаться туда и обратно, переселился к скульптору.
Витали задумал бюст в виде гермы — с прямоугольным основанием: в античные времена такие ставили на четырехгранные столбы. Карл получался у Витали похожим, хотя чувствовалось, что работает ваятель с мыслью об Аполлоне; но у этого Аполлона легкий, неспокойный поворот головы, встревоженно нахмуренные брови.
Толстяк Витали несуетлив. Он то надолго застывает у скульптуры, которой занят, с ласковым любопытством вглядываясь в ее лицо, как вглядываются в черты возвратившегося из дальнего похода друга, то усаживается поодаль и, сложив руки на животе, кажется, совершенно безучастно посматривает на свою работу, а то и вовсе, повернувшись к ней спиной, принимается с необыкновенной тщательностью месить деревянным обухом в кадке зеленоватую подмосковную глину, рассуждая при этом о ее достоинствах и недостатках, сравнительно, скажем, с той, что добывается под Питером на реке Тосне (цветом — совершенный изумруд), или итальянской, охряной.
Карл обдумывает помаленьку портрет Витали: он напишет ваятеля вот так, ухватившимся за доску, на которой поставлен бюст, и пристально заглядывающим в лицо своему творению. Пока что рисует его сидящим в кресле, скульптор одет по-рабочему, в фартуке, в свободной рубахе, руки его покойно сложены на коленях, но полное лицо вдохновенно — внимательные, задумчивые глаза устремлены вдаль, волосы как бы тронуты пробежавшим ветром.
Ваня Дурнов читает вслух Голикова, «Деяния Петра Великого»; Карл час-другой слушает взволнованно — какое море тем и сюжетов, потом устает, начинает подремывать от неподвижности, едут звать Егора Ивановича с гитарой, кличут рабочих, помощников Витали, петь русские песни, приводят уличного музыканта с шарманкой, до которой скульптор большой любитель; при первых звуках песни Брюллов вскидывает голову, глаза его начинают блестеть, Витали шевелится быстрее, весело обкидывает комками глины укрепленный на высокой, четвероногой подставке, «кобылке», бюст, спрыскивает водой изо рта, чтобы глина не подсыхала, да еще норовит подпевать песенникам, по обыкновению отчаянно фальшивя (Карл, смеясь, грозит ему кулаком).
В последних числах апреля Москва начала читать «Ревизора». На один вечер бесценная книжечка попала к Витали. Брюллов был вне себя от восторга. «Вот она, истинная натура!» — повторял, опять-таки узнавая эту натуру не столько умом, опытом, памятью, сколько чувством. Когда чтение кончилось, взял книгу, перелистал ее и, не в силах удержаться, тут же стал читать снова, с первой страницы, с первой реплики, да не то что читать — сыграл «Ревизора», выделяя голосом и манерой речь каждого лица, проникая в смысл каждого слова, выявляя пружину действия.
Щепкин хлопотал о постановке «Ревизора» на московской сцене, ждали автора, чтобы он сам сделал исполнителям нужные замечания. Но Гоголь собирается в дальние, чужие края — «разгулять свою тоску, глубоко обдумать свои обязанности авторские, свои будущие творения» (объясняет он Щепкину)…
Мастера клеветы объявляют его комедию клеветою, господа, лживым словом и неправедными деяниями позорящие отечество, твердят, что «Ревизор» — ложь, невероятность, скверный анекдот. Гоголь жаждал указать людям путь к истине — его гонят как изменника: образ пророка, которому нет места в своем отечестве, все чаще приходит ему на память, все глубже укореняется в его душе.
Щепкину он пишет из Петербурга: «С здешним климатом я совершенно в раздоре». Петербургский климат — конечно, не погода на улице.
4 мая 1836 года Пушкин писал из Москвы жене, Наталье Николаевне:
«1-го мая переночевал я в Твери, а 2-го ночью приехал сюда. Я остановился у Нащокина… Я успел уже посетить Брюллова. Я нашел его в мастерской какого-то скульптора, у которого он живет. Он очень мне понравился. Он хандрит, боится русского холода и прочего…»
В Москве — у Нащокина — Пушкин любил домоседничать, целые часы просиживал в гостиной на диване красного дерева, обитом зеленой материей; по вечерам Нащокин уезжал в Английский клуб играть, Пушкин оставался дома, приглашения принимал неохотно. Но вот Брюллова поспешил разыскать тотчас, как приехал в Москву: с Витали он незнаком («какой-то скульптор»), но тем не менее отправился к нему без приглашения. В памяти современников московские дни Брюллова остались цепью гуляний, обедов, праздников, дружеских общений; так оно и было, наверно, — внешне, во всяком случае, так оно и выглядело, — но разве не примечательно, что художник, спешащий по высочайшему повелению на службу, позволяет себе задержаться в Москве более чем на четыре месяца. Пушкин, человек беспримерной проницательности, с первого же разговора схватил настроение Брюллова, но и Брюллов в разговоре с Пушкиным, надо полагать, не таился: русский холод и — тем более — прочее, конечно, не погода на улице, а «петербургский климат».
Далее в том же письме Пушкин рассказывал: «У него видел я несколько начатых рисунков и думал о тебе, моя прелесть. Но уж-то не будет у меня твоего портрета, им писанного! невозможно, чтоб он, увидя тебя, не захотел срисовать тебя; пожалуйста не прогони его, как прогнала ты пруссака Криднера. Мне очень хочется привезти Брюллова в Петербург. А он настоящий художник, добрый малой, и готов на все. Здесь Перовский его было заполонил; привез к себе, запер под ключ и заставил работать. Брюллов насилу от него удрал».
Современники вспоминают, что, беседуя с Брюлловым, Пушкин предлагал ему сюжеты из истории Петра Великого. Художник не остался в долгу и, в свою очередь, рассказал какой-то эпизод из жизни великого государя, рассказал так ярко и увлеченно, что Пушкин, пораженный огненной его речью, объявил, что ничего подобного никогда не слышал и уже видит написанную картину перед собою.
В письме к Наталье Николаевне от 11 мая Пушкин весело докладывал: «Был я у Перовского, который показывал мне недоконченные картины Брюллова. Брюллов, бывший у него в плену, от него убежал и с ним поссорился. Перовский показывал мне Взятие Рима Гензерихом (которое стоит Последнего дня Помпеи), приговаривая: Заметь, как прекрасно подлец этот нарисовал этого всадника, мошенник такой. Как он умел, эта свинья, выразить свою канальскую, генияльную мысль, мерзавец он, бестия. Как нарисовал он эту группу, пьяница он, мошенник. Умора».
Современники вспоминают, что Пушкин в разговоре с Брюлловым восторженно отозвался об эскизе «Нашествия Гензериха» и заметил, что картина, произведенная по этому эскизу, может стать выше «Последнего дня Помпеи»; на что Брюллов отвечал: «Сделаю выше „Помпеи“!»
Письмо от 14 мая — свидетельство новой встречи с Брюлловым и нового откровенного разговора: «Зазываю Брюллова к себе в Петербург, но он болен и хандрит…» В этом «но» многое сказалось. Из дальнейшего текста нетрудно определить, что встреча состоялась опять-таки у Витали — Пушкин ходил к Брюллову: «Здесь хотят лепить мой бюст. Но я не хочу. Тут арапское мое безобразие предано будет бессмертию во всей своей мертвой неподвижности; я говорю: У меня дома есть красавица, которую когда-нибудь мы вылепим».
Но ехать надо. 18 мая Брюллов отправляет Егору Ивановичу Маковскому записку: «Любезные друзья! Надеюсь, что не откажетесь принять меня и накормить обедом, после которого немедленно отправлюсь в Питер, чтобы скорей возвратиться в златоглавую Москву и обнять моих кремлевских друзей. Остаюсь в полной надежде вашего согласия. Искренно вас любящий, навсегда ваш друг К. Брюллов». (Но в Москву Брюллов больше не попадет. Как и Пушкин. У Брюллова годы впереди, у Пушкина восемь с небольшим месяцев; Москвы ни у того, ни у другого больше в жизни не будет.)
В тот же день, 18 мая, Пушкин пишет жене: «Брюллов сей час от меня. Едет в Петербург скрепя сердце; боится климата и неволи. Я стараюсь его утешить и ободрить; а между тем у меня у самого душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист».
На прощальном вечере Брюллов сделал для московских друзей рисунок: «Рыцарь, отъезжающий на коне, и Дульцинея, смотрящая на него из окна».
— Этот рыцарь, — объяснил Брюллов, — я сам… (Много лет спустя в бумагах Брюллова будет обнаружен автограф незаконченного пушкинского стихотворения, написанного в 1836 году:
Но рыцарь не внемлет предостережениям:
Но впереди ждала рыцаря встреча с одинокой черной виселицей, стоявшей глаголем среди пустынной долины. Мимо нее лежал путь на службу…)
Трудолюбивый старец, князь Шаликов отозвался стихами на пребывание Брюллова в первопрестольной столице:
Отставной профессор Андрей Иванович Иванов копировал брюлловского «Нарцисса». Домашняя мастерская была маленькая, Андрей Иванович расположил у окна мольберт с холстом, картину же поставил поодаль на стуле, дни были майские, светлые и долгие, самое время работать. Все в Петербурге ждали Карла, многие ценители желали иметь хотя бы копию с какой-нибудь его вещицы, Андрей Иванович из упрямства соглашался копировать одного «Нарцисса», которого продолжал почитать совершеннейшим созданием Брюлло. Картину знал он наизусть, не однажды копировал, но были для него смысл и наслаждение в том, чтобы всякий раз с ощущением новизны и неожиданности намечать контур, открывая неведомую прежде прелесть линии, ее таинственную предопределенность, неповторимую точность; прорабатывая объем, прописывая тени, он замирал от изумления и радости — ему казалось, будто на холсте его сама собой рождается живая натура. Но в тот майский день работа не шла, в безошибочно нанесенных линиях притаилась нарочитость, вымученность, работа утратила целесообразность, внутреннее развитие, когда всякое прикосновение к холсту тут же подсказывает следующее, ведет к нему. Андрей Иванович испытывал неприязнь к неизменно любимой им картине, в чем стыдился и самому себе признаться, но чем старательнее он гнал от себя мысли, которые считал недостойными, тем упорнее они овладевали им. Он уже плохо помнил в подробностях лицо Брюлло, и кто знает, каким стал он за минувшие пятнадцать лет, время — своеобычный живописец, но в тот день Карл представлялся ему этим склонившимся над собственным отражением Нарциссом. Петербург полнился слухами о приемах и обедах, которыми потчевали Брюлло в Одессе и в Москве, Академия художеств — дело невиданное! — готовила чуть не парад в его честь, между художниками провели подписку для угощения его столом, Андрей Иванович также внес посильную лепту. Время от времени кто-нибудь вспоминал, что именно он, профессор Иванов, был наставником Брюлло, отставной же профессор яснее ясного сознавал, что при нынешних обстоятельствах ни академическому начальству, ни самому Брюлло помнить об этом несподручно и что от таковых напоминаний может выйти нестерпимое для его достоинства неудобство; он упрямее, чем прежде, повторял, что и Карл при нем оказался волею случая, и он для Карла сделал не более, чем для других. Слава требует от человека ловкости, чтобы удержаться на вершине, размышлял Андрей Иванович, и Брюлло, желает того или нет, будет считаться с мнением властей предержащих. И чтобы не быть несправедливым к бывшему ученику, выводил: возможно, Брюлло и не вконец испорчен, но, дабы остаться в выигрыше, ему надо будет соображаться с духом времени, — Андрей Иванович горевал заранее и, ожидая еще больших горестей, готовил себя к ним… Копия не задавалась, и Андрей Иванович, оберегая любимую картину от недостойного повторения, снял с мольберта и прислонил лицом к стене чуть только измазанный холст, «Нарцисса» же бережно унес в гостиную и повесил на гвоздь, навсегда для него предназначенный.
Алексею Николаевичу Оленину, президенту академии, шел восьмой десяток, однако он по-прежнему был скор в мыслях, делах и походке. Поседевший добела, маленький, с острым личиком и живыми бусинками-глазами походил он на зверька, который, сидя на ящике шарманки, достает прохожим людям билетики с судьбой. Размышляя о великой славе Брюллова, президент счел за благо предать забвению прежние с ним раздоры. Ему, главе российской Академии художеств, подобало торжественно и радушно встретить величайшего из своих воспитанников, того, кто во всей Европе прославил школу, его взлелеявшую. Государь, заглядывая в академию, любил сиживать перед «Помпеей» и желал видеть ее творца академическим профессором; Оленин рассчитывал, что явление Брюллова вольет горячую кровь в дряхлеющий академический организм, следовало только наблюдать за тем, чтобы сия порция свежей крови не кружила голову, не учащала биения сердца, не вызывала непредвиденных желаний. Следовало любить и почитать Брюллова, гостеприимно распахнуть перед ним ворота, однако регламентируя любовь, почитание и гостеприимство. Алексей Николаевич приказал вице-президенту, конференц-секретарю и некоторым из профессоров составить подробнейший «Порядок приема», согласно которому академия будет чествовать Карла Брюллова. В тринадцати пунктах предусмотрели речи, приветствия, тосты, пометили паузы, где музыка будет играть туш, не забыли назначить маршрут, по которому поведут Брюллова, когда господин вице-президент пригласит его пройтись по залам, и лиц, которые должны быть встречены на пути следования. Оленин придумал также ознаменовать празднество учреждением добровольной кассы для вдов и сирот художников, воспитывавшихся в академии: благотворительное начинание регламентировало триумф Брюллова и придавало торжеству несколько иное направление.
С хлопотами по организации триумфа упустили из виду квартиру и мастерскую. Еще зимой приказано было отвести Брюллову на первом этаже академического здания квартиру недавно скончавшегося скульптора Мартоса, но поначалу Брюллов в Москве непомерно задержался, а после забылось как-то; теперь спохватились в последнюю минуту. Выяснилось, что надобно в назначенном триумфатору жилище произвести ремонт и кое-какие переделки, ну да свет не без добрых людей, и родни у Брюллова много, — пока суд да дело, где-нибудь пристроится.
Профессор архитектуры Александр Павлович Брюллов рассчитывал свой день поминутно. Заказы он имел важные: по приказу государя строил обсерваторию на Пулковской горе, на Невском же проспекте возводил лютеранскую церковь, и это не считая частных заказов, оформления интерьеров и проектирования памятников. И всюду надо было поспеть, во все самому вникнуть, каждую плитку мрамора поскрести ногтем, помять в пальцах каждый кусок обойной ткани, каждую паркетину подержать на ладони. Профессорское звание требовало от Александра Павловича преподавания в классах и присутствия на долгих заседаниях академического совета; с учениками он действовал решительно, не тратя драгоценных минут на выслушивание возражений, на заседаниях давал отдых душе, решая уравнения и теоремы, — математика на всю жизнь осталась его увлечением. Квартиру Александр Павлович имел при академии, но рассчитывал в самом скором времени приобрести собственный дом; когда выпадала возможность, не торопясь приглядывал подходящее здание, с тем чтобы перестроить его по своему вкусу. В минуты досуга он вычерчивал начерно план строения, в котором было бы все необходимое для зажиточного домоводства и притом некоторое роскошество; так, задумал Александр Павлович, непременно иметь залу в помпейском стиле, считая, что именно с Помпеи началась его слава, как, впрочем, и Карла. Дом Александр Павлович рассчитывал купить на Васильевском острове, неподалеку от академии и отчего гнезда, где располагался теперь брат Федор с семейством. Брат Федор также не был обижен заказами: сверх образов, которые писал во множестве, занимался внутренним убранством зданий в готическом вкусе, поднимавшихся и в столице, и, более всего, в окрестностях; откуда ни возьмись пришла мода на готику. Мечтал Федор Павлович узнать секрет и наладить производство цветных стекол для витражей.
В конторе дилижансов никто Карла Брюллова не встречал. Он пересел на извозчика, глянул в записочку — приглашение, пересланное ему в Москву, — и велел везти себя к Соболевскому, на Невский. Соболевский снимал квартиру в начале проспекта, против Малой Морской. Соболевский был деятелен и шумлив. Крепко обнял Карла длинными сильными руками, наклонясь к нему, звонко поцеловал в щеки, толкнул в кресло и, не дав опомниться, стал рассказывать, что заварил дело — основал бумагопрядильную фабрику на Выборгской стороне, а посему нынешним же летом едет в Англию изучать производство. Появился компаньон Соболевского, Иван Сергеевич Мальцов, — прежде служил Мальцов по дипломатической части, ездил с Грибоедовым в Персию и единственный из сотрудников миссии остался в живых. Послали за шампанским, завертелись разговоры. Карл раз-другой порывался сообщить в академию о приезде, Соболевский его удерживал: вакации, кроме старика швейцара, там и не найдешь никого. Квартира Соболевского вид имела такой, словно только что вселились в нее и не успели еще расположиться: рядом с дорогой мебелью стояли сундуки и чемоданы, покрытые, однако, уже изрядным слоем пыли, книжный шкаф был заполнен наполовину, многие книги, связанные стопками, брошены были в углу и на подоконниках. Соболевский объяснил, что все нет времени обосноваться, да теперь вроде бы и незачем — скоро в Европу, а пока лето — дачи, друзья, гулянья, да и дела принуждают отлучаться, вот надо гнать на неделю в Ригу. Предложил Карлу остаться у него: пока академическое начальство расчухает, как получше устроить Брюллова, будет у него крыша над головой, и платить не надо — уже уплачено.
На другой день после обеда забежал брат Александр, долго держал Карла за руки, ласково склонив голову, вглядывался в глаза, будто что-то угадать хотел; пожурил Карла за то, что не остановился у родни, однако пожурил мягко, не нажимая, заметил, между прочим, что профессорская квартира при академии для его семейства тесновата, пора обзаводиться собственным домом. Звал как-нибудь на днях обедать, рассказывал, что занят сверх меры, всякий день приходится ездить на Пулковскую гору, это за Московской заставой, в четырнадцати верстах. Александр дважды вытягивал из кармана золотые толстые часы на цепочке с брелоком в виде крошечного лекальца и ключиком, крышечка на часах подскакивала с нежным звоном. Александр пополнел, щеки и подбородок его приятно округлились, волосы лежали гладко и поблескивали, будто припомаженные, гладкая кожа светились благополучием. Александр объяснил, что брата Федора вовсе нет в городе — пропадает в Петергофе, спешит закончить отделку чьей-то дачи (в моде готика, нашим сиятельствам подавай рыцарские замки), вот к Луизиньке, Федоровой жене, Карлу непременно надо сходить — познакомиться, заодно и батюшкин дом навестит; ах, какое Луизинька пирожное печет — помнишь, лимонное матушкино? — точь-в-точь такое же.
Карл встал пораньше и отправился с визитом к отставному профессору Иванову. Андрей Иванович, не ожидавший гостя, в затрапезном домашнем платье копошился над работой. В темноватых комнатах пахло обедом, который варился на кухне. Стол в мастерской Андрея Ивановича был подвинут к окну. Старик поднялся от стола, бросил карандаш и, будто не удивляясь Карлу, сказал сердито, что вот объявлен конкурс — писать картину из жизни Петра Великого, академические же господа конкурировать не желают — заняты службой! Однако закажи им за хорошую цену образа, глядишь, и время найдется…
Разговор старика был все еще горяч, но сравнительно с былыми годами не хватало ему голоса и дыхания. Во время речи он вдруг останавливался и пожевывал запавшую верхнюю губу, сверху вниз прорезанную глубокими морщинами. Карл хотел рассмеяться — слезы на глаза навернулись. Почтительно поклонился Андрею Ивановичу и объяснил, что прежде, нежели посетить даже родных, почел за долг явиться к бывшему наставнику. Андрей Иванович слушал его внимательно, глаза его блестели под седыми — свисавшими сосульками — бровями.
— Таковые чувства, ежели они истинны, делают вам сударь, честь, — проговорил он, стараясь, чтобы слова его прозвучали с некоторой даже холодностью. Карл засмеялся. Старик продолжал упрямо, что, хотя Брюлло ему по жребию достался, он, как русский художник, «Последним днем Помпеи» гордится; однако находит в картине и некоторые изъяны, — если угодно, при случае он готов объяснить. «Угодно, угодно!» — весело проговорил Карл и, выискав глазами свежий холст, поставленный лицом к стене, подошел, перевернул без разрешения и увидел контуры своего «Нарцисса». Андрей Иванович, смущенный несколько, пояснил, что вот заказали копию, а он «Нарцисса» всегда рад копировать, ибо видит в нем много совершенства. Карл поставил холст на мольберт, пригляделся с интересом:
— Да, здесь все точно…
Старик спросил, каковы, по мнению Карла, успехи сына его, Александра Андреевича. Карл отвечал, что с Александром Ивановым уже год как расстался, последних работ его не знает, однако надеяться на скорое его возвращение вряд ли возможно: картину Александр затеял громадную, а он — кропотун. Андрея Ивановича словцо «кропотун» покоробило, он пожевал губу, однако смолчал.
Прощаясь, попросил навестить Егорова; у него беда: государь образа его, писанные для церкви в Измайловском полку, разругал. Он-то, Иванов, съеденная шашка, а Алексей Егорович еще цепляется за доску, не хочет под стол. Потрогал легкий Карлов плащ:
— Тут, брат, не Рим. Климат суров и переменчив.
После ухода Карла направился в гостиную, взобрался на стул, бережно снял с гвоздя «Нарцисса» и, прижимая к груди, понес копировать.
Самуил Иванович Гальберг отложил стеку — лопатку из пальмового дерева для обработки глины, снял запорошенный гипсом халат, неспешно вымыл руки до локтя и послал ученика за чаем. Разлил чай по стаканам, достал из шкафчика сахар в жестяной коробке с крышкой, блюдце с пряниками, уже затвердевшими и пооблупившимися. У стола на высокой подставке возвышалась небольшая, в аршин, модель надгробия: в одежде древнего римлянина, в тоге, переброшенной через левое плечо, печально склонив голову, сидел перед невидимым своим созданием художник, в одной руке его была палитра, в другой кисть. «Наш Сильвестр», — кивнул на модель Гальберг. Карл сказал, будто оправдываясь, что жить ему, он знает, отпущено до сорока лет, неохота плакать на чужих похоронах, когда скоро самому в землю ложиться. Самуил Иванович искоса на него посмотрел, попросил серьезно: «Ну, меня-то приходи хоронить, а то мне грустно будет». И засмеялся.
Помакал пряник в чай, отгрыз кусочек, стал расспрашивать, скоро ли Карл намерен приняться за дело. Карл отвечал, что манят его сюжеты из отечественной истории, для начала думает он написать на большом полотне бой при осаде Пскова войсками Батория. Гальберг снова по макал пряник в чай, но грызть не стал — отложил в сторону. Сказал, что написать мало — надо понравиться. Посоветовал побродить по мастерским, посмотреть, чем заняты любимейшие при дворе художники. Зауервейд закончил «Взятие Варны» и начал грандиозный «смотр», Ладурнер пишет «Парад на Царицином лугу», Орас Верне (его именовали на русский лад: Гораций Вернет), вызванный из Франции, также занят чем-то грандиозным; кажется, изображает парад наполеоновской гвардии…
— Я парады работать не стану, — быстро перебил его Карл.
— Мелочишка также при дворе в почете, — невозмутимо продолжал Гальберг, — яркие акварели, пейзажи, красиво сочиненные, без натуры, тщательно выписанные виды внутренних дворцовых покоев. Главное же, будут ждать портрета. Берлинец Крюгер, к примеру, прославился, найдя поворот головы на две трети, который всего более понравился государю.
Гальберг подлил себе горячего чая, сжал стакан в ладонях. Надо же, весна была ранняя, теплая, а лето началось холодами.
— Ты отвык от здешнего климата, Карл…
Душу Аполлона Мокрицкого сладко томили мечты и надежды. Способности к художеству обнаружились у него еще в младенческом возрасте; в Нежинской гимназии высших наук, где получил он приличное образование, они были признаны и преподавателями и воспитанниками. Возможно ли было усидеть Аполлону в родном городишке Пирятине, где жителей по пальцам пересчитать — и не найдешь между ними ни одного художника: живописец вывесок и тот приезжает раз в год на осеннюю ярмарку из Полтавы! Гимназический сторож едва успел в последний раз пройти по коридору со своим дребезгливым колокольчиком, а Мокрицкий мчался уже в столицу, исполненный замыслов самых честолюбивых. Всего надежнее, казалось ему, избрать для начала медицинское поприще, тем более что на оном уже подвизался старший его брат, искусство же, полагал он, требовало приступа, подготовленного с большей тщательностью. Но медицина, оказавшаяся делом сложным и кропотливым, опровергла легкомысленные предположения Мокрицкого: числясь «посторонним учеником» Академии художеств, мыкался он по канцеляриям и экспедициям; перо переписчика не отмыкает, известно, золотые клады, — по прошествии двух лет столичной жизни Аполлон Николаевич из-за стесненных обстоятельств отбыл на родину, увозя с собой, впрочем, уроки, полученные в академии, и бесценные советы учителя в живописи, славного художника Алексея Гавриловича Венецианова. В Пирятине стал Аполлон Николаевич Мокрицкий первым и единственным живописцем, исполнял портреты окрестных помещиков и членов их семейств, изображал модные в ту пору «перспективы» гостиных и залец, но покоя не было; вырученные деньжонки копил он для новой поездки в Санкт-Петербург, мысль, что будет же оценено по заслугам его дарование, его будоражила, маячила перед глазами судьба нежинского однокашника Гоголя, после тягостных годов прозябания вдруг решительно взмывшего к славе. Рассказы о брюлловской «Помпее» его воспламенили. Не мог он долее сидеть в Пирятине, когда там, в столице, явилось такое. И вот он уже перед картиной — восхищенный, и поверженный, и бормочущий ни к селу ни к городу какие-то возвышенные стихи, кажется, что Шиллера, которого он любил читать по-немецки. Он находит на картине портрет ее творца, бесстрашно поднявшего очи встречь огненному рушащемуся небу, дерзкая мечта — не от кого-нибудь, от самого великого Брюллова, получить рукоположение в священный чин служителя искусства — вдруг промелькнула в воображении Аполлона: ах, недостоин — он закрыл лицо ладонями и бросился прочь…
Через три дня после приезда Карла Брюллова в Петербург Мокрицкий записал в дневнике: «Выходя из ворот Академии, я повстречал двух мужчин, закутанных в плащи. Физиономия одного меня чрезвычайно заинтересовала. Я воротился и спросил у подворотника: „Кто эти господа?“ И он, в один такт с моим сердцем, отвечал: „Это Александр Брюллов с братом, приехавшим из Италии“».
Незадолго до приезда Карла поставлены были над гранитной пристанью напротив входа в академию два сфинкса, привезенные из древних Фив в Египте. Поставлены сфинксы один против другого, но друг друга, кажется, что и не видят. Каждое утро один из них смотрит, как занимается заря над Санкт-Петербургом, каждый вечер щурится другой вслед заходящему солнцу. Карл и Александр, кутаясь в плащи, задержались возле сфинксов, темная река несла на гребнях волн закатную позолоту. Напротив желтый с белым угол Сената и портик Румянцевского дома облиты были розовым вечерним светом, в высоких окнах дома Лаваля сияли красные занавеси, за которыми уже зажгли свечи. Братья не спеша переправились через мост на ту сторону. После обеда предложил Александр прогуляться на Невский, туда, где возводилась по его проекту лютеранская церковь; объяснил, что за подрядчиками и мастерами нужен глаз да глаз, но в душе желал показать Карлу свое творение. Выласкивал он также мысль заказать Карлу для церкви запрестольный образ, но, зная братнины капризы, вел речь не напрямую, а в виде рассуждений о прославившем Рим содружестве великих зодчих и великих живописцев. Карл, к его удивлению, слушал старательно, потом сказал просто, что был бы рад расписать, отдавшись фантазии, своды обсерватории на Пулковской горе. Александр даже задохнулся от неожиданности и потер ладонью лоб.
…В 1828 году была поднята и установлена на место первая колонна Исаакиевского собора, в 1830 году — последняя, сорок восьмая. Монолитные столпы весом сто тонн каждый приноровились поднимать и ставить за сорок — сорок пять минут; в толпе изумленных зрителей всякий раз можно было видеть архитекторов из разных стран Европы, нарочно спешивших в Петербург увидеть чудо; Монферран, пылая щеками, бодро выкрикивал команды, но всякий раз, провожая взором подымающуюся громаду, чувствовал, как земля уплывает из-под ног и сердце до того разбегается, что невозможно различить удары. Когда встали колонны, стены быстро потянулись вверх, пока по высоте не сравнялись с ними. Теперь наступала пора сводить верхнюю часть собора под барабан, увенчанный куполом.
На площадке возле собора впервые вспомнили братья дальнюю юность; растроганные, направились было искать барачное строение, где провели первые месяцы самостоятельной жизни, но оно, видать, уже давно снесено было за ветхостью и заменено новым. Александр со знанием дела рассказывал о Монферрановых ошибках и просчетах, о том, что стройка к концу близится, а окончательная конструкция храма еще не решена, проекты до сих пор изменяются, многие находят в них несообразности и против строительного дела, и против вкуса, но нынешний государь, как и прежний, благоволит к французу.
Зачем такая темная масса в нашем климате, размышлял вслух Карл, главный собор в российской столице, и надо бы строить русский, белокаменный, со многими куполами, чтобы букетом тянул золотые маковки к небу. Александр отвечал, что места в Петербурге всем хватит, была бы охота работать, воля человека в его собственных руках. И, обняв Карла за талию, увлек его за собой по Малой Морской к Невскому.
Гоголь жил на Малой Морской, правильней бы сказать — доживал: отъезд был решен бесповоротно. Гоголь с Соболевским приятели: бивачная квартира на Невском проспекте Гоголю хорошо знакома. В последних числах мая отправился Гоголь повидаться с Брюлловым.
Брюллов, склонив голову, напряженно слушает гостя, потом говорит, что и его пугает петербургский климат, вот уже успел простудиться, должно быть, грудь надуло, что и для него крутой поворот в судьбе не прост, — надо впрямь заново обдумать свои намерения, обдумать непринужденно, не испытывая давления ни чужой воли, ни сегодняшних обстоятельств. Зрачки его между тем ширятся, на листе желтой бумаги из альбома быстро, как бы для памяти, набрасывает он профиль; Гоголь издали, со своего места, с любопытством, остро взглядывает на рисунок и, боясь прервать работу, делает вид, что не замечает его…
(Быстрый карандашный рисунок, сделанный Брюлловым, — последний портрет «молодого» Гоголя: скоро он отпустит усы, длинные волосы, станет внешне тем Гоголем, который с малолетства безошибочно знаком каждому. Но Брюллов нарисовал Гоголя, у которого «Ревизор» уже позади, — трагического и вдохновенного, углубленного в свои думы и залетевшего в помыслах далеко вперед. «Львиную силу чувствую в душе своей и заметно слышу переход свой из детства, проведенного в школьных занятиях, в юношеский возраст», — писал Гоголь Жуковскому, едва отправился в странствие. Гоголь этого переломного времени остался жить в наброске Брюллова.)
Июня 11-го числа 1836 года Андрей Иванович Иванов, облаченный в парадный мундир, явился, как было предложено, в круглую залу Академии художеств. Народу собралось много — едва не все академики и профессора, а также некоторые из любителей, было тесно, душно, висел над залой гул голосов. Рядом, в Античной галерее, распевались певчие академического хора, откашливались, нестройно пробовали голоса. Где-то еще дальше, в комнатах, выходящих на Третью линию, разыгрывали свои упражнения трубачи полкового оркестра. Андрей Иванович отправился прогуляться по академии, в пустых, продуваемых ветром коридорах гулко разносился стук его неторопливых шагов. В полукруглом натурном классе возился старик служитель. Он предложил Андрею Ивановичу чаю. С жестяной солдатской кружкой в руках Андрей Иванович стоял у открытого окна, с удовольствием глотая душистую жидкость, заваренную со смородинным листом; в окно тянуло молодой травой, тополями, близкой рекой…
Около четырех появился в круглой зале конференц-секретарь Василий Иванович Григорович с большой тисненой кожи папкой под мышкой, дельным шагом обошел залу, улыбчиво раскланиваясь направо и налево, между тем прищуренные глаза его примечали всякую мелочь; собравшиеся, как солдаты перед парадом, выпрямившись и подтянувшись, двинулись с мест и в считанные секунды расположились в угаданной ими надлежащей позиции. Конференц-секретарь щелкнул крышкой часов, раскрыл папку и встал у входа. И в этот миг дружно распахнулись обе створки двери, и в круглый зал Академии художеств вошел Карл Брюллов.
Оленин следовал на полшага сзади, слегка касаясь пальцами локтя Брюллова. Он как бы отводил от себя восторги встречавших, представляя им истинного виновника торжества, и вместе выглядел благодетелем, даже волшебником, дарующим всем это чудо — Брюллова. «Вам не новы приемы торжественные, похвалы восторженные… Но здесь вы найдете русское радушие, привет и чувства родственные. Вы наш по всему: как русский, как питомец, как художник, как сочлен, как товарищ», — несколько торопливо, чувствуя, что сдерживает искренний порыв собравшихся, читал по бумаге Григорович с приятным малороссийским акцентом. Карл стоял смирно. Между тем собравшиеся, сами того не ощущая, все плотнее обступали Брюллова. Григорович еще договаривал о том, что нынешний день станет залогом любви и согласия, когда Оленин, освобождая локоть Брюллова, сделал пальцами так, будто выпускал из ладоней птицу, и тут же почувствовал Карл первые рукопожатия, первые объятия и на щеках первые запечатленные поцелуи. Прежние товарищи напоминали ему о себе, новые поручали себя его дружбе, наставники наперебой говорили, что гордятся им, подталкивали к нему Иванова, но старик бормотал, что Брюлло обязан ему не более, чем другие воспитанники, и упрямо держался в сторонке.
Потом все проследовали в Античную галерею. Едва Брюллов появился на пороге, хор грянул куплеты:
Кантата вышла длинновата, но Карл слушал терпеливо и растроганно. К нему подвели двух молодых людей, оба толстогубые и толстоносые, перепуганные, один со взбитым коком, другой с приглаженными волосами и в очках, их представили как сочинителей музыки и стихов, Карл тотчас спутался, кто из них что сочинил, положил каждому руку на плечо, в голове промелькнуло не без сарказма — «благословение детей», разозлился сам на себя, крепко одного за другим обнял юношей и каждого облобызал трижды. Густые ряды воспитанников громко кричали: «Да здравствует Брюллов!»
В зале на Третьей линии перед «Последним днем Помпеи» был накрыт обеденный стол, у стены стоял полковой оркестр с начищенными медными трубами, имевший задачу исполнять туш всякий раз, когда порядок того требовал. Появились в зале Жуковский и Крылов Иван Андреевич; Жуковский нежно обнял Карла, пошутил, что пережить такой день, как нынче, не легче, чем последний день Помпеи, грузный старик Крылов, загодя затолкав салфетку за борт поношенного фрака, легонько тронул его большой рукой за плечо и одобрительно кивнул головой (Карл снова вспомнил: «благословение детей» — уже серьезно). Первый тост предложен был за государя, второй за Брюллова, третий согласно «Порядку приема» конференц-секретарь должен был провозгласить за здравие начальства, но Брюллов, не дожидаясь, поднялся и просил выпить бокалы за его дорогих наставников, профессоров Иванова и Егорова. Музыканты, не раздумывая, прогремели туш. Карл с бокалом в руке вышел из-за стола, разыскал среди гостей Андрея Ивановича, поцеловал в губы, разыскал Алексея Егоровича и тоже поцеловал. Алексей Егорович, не стесняясь, плакал от радости, черные, как угольки, раскосые его глаза сверкали от слез; упрямый же старик Иванов пытался даже отталкивать Карла, но, как все вокруг кричали «ура» и рукоплескали, смирился и выпил глоток. Вспомнили про кассу в пользу вдов и сирот, быстро составился список пожертвований, — Карл вместо денег обещал написать картину. Тут стол совсем сбился, некоторые из гостей подбежали к Карлу, подхватили его на руки и понесли к «Последнему дню Помпеи», другие сплели из лавров и цветов венок и желали увенчать им виновника торжества. Но Карл со словами «Вот кому следует!» надел его на голову Иванова. Андрей Иванович быстро сдернул с себя венок, облитый чем-то липким, ликером или соусом, и просил разрешения сохранить его как память. Но когда стали расходиться, венка рядом на столе не оказалось — унес кто-то…
В самом начале торжества Аполлон Николаевич Мокрицкий попал ошибкой в круглую залу, где ему как ученику, да к тому же постороннему, находиться вовсе и не пристало. Он, однако, дождался появления Брюллова: восторженно взглянул на своего кумира — узнал и полюбил. Незаметно убрался он в галерею, где собрались ученики, подпевал хору, кричал «ура», ноги сами понесли его в обеденный зал, где в углу между прислугой и оркестрантами роились любопытствующие, голова его кружилась, пол облаком плыл под ногами, все происходящее казалось ему то ли сном, то ли чудом, воображение, раздразненное мечтами, рисовало необыкновенные картины осуществления надежд.
В конце обеда, когда президент и знатнейшие из любителей покинули торжество, а оставшиеся и вовсе раскуролесились, измышляя для Карла все новые веселые почести, конференц-секретарь Григорович приметил в углу земляка, к которому, будучи сам из Пирятина и имея там родителей, благоволил. Он шепнул Карлу Павловичу о восторженнейшем из его почитателей и тут же приказал громко: «Позвать Мокрицкого!» И вот Аполлон собственной персоной стоит перед Брюлловым — и слезы ручьем льются из его глаз; Брюллов заключает его в объятия. «Карл Палыч, вот тебе ученик! Первый ученик тебе, Карл Палыч!» — раздается со всех сторон. Карл отступает на шаг, покрасневшими глазами смотрит на тощего высокого Мокрицкого, почтительно перед ним склонившегося, на его красивое, немножко лисье — широкое в скулах и узкое снизу — лицо, на его широко поставленные, с сильным разрезом вверх по углам и, пожалуй, хитрые глаза и думает великодушно: «Что ж, этот так этот!»
В дневнике Мокрицкий записал: «День торжества Брюллова был и для меня счастливейшим днем в жизни, в этот день положено основание моей будущности…»
Николай Первый, хотя и не считал себя обязанным быть отменным живописцем, полагал, однако, что разбирается в художестве не менее, чем во всем прочем, что ему принадлежало и было ему подвластно. Из родов живописи Николай Первый больше всего любил баталический. Ему нравились громадные полотна, с топографической точностью передававшие военные сцены и картины лагерной жизни: приметы местности, замершие колонны и цепи в тщательно написанном обмундировании, оружие, показанное с мельчайшими деталями, и даже со сходством исполненные портреты лиц командного состава. Желая развлечься живописью, Николай подрисовывал на старинных пейзажах, украшавших его покои, фигурки и целые группы пехотинцев и кавалеристов.
Николай не намеревался образовать из Карла Брюллова баталиста, он не намеревался стеснять прихотливое воображение гения: Брюллов был не то что другие — и Николай хотел, чтобы при первой же встрече Брюллов увидел, что он, царь, знает и ценит это.
Через министра императорского двора профессору Брюллову Карлу было приказано явиться в Зимний. Николай ждал его в кабинете у государыни. Царь был высок, широкоплеч, красив, черты лица правильны и даже как бы выточены, правда, в щеках замечалась уже некоторая дряблость. На нем был мундир без эполет; держался государь просто, по-домашнему, не выпрямлял спину, не выкатывал грудь, любезно привстал навстречу Брюллову и, когда снова садился в небольшое карельской березы с синей обивкой кресло, стало видно, какое у него тяжелое, сильное тело. Императрица имела вид несколько болезненный, бледность лица и тени вокруг запавших глаз тотчас схватывались взглядом, профиль ее казался строже фаса; одета она была, пожалуй, моложе, чем следовало.
На стене у камина были симметрично размещены небольшие акварельные портреты. В центре — больше, чем остальные, — овальный портрет государя: голова была взята в повороте на две трети.
Брюллов позже пересказывал разговор с Николаем:
«Государь встретил меня словами:
— Я хочу заказать тебе картину.
Я поклонился.
— Напиши мне, — сказал государь, — Иоанна Грозного с женой в русской избе на коленях перед образом, а в окне покажи взятие Казани.
Эта задача поразила меня; но так как ясно было, что государь делал заказ не сгоряча, а подумавши, то я, чтобы не обидеть его, старался объяснить ему как можно мягче, что меня закритикуют, если я займу первый план двумя холодными фигурами, а самый сюжет покажу черт знает где, в окне! Я просил позволения написать вместо этого сюжета „Осаду Пскова“… Государь нахмурился и очень сухо сказал мне:
— Хорошо!»
Николая огорчил отказ Брюллова: такому мастеру, право, ничего не стоило выполнить царскую просьбу, даже если она и не пришлась ему по душе. Еще больше огорчила его дерзость Брюллова, вздумавшего объяснять ему художественные просчеты задачи; сюжет, им найденный, казался Николаю одновременно и значительным и трогательным. Он подумал, что с этим гением придется, наверно, непросто, и вспомнил Пушкина.
— Я желал бы, — проговорил он, — видеть первым все, что ни напишешь. И показал рукой, что отпускает Брюллова.
Пушкин завернул к Брюллову однажды вечером и едва не силком потащил к себе ужинать. Он снимал дачу на Каменном острове. Пушкин поразил Карла желтизною осунувшегося лица, нервностью движений. Дорогою он говорил, что дела его в совершенно расстроенном состоянии, имения приносят один убыток, затеянный им журнал «Современник» требует сил, которых он в себе не находит, младший брат Лев поступил на военную службу — надо отправлять его на Кавказ, собственное же семейство растет… На дачу приехали уже в темноте. Пока готовили на стол, Пушкин захотел показать Брюллову детей. Он их выносил на руках спящих одного за другим в гостиную и, громко смеясь, будил своим смехом. Кто-то из малышей пронзительно заплакал. Пушкин с досадой передал ребенка кормилице. Брюллову сделалось непереносимо грустно, он ругал себя, что поддался Пушкину и поехал. Пушкин тоже поскучнел. За ужином он нахваливал жену, Карл чувствовал, что Пушкину очень хочется ее портрета, но знал, что ничего с собой не поделает, портрета не будет; лицом ему Наталья Николаевна не понравилась — глаза близко поставлены, и кажется, что косит.
Карл решил проситься обратно в Италию: отправляясь путешествовать, он рассчитывал вернуться туда, оставил многие дела незавершенными, а имущество брошенным почти без надзора. Нет, думал он, не долги, не семейство, не расстроенные имения, но тиски цензурные, невозможность свободного передвижения, обязанность служить — вот причины желтизны и худобы лица, дурного расположения духа, стремительной неожиданности движений. Надо настоять на своем, пересидеть где-нибудь в Риме или Болонье полгода-год, оглядеться, поразмыслить, начать что-нибудь. Он, слава богу, умеет своевольничать, уходить от опеки и хозяйского глаза. Ничего, новая «Помпея» все спишет. Одна беда, втайне, себе не признаваясь, чувствовал он, что «Помпея» прежняя слишком опустошила и его самого, и его Италию — не там, но здесь, должно искать теперь и себя нового, и новое вдохновение.
Оленин обещал похлопотать перед государем насчет возвращения в Рим, пока же просил поторопиться с «Осадой Пскова»: государь нетерпелив. Карл вызвался немедля ехать в Псков для осмотрения местности. Оленин обрадовался, выплатил ему командировочных и прогонных 400 рублей, а в придачу дал с собой бывшего брюлловского соученика Солнцева, художника и археолога. Федор Солнцев был человек тщательный, большой мастер зарисовывать древние памятники.
Решили тронуться в путь на рассвете, но Карл проспал, конечно. Пока одевался, завтракал, время подобралось к полудню, солнце сильно пекло, Карл разомлел, приказал искать трактир, где было бы холодное пиво. Просидели часок за пивом, взяли с собой дюжину бутылок, Карл устроился в коляске, всем видом показывая, что готов к дальней дороге. Но тут Солнцев обмолвился ненароком, что совсем недалеко проживает на даче Варенька Асенкова, девятнадцатилетняя любимица петербургской публики. Карл велел сворачивать. От Асенковой он надумал ехать в Приютино — прощаться с президентом. К Оленину добрались вечером, остались ночевать. Утром Карл заспался: чтобы освежиться, пошел купаться на пруд. Погода стояла отменная, кормили у Олениных по-сельски просто и вкусно, за гулянием, за разговорами еще день пролетел, после обеда Карл объявил, что опять останется ночевать в Приютине. Тщательный Федор Солнцев волновался, что командировочные идут. Оленин закармливал Карла сливками, но глазки бегали, и пальцы беспокойно барабанили по столу, по коленке — ему не терпелось поскорее спровадить Брюллова…
В Пскове сняли номер в гостинице и отправились смотреть достопримечательности. Обошли вокруг одну церковь, другую, довольный Солнцев собрался уже обратно в гостиницу за альбомом, но Карл вспомнил, что в Пскове служил у него родственник, офицер, не виделись пятнадцать лет, надо бы зайти на гауптвахту — узнать, жив ли. У родственника-офицера задержались за столом до следующего утра. Потом отправились с визитом к губернатору. Тот встретил их радушно, пригласил завтракать. Желая поглядеть на великого Брюллова, сошлось к завтраку все губернаторское семейство — супруга, дочки. Карл попросил без церемоний: «Нам огурчиков соленых!» Завтракали да обедали, пока Брюллов не занемог. Солнцев обрадовался, уложил его в гостинице, прилепил ему горчичник на спину и на грудь, взял альбом и удрал рисовать Баториев пролом в стене. Час или полтора спустя Карл прибежал к нему сердитый: как не стыдно оставлять больного!
Модный драматический писатель Нестор Васильевич Кукольник был высок ростом, узкоплеч, голову имел не по росту маленькую, лицо узкое, с крупными, неправильными чертами. Но сам он не замечал этого и, глядя на собственную персону как бы со стороны, представлял себя похожим на Байрона, Шиллера, Тассо — на всех одновременно, ибо всех их представлял похожими на себя. Он одевался в черное и до первого бокала держался загадочно. Выпив же хереса или красного, начинал говорить о себе, сетовал, что русская публика не доросла до понимания его творений, со слезами на глазах твердил, что бросит писать по-русски, его поклонники — витийствовал же он всегда в их кругу — умоляли его не лишать любезное отечество славы. И он опять ездил из дома в дом, мастерски, с эффектами и переменой голоса читая вслух новую драму со многими действующими лицами, долгими монологами и репликами, часто такими длинными, что их тоже можно было принять за монологи. Радоваться бы Нестору Васильевичу, купаясь в лучах славы: вдохновение служит ему денно и нощно без отказа, сторонники его горячи и шумливы, недруги помалкивают, государь взял его под защиту — журнал «Московский телеграф» был закрыт после неодобрительного отзыва о драме «Рука всевышнего отечество спасла». Но что-то, чему он не находил названия, смущало его покой, уязвляло честолюбие и омрачало довольство собой. Было, конечно, спокойно знать, что новую пьесу ругать не будут, но от этого похвалы горчили. И была какая-то обреченность в этом постоянном желании говорить о себе. И совсем неприятным было вечное соперничество с Пушкиным, только с его, Кукольника, стороны соперничество, болезненная потребность высокими трагедиями доказывать свое превосходство, утверждать себя рядом с Пушкиным, выше Пушкина, когда тот, кажется, и знать о нем не желает, не читает его, о нем не думает. В кругу своих пророчествовал Кукольник, что Пушкин не оставит после себя следа в литературе русской, но как в этом всех убедить! И Нестор Васильевич говорил со слезами, что бросит писать по-русски, и все писал, писал, неосознанно надеясь, что масса слов станет его пьедесталом. Мечтал Кукольник, чтобы круг его составляли не одни восторженные почитатели, но и сподвижники, чтобы, стоя рядом, лучился каждый и собственным и отраженным от соседа светом. С недавних пор сошелся он с Михаилом Глинкой и теперь крайне рассчитывал на Карла Брюллова. Триумвират искусств, мечтал он, — первый поэт, первый композитор, первый живописец: вместе — прекрасны и непобедимы!..
В Пскове Карл рисовал немного. Гулял по кремлю, выйдя за стену, смотрел, как внизу, под береговой кручей, сливаются реки Великая и Пскова, белыми птицами тянулись над водой паруса. В Троицком соборе разглядывал местные святыни — мощи князя Всеволода-Гавриила и чудотворную икону Богородицы. Возле древних храмов удивлялся искусству мастеров, умевших дать красоту простому и грубому материалу, известковой плите и штукатурке, и доказавших, что, если найдены пропорции и форма, небольшое строение глядится величественным, а мощная кладка возвышенной и легкой. Он сворачивал на базар, пил, отмахиваясь от предостережений Солнцева, прямо из крынок холодное молоко, расспрашивал мужиков и баб об окрестных обычаях, радовался старинным названиям улиц — Козья, Куричья, Яблочная, восторженно слушал рассказ про зимнюю конную ярмарку, когда на Завеличье торгуют конями, а на льду реки устраивают бега и, кажется, всего более был поражен, узнав, что в старинные времена держали псковичи прирученных зверей и среди них белых волков и белых медведей.
Солнцев волновался, что время идет, а Карл для картины ничего не делает, разве что почеркает иногда карандашом в альбоме. Брюллов от укоров его отмахивался или, всего хуже, объявлял себя больным, ложился в постель и приказывал сидеть при нем неотлучно. Из Пскова перебрались в Печерский монастырь. Солнцев бросился рисовать древние сабли, бердыши, копья, трубы; хранился в монастыре плащ Калиты и конская сбруя Иоанна Грозного. Карл же и здесь не слишком предавался занятиям: бродил вдоль стен, болтал с монахами и богомольцами, а то просто грелся на солнышке, сидя на лавке возле настоятелевых покоев. Когда же Солнцев, осердясь, сказал ему, что время идет, а он только воздух карандашом пачкает, Карл весело отвечал, что картина, собственно, начата и можно возвращаться домой.
Нестор Кукольник хотел встретить Брюллова с непринужденной независимостью, с какой, по его предположениям, общаются между собой гении, но каждая клеточка его длинного и бледного бурсацкого лица светилась таким торжеством, небольшие карие глаза сияли такой откровенной радостью, что за версту было видно — счастлив человек! Порывисто протягивая Карлу обе руки сразу, Нестор приветствовал не только того, кем был Брюллов, но и того, кем в тайных мечтах желал стать он, Кукольник.
Собралось у Кукольника человек тридцать. Среди гостей Карл тотчас узнал Глинку — обнялись по-дружески. Глинка готовил к постановке на сцене национальную русскую оперу; здесь, среди своих, ее называли «Иван Сусанин». Глинка за руку подвел к роялю молодую женщину в черном платье, худощавую, востроносую, как галчонок, повернул лицом к гостям, сам сел аккомпанировать; женщина обратила взор кверху, приготовляясь к пению, — у нее оказались глаза мадонны. «Как мать убили у малого птенца», — голос был контральто, чистейший, совершенно бархатный, такой и в Италии редко сыщешь — в этом Карл знал толк. Кукольник подтвердил: Анна Яковлевна Воробьева — певица необыкновенная, свободно владеет двумя октавами, от соль до соль, но может взять вверх ля, а вниз фа, Глинка написал для нее в опере партию мальчишки-сироты.
Пока аплодировали, Кукольник приказал подавать шампанское. Официант, нанятый на один вечер, внес на серебряном подносе высокие бокалы. Подымая бокал, Кукольник предложил выпить за братство муз. «Брат», — говорил он, протягивая руки Глинке; «Брат», — протягивал он руки Брюллову. «Братья!» Карл выпил и обнял его, не выпуская из пальцев пустого бокала.
Аполлон Мокрицкий, знакомый с Кукольником еще по Нежинской гимназии, которой отец Нестора Васильевича был директором, отметил в дневнике: «Приятно было видеть, как люди с талантами почти в первые минуты своего знакомства сдружаются так, как будто они были знакомы 10 лет… Таланты начинают тем, чем обыкновенные люди кончают…»
Император был огорчен просьбой Брюллова отпустить его на время в Италию. Старик Волконский, министр двора, ожидал грозы. Но Николай проговорил, заледенев лицом: «Что ж делать, подобные дарования не любят принуждений». И приказал дозволить Брюллову отлучиться в Рим на два месяца, для чего дать ему на дорогу двести червонных.
— Вели сказать ему, чтоб не просрочил. Скажи: я на него надеюсь, что не просрочит!..
Квартира при академии была в два этажа: внизу мастерская, на антресолях спальня. Карл повесил на окна широкие красные занавеси, диван обтянул красным, глубокое кресло обил красным сафьяном; купил красный халат, даже башмаки домашние заказал из красной кожи. В Петербурге мода была на красное, а Карл любил этот цвет, горячий цвет жизни — огня и крови. Картины в мастерской висели по стенам, стояли вдоль стен на полу, поодиночке и кипами, в углу на овальном красного дерева столе в кожаных портфелях сложены были рисунки, — ценители и просто любопытствующие искали счастливый случай проскочить в «красную мастерскую».
Кукольник и Глинка захаживали запросто. Карл приобрел недорогую фисгармонию: Глинка пел из «Ивана Сусанина», с таинственной прелестью вышептывал, проговаривал свои романсы, музыку Россини и Беллини называл цветочною, Карл требовал «Сомнамбулы», но итальянцев Глинка не любил — со смехом выворачивал волшебные мелодии карикатурами, Карл злился и убегал по лестнице наверх, в спальню. Его ловили, тащили обратно, все мирились с ним поцелуями, посылали служителя за вином. Впрочем, и за стаканом беседа до поры кружилась дельная. Нестор читал статьи для «Художественной газеты», которой являлся издателем и едва не единственным автором, — суждения его об искусстве бывали хотя многословны, но порой любопытны, Карл жестом руки прерывал его чтение, вскакивал, путаясь в халате, делал несколько шагов туда, обратно и пересказывал мысль Кукольника по-своему, уточняя, поворачивая к иному выводу. Кукольник хватал карандаш, с жадностью начинал за ним записывать; Карл замолкал, изумленно глядя, как несколько произнесенных им слов превращаются под карандашом Нестора едва не в десяток густо исписанных страниц. Вино между тем горячило, говорили громче, сбивчивей, точно из темных углов возникали новые гости: вот уже заходил ходуном, закувыркался по мастерской Яков Яненко-Пьяненко, живописец и скульптор, ничего путного не написавший и не слепивший, зато друг-приятель хоть куда, мастер на выдумки неистощимый, вот брат Нестора, Кукольник Платон, человек с непонятными занятиями и тяжелым некрасивым лицом, которое он к тому же коверкает уморительными гримасами, — есть в Платоне непостижимая вездесущность, куда ни повернись — за спиной Платон, смеется, гримасничает, на скрипочке что-то наигрывает и сам же дурашливые куплеты сочиняет, вот толстощекий весельчак Коля Рамазанов, скульптурного класса академист, плясун отчаянный, знаток плясок русских и цыганских, актерский сын, — глядя на него, вспоминает Карл, как сам таким же мальчишкой, академистом, хаживал на блины к его родителям, безвременно оставившим сей свет, и вынужденно думает о неодолимом беге времени. Пробки хлопают, Яненко-Пьяненко уже придумал ехать на натуру, на пикничок, уже и извозчиков послал нанять, Коля Рамазанов в потрепанных клетчатых брючонках суетится с корзиной — спешит за булками, за колбасой ливерной и свежими огурцами, Платон, взмахивая, как крыльями, черным широким плащом, движется по комнате, каждого по очереди берет за пуговицу, каждому по очереди объясняет «стратегему»: непременно позвать с собой издателя, которому всучить потом Миши Глинки романсы, типографщика, хозяина заведения, где печатают Несторову газету, и знакомого офицера «из тех», чтобы не было дурных слухов. Кто-то окрестил Кукольниково братство служителей муз одним словом «братия» — так и привилось. Поэт Струговщиков, переводчик Гёте, человек мечтательный, не пьянеющий от вина, среди общего веселья говорит Карлу:
— Мы всегда в мундире, а хочется — нараспашку. И, задумчиво глядя поверх собеседника, подносит стакан к губам…
Вино не усыпляет Карла, но бодрит, приносит бессонницу. Он ложится в постель и посылает за Мокрицким. Слуга Лукьян, ворча, взбирается по крутым ступеням в каморку под крышей. Аполлон, разоблачившись, устроился в одном белье у самовара: баловался сладким чайком и предавался фантазиям, воображая перед собой будущие свои творения. Услышав приказ, Аполлон закряхтел — и полез под кровать за сапогами. Пока одевался, пока сбегал по завившейся винтом лестнице, утешил себя радостной мыслью, что нужен Брюллову: утро, ночь — подавай Мокрицкого; в спальню к учителю он вступает, восторженно сияя чуть раскосыми, широко поставленными глазами. Брюллов протягивает ему книгу — «Джулио Мости», трагедию Кукольника из жизни римского художника, приказывает читать вслух. Трагедия поначалу его развлекает, он то и дело прерывает чтение замечаниями, но скоро высокопарный белый стих начинает звучать в ушах не словами, а шумом, он машет рукой, чтобы Аполлон замолчал, пыхтит сигаркой, глядя в потолок, и вдруг просит рассказать ему из ботаники разделение царства растений. Оторопевший Аполлон уныло вспоминает особенности отдельных видов, Брюллов задает вопросы, голос его становится все тише, наконец он закрывает глаза и протягивает Аполлону руку: «Спокойной ночи».
Аполлон, ступая на цыпочках, спускается по лестнице из спальни…
Сфинксы неподвижно чернеют в мутном сером воздухе. Слышно, как внизу, у реки, гремит поставленное на гранитную ступень ведро: академический швейцар пошел к Неве за водой. Аполлон стоит с четверть часа на свежем воздухе, глядит, как по небу тянутся серые туманные волокна облаков; сутулясь, взбирается к себе в комнату, записывает в дневнике: «Плохо, если я ни на что более не буду годиться, как только усыплять великих людей…»
На осенней выставке 1836 года представлены были огромные полотна, изображавшие «Осаду Варны», «Парад на Царицином лугу», «Парад и молебствие на Марсовом поле». Государь прибыл с государыней, осмотрел выставку, из академических залов прошел в мастерскую Брюллова, любовался портретами, рисунками и акварелями. Наследник цесаревич также завернул с выставки в красную мастерскую. Следом припорхнули сразу две великих княжны. Еще — великий князь. Великая княгиня. «Милостивый государь, Карл Павлович! Позвольте мне обеспокоить Вас моим минутным посещением. Я исполнитель воли ее высочества и потому уверен, что Вы мне не откажете принять меня не более как на 5 минут… Остаюсь Ваш, милостивый государь, покорный слуга…» — пишет к нему граф. Другой граф просит сделать одолжение — у него откушать. Третий — не оставлять его своим благорасположением. Камер-фрейлина доставляет ему букет цветов от великой княжны, а три просто фрейлины благодарят письмом за позволение посетить «ателье» и умоляют назначить любой день и час…
Витали прислал из Москвы на выставку исполненный им бюст Брюллова. Кому-то из поклонников Карла Павловича пришла в голову счастливая мысль заказать копию. Вдруг сделалось модой иметь такой бюст в кабинете. Жуковский пустил шутку: великий Карл. Имя подхватили, пренебрегая спрятанным в шутке перцем. Для надежности кое-кто перевернул: Карл Великий. Многие отбросили Карла — понятно и так: Великий.
В альбомах и на случайных листках Великий чертит эскизы «Осады Пскова», вырываются из-под его карандаша воины конные и пешие, сшибаются в страшной схватке, мечами взмахивают, целятся копьями, но картина не начинается. Он набрасывает на плечи теплое пальто, чтобы не продуло в академическом коридоре, бредет в зал к «Последнему дню Помпеи». Он наизусть помнит свою «Помпею», знает всю ее анатомию, прекрасную неожиданность и целесообразность ее организма, где каждая часть, каждая малая частица создана целым и служит ему; он знает живописную силу этой яркой вспышки, связавшей фигуры и группы и придавшей смысл всякой позе и движению. Но он чувствует также, что подлинной молнией, создавшей картину, была не ослепительная вспышка света, но мысль. Мысль художника оплодотворила линии, пятна красок, расставила их на холсте единственно возможным образом. Для «Осады Пскова» он хотел натянуть холст и выше и шире холста «Помпеи». Но холст натягивать было рано. Мало, когда части и частицы завтрашней картины бродят в воображении, легко соскальзывают с карандаша на бумагу, мало, когда все, на что ни обратится взор, просится в картину подробностью, самого страстного желания написать картину мало- нужно огнем сердца осветить голову: так любит говорить Брюллов, и это тоже входит в те две трети, которые должны быть пройдены, прежде чем художник подступает к холсту.
Явился высочайший приказ: академическим профессорам Брюллову, Бруни и Васину писать образа для Казанского собора. Карлу поручен был запрестольный образ — «Взятие Божьей матери на небо». Царь, проезжая мимо окон мастерской, увидел свет за красными занавесями, заглянул на огонек, смеялся, перелистывая акварели с забавными сценками из турецкой жизни, и попросил Брюллова, не мешкая, исполнить образ; просил также написать портрет государыни с дочерьми («Мне, как супругу и отцу, приятно будет»).
В Рим Брюллов не поехал. Давал уговаривать себя, что за два месяца только лошадей загонит, а ссориться с царем нет резона. На своем он настоял, разрешение на отъезд имеет, теперь следует дожидаться более благоприятных обстоятельств. Тут, весьма кстати, пронесся слух, что в Италии холера: какой смысл спешить косой навстречу или, того хуже, отсиживаться где-нибудь в карантине. Да, что греха таить, уже и привычки явились — удерживали, цеплялись за рукава. И смутное чувство томило: с отъездом, глядишь, что-то и потеряет, а там неизвестно, найдет ли. И двести червончиков, пожалованных государем на дорогу, разбежались неведомо куда.
…На сон грядущий Мокрицкий, сидя в ногах его кровати, читает вслух Кукольникова «Джулио Мости» — некто Гонти, художник болонский, обольщает героя, показывая ему путь к богатству и почестям: сам Рафаэль подделывался под папский вкус. Да —
Карл прерывает Мокрицкого: «Вы — Гонти, а я — бедный Мости», и ошарашенный Аполлон смолкает, наивно приняв, это «вы» на собственный счет.
Нестор Кукольник на портрете, написанном Брюлловым, сидит, опираясь обеими руками на трость, в левой руке он держит цилиндр. Брюллов, кажется, писал Нестора такого, каким тот хотел быть, — романтического, задумчивого, отчужденного от непосвященной толпы, залетевшего мечтой в заоблачные выси. Поэт — к такому не подступишься, не тронешь запросто за рукав темного пальто. В самой позе его — в этом одиноком, обособленном сидении, в этой толстой трости, в этом цилиндре, о котором Нестор вроде и позабыл и который, однако, выглядит несколько нарочито, бросается в глаза, — подчеркнута особость личности неординарной. Неверный свет, как бы свет солнца, скользящего за облаками, падает на бледное лицо Кукольника, и в этом свете подвижными и неверными становятся черты лица. Проницательный, долженствующий быть мрачным взгляд исподлобья — и детская мягкость губ того добродушного, веселого Нестора, который за ужином, когда поклонники поразойдутся, а друзья останутся, не трагические тирады сочиняет, а милые смешные стишки, добродушно объясняется всем в любви, часами высиживает с Глинкой за фисгармонией, побуждая его творить и вселяя в него надежду. И что-то плутоватое в этом напускающем на себя серьезность и мрачность добродушном лице. И в глазах, призванных вперять в зрителя проникновенный, загадочный взор, как присмотришься, — хитрая настороженность человека, рассчитывающего слова и поступки. И странный фон, на котором написан Нестор, — полуразрушенная стена, грозовое небо, синяя полоса моря, — то ли Италия или какая иная древность (предпочтительный пейзаж высокой Кукольниковой поэзии), то ли петербургская гавань. На первый взгляд все значительно в этом портрете, но чем дольше смотришь, тем больше смущает в нем это блуждающее марево, и отойдешь, бормоча веле-мудрую сентенцию Нестора Васильевича:
Опера Глинки «Иван Сусанин», высочайше переименованная в «Жизнь за царя», имела успех огромный. Все места были взяты задолго до премьеры, достать билет без протекции было трудно. Занавес давали пять раз. Глинка, не ожидавший такого триумфа, был растерян, но держался с завидной выдержкой. Карл на первых представлениях «Сусанина» быть не мог: простудился — заложило грудь, кашлял, в теле ощущал сильную слабость. Врачи запретили переедать, чтобы не стеснялось биение сердца; слуга Лукьян подавал ему на обед маленькую куриную котлетку, он сперва сердился, что мало, потом и ту не желал есть, потерял аппетит; поздно вечером, когда Василий Иванович Григорович принес в академию весть о первом успехе «Сусанина», Карл оживился, нашел сидевшего за ужином Мокрицкого и с его вилки скушал кусочек жаркого и вареник.
В опере Глинки было то, что искал Брюллов для своего «Пскова», мысль, которая не исчерпывалась произведением, народность не в подробностях, а в корне: мотивы не заимствованы из песен, новы, неожиданны, но люди в театре, слыша родные звуки, плакали, как дети, поздравляя друг друга с новой — отечественной музыкой.
Друзья чествовали композитора обедом. За столом гости-поэты вставали поочередно и произносили куплеты сочиненного сообща шуточного канона. Глинка принес Карлу листок с записанными стихами. Вслед за веселым острословием куплетов Вяземского и Жуковского пушкинские строки поражали:
От пушкинских стихов сердце горестно сжималось. Даже в шутке не мог себя перебороть: жили в его строках боль и тревога и мрачное предчувствие.
В Риме, на квартире у Кипренского, собрались русские художники. На полу стоял простой гроб, в головах теплилась лампадка. Явились могильщики с носилками, покрыли гроб черным покровом, взвалили носилки на плечи; небольшая процессия двинулась по улицам. Было время веселых осенних вакханалий, траурное шествие сбивалось в сторону, пропуская катящиеся навстречу коляски, украшенные цветами; в колясках женщины стучали в бубны и пели, мужчины, запрокинув голову, пили вино из кувшинов…
В Петербурге между тем пролетел слух, что Орест Кипренский не сегодня-завтра возвращается в Россию. За ужином поднимал Нестор Кукольник стакан в честь скорого прибытия еще одного русского Апеллеса и размышлял о пользе и славе от сего события для отечественного искусства.
Поздно ночью он послал за Мокрицким. У сонного Аполлона недостало сил одеваться. Накинул сюртук и в дезабилье отправился к Великому. Он застал Брюллова за работой.
— Я позвал вас, чтобы вы посмотрели, хорошо ли это будет?
Он рисовал эскиз «Вознесения Божьей матери».
Глаза у него сверкали и щеки разрумянились; Мокрицкий испугался — не жар ли? Пустое, отмахнулся Брюллов: с тех пор как он выбросил вон дурацкие (и дорогие!) врачебные снадобья и по совету старухи няньки, живущей у скульптора Клодта, стал лечиться вареным луком с медом, здоровье его пошло на поправку. Работа же вовсе его исцелила. Он бросил карандаш, откинулся в кресле:
— Ну, батюшка, сегодня я работал, как после Рима никогда не работал; да и там редко трудился с таким усилием!..
…От Оленина принесли предписание — немедленно доставить сведения на высочайшее имя о сроке окончания образа для Казанского собора. Карл послал Мокрицкого к конференц-секретарю за формой для ответа. Хмурясь, прочел бумагу.
— Старо и глупо. Я напишу по-своему. Оставьте пока. Государь и Оленин, конечно, не привыкли ждать, да что ж делать, ведь у них Брюллов один!
Ветер за окнами тянет отходную, снег взмахивает широким рукавом, трясет полой савана. «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя», — негромко читает Мокрицкий, без выражения, как псалтырь, лишь заикаясь иногда в некоторых словах на первом слоге (когда Мокрицкий делает усилие, чтобы выговорить застрявшую букву, кончик носа его шевелится, как бы стараясь коснуться губы, — Карл мучительно хочет вспомнить, замечал он это прежде или нет): «То, как з-зверь, она за-за-воет, то за-заплачет…»
Перед Карлом на столе рисунок карандашом: Пушкин с лицом спокойным и строгим (волосы на висках причесали — вдруг стали видны начинавшиеся залысины на лбу) покоится на подушке, чуть сбившейся набок, руки спрятаны под парчовым покровом, на груди — образок.
Карл делает Мокрицкому рукой, чтоб замолчал. «То, как путник запоздалый…» — повторяет строчку; кутаясь в красный халат — кисти рук в рукава, — подходит к окну: белые саваны кружатся, задевая порой за стекло и оставляя на нем мгновенье светящийся след, ветер воет пронзительно — сердце щемит.
Недели не прошло — был Пушкин последний раз здесь, в мастерской, нежданный-негаданный явился с Жуковским. Карл потчевал их акварелями — забавными сценками из турецкой жизни; всякий раз, когда доставал из портфеля новый лист, Пушкин, как дитя, вскрикивал от радости и начинал хохотать. Самый смешной рисунок Карл припас напоследок — «Съезд на бал к посланнику в Смирне»: посреди улицы на ковре и подушке, обратив в небо купол откормленного брюха, в сладком кейфе спит смирненский полицмейстер, рядом два тощих стража охраняют его покой. У Пушкина от хохота слезы на глазах, вцепился в рисунок, не хотел отдавать, умолял подарить ему сокровище. Карл стал объяснять, что работа уже продана, что он для Пушкина еще лучше сделает, — Пушкин и слушать не хочет: с рисунком в руках стал на колени: «Отдай, голубчик! Ведь другого ты не нарисуешь для меня!» Карл подумал: какой счастливец Пушкин, так хохочет славно! А тот уже и не смеется, стоит перед ним на коленях, в светлых глазах слезы. Карл сказал Пушкину, чтобы приходил через два дня, в четверг, он приготовит холст, будет писать Пушкина портрет. Пушкин протянул Карлу лист с акварелью и снова громко засмеялся. Было это в понедельник, во вторник отправил Пушкин письмо Геккерну, в среду стрелялся, а в пятницу после обеда прислали за Гальбергом — снять с покойного поэта маску…
Самуил Иванович взял на помощь литейщика Балина, поздно вечером отправился на Мойку. Он знал, что отложит теперь все работы, чтобы немедля исполнить бюст Пушкина. В кабинете поэта было сумрачно, хотя лампа горела и возле одра поэта зажжены были свечи. Скульптор и литейщик просили оставить их вдвоем, работали молча, не обмениваясь даже обычными деловыми замечаниями. Балин мрачно разводил в ковше алебастр, определяя пальцами густоту, Гальберг смазывал помадой брови и бакенбарды покойника, чтобы не прилипала форма, и вглядывался в его спокойное лицо. От волнения у Самуила Ивановича захолодели руки. Он помешал указательным пальцем в ковше с алебастром, масса показалась ему слишком тепла; горячий алебастр скорее схватывается, но иногда изменяет черты лица. Стали ждать, пока остынет. Литейщик Балин часто дышал, что-то у него посвистывало в груди. Гальберга сковала неподвижность, вдруг показалось, что все это сон и как во сне — захочет двинуться и не сможет. Когда стали обкладывать лицо алебастром, Самуил Иванович, волнуясь, забыл снять с одного глаза покойного грошик — грошик влип в форму. Застывшую форму сняли, завернули в тряпки и бережно уложили в ящик, Гальберг отворил дверь в соседнюю комнату, обвел глазами неподвижно, как статуи, сидевших и стоявших в ней людей, увидел Жуковского и поклонился, отступая в сторону и молча показывая, что дело сделано. Их с литейщиком усадили в чью-то карету и отвезли в академию…
Ясно горят свечи в двух высоких бронзовых шандалах, купленных Мокрицким на толкучем рынке; изредка пламя вздрагивает, когда ветер с особенной силой хлопает по стеклу. Лежит на столе книжка пушкинских стихов, рисунок, старательно исполненный Мокрицким у гроба поэта, рассыпанная колода карт, которыми Карл Павлович хотел себя развлечь, но которые нынче не развлекали. Бубновая дама туго затянута в бордовый бархатный корсет, туз червей — как пуля, извлеченная из раны, трефовая десятка — кресты на заснеженном погосте.
Перед глазами у Мокрицкого стены комнаты, окрашенные ярко-желтой, неприятно поражающей клеевой краской, обитый красным бархатом гроб, поношенное, черного сукна платье на покойном, потертый парчовый покров, старенький образок без оклада, потемневшее изображение на котором трудно было разобрать, высокие желтые свечи (нежно розовеющая, как человеческая кожа, кромка воска по краям выеденной пламенем впадинки), лиловый налет на толстых, крепко сомкнутых губах Пушкина и лиловые тени на веках его, прежде не замечаемая седина в причесанных волосах.
Карл Павлович болел — грудь заложило, кашель, резь в носу, — прощаться к Пушкину не пошел, послал Мокрицкого, прося, чтобы исполнил с покойного рисунок.
Горят на столе две свечи в высоких шандалах, струйки воска застывают на бронзе. Брюллов отходит от окна, подняв ворот халата, снова садится в кресло. Кивает Мокрицкому, чтоб читал. «С-спой мне песню, как синица…» — заводит Мокрицкий. Кончик носа у него определенно шевелится. Но что это? У Аполлона слезы текут из его широко расставленных глаз. Карл думает, что расстался с Пушкиным худо: и акварель на прощанье не отдал, и с портретом опоздал. Он вспоминает, как хвалил Пушкин замысел «Нашествия Гензериха», и понимает, что время этой картины миновало.
— Нет, здесь я ничего не напишу. Я охладел, я застыл в этом климате, — произносит он вслух.
Слезы Мокрицкого тотчас высыхают, он с состраданием устремляет блестящие глаза на Великого, здоровье которого разрушается без целительного полуденного солнца.
Карл думает: какой молодец Пушкин, не позволил холоду остудить кровь, не давал ей замедлить свой бег по жилам, и горячий стук его сердца никогда не сменялся вялым хлябаньем. Карл говорит, что завидует кончине Пушкина. И на изумленный взгляд Аполлона молча показывает рукой на книгу: читайте. «Буря мглою небо кроет…»
Нестор Кукольник замотал длинную шею широким черным галстуком, неделю ходил молча, глядя в землю перед собой, не собирал почитателей, чтобы перед ними пророчествовать, — скорбь и одинокость его были заметны всякому. Соперничество с Пушкиным нежданно кончилось, и не победой Нестора, но безо всякого его участия. Кто-то где-то уже обронил про Кукольника долгожданное «первый поэт», он и сам знал, что первый, но для счастья по-прежнему чего-то не хватало. В дневнике Нестор записал великодушно: «Пушкин умер. Мне бы следовало радоваться — он был злейший враг мой: сколько обид, сколько незаслуженных оскорблений он мне нанес — и за что? Но в сию минуту забываю все и, как русский, скорблю душевно об утрате столь замечательного таланта».
Глинка говорил, что мысль написать оперу «Руслан и Людмила» все более его занимает. Хотелось Глинке, чтобы в тексте оперы осталось возможно больше подлинных пушкинских стихов. Впрочем, о либретто думать было рано, Глинка и плана оперы пока не составил, но, веря шестому чувству, откладывал в памяти, иногда записывал в тетради или на попавшем под руку клочке подхваченный где-нибудь мотив, и каждая такая запись была золотой крупицей — замысел делался весомее и дороже.
Журналист Краевский притащил Карлу Павловичу списки не видавших света сочинений Пушкина: «Каменного гостя», «Русалки», стихотворения «Отцы-пустынники и жены непорочны», в котором поэтически перелагалась великопостная молитва «Господи и владыко живота моего» и которое под этим именем уже ходило но рукам: «О, дай мне зреть мои, о боже, прегрешенья, да брат мой от меня не примет осужденья…» Брюллов сказал Краевскому, что думает над памятником Пушкину: поэт с лирой в руках на скале посреди величественной природы. Однако нарисовал не Пушкина — самого бога Аполлона с лирой в руках и рядом крылатого коня вдохновения Пегаса. На обороте набросал по-итальянски программу композиции: «Пушкин. Внимает и восхищается Россия. Поэзия увенчивает его. В лучах, исходящих от лиры, видны фрагменты поэзии Пушкина. Сверху внемлют Данте, Байрон, Гомер…»
Самуил Иванович Гальберг, отложив все прочие работы, сделал бюст Пушкина. Брюллов приобрел одну из первых отливок, вызолотил и поставил в мастерской…
«Окончив вечернее свое занятие, он сказал:
— Ну, завтра я начну писать; велите прийти натурщику в десять часов и приготовьте палитру пожирнее.
Встав рано поутру, он уселся против полотна и после долгого молчания сказал:
— Как весело начинать большую картину! Вы не испытали еще этого, не знаете, как при этом расширяется грудь от задержанного дыхания…»
Поставлен в мастерской чистый холст — восемь аршин высоты, четыре — ширины, контур будущей картины легко набросан мелом, перед холстом сколочены подмостки с лесенкой. Для лютеранской церкви, возведенной братом Александром, предложено Брюллову исполнить запрестольный образ — «Распятие». (День, когда начато было «Распятие», Мокрицкий не в дневнике описывает, он вспоминает этот день спустя годы: уже и Великий Карл завершил земное существование, и Аполлон Николаевич не восторженный молодой человек — окончил академию, пожил в Италии, служил в Московском училище живописи и ваяния, слыл добрым человеком, искренно любящим искусство, с тем простительным недостатком, что считал себя хорошим художником, писал виды итальянские и реже московские, портреты, образа, но за всю жизнь, кажется, так ни разу и не испытал, как грудь расширяется от задержанного дыхания — от вдохновения. И всю жизнь, наверно, билось в ушах брюлловское: «Как весело начинать большую картину! Вы не испытали еще этого…»).
«Пришел натурщик.
— Ну, Тарас, начнем, благословясь!
Натурщик стал на свое место, а художник, поправив его, взял в руки палитру и начал писать. Осторожно, но твердой рукой повел он кисть по холсту, и с каждым взмахом кисти оживал у него под рукой безжизненный холст; очертив части лица, он смело наносил широкие тени и общие планы лица; едва прошло четверть часа, как голова начала ясно отделяться от холста, принимая лепку и выражение божественной красоты и страдания. Торжественная тишина в мастерской сопровождала труд его… Молча и важно сидел Брюллов на подмостках, по временам сдвигая брови или отводя голову назад. Труд подвигался быстро; вот уже и волосы набросаны, и венец обвил божественную главу, и острые шипы терния вонзаются в святое чело, но текущая кровь не обезобразила лика — художник пропустил ее тонкой струей в темную тень по левому виску… Не прошло двух часов, как голова Спасителя на четырехаршинной фигуре была почти окончена… В это утро гений Брюллов проявил необыкновенную силу своего творчества, глубокого познания искусства и могущества в механизме. В моих глазах совершилось чудо искусства, потому что к трем часам пополудни написал он голову и торс этой колоссальной фигуры… Когда он окончил труд свой и, отдавая мне палитру, сходил с подмосток, я заметил на лице его большую усталость: бледность покрывала это прекрасное лицо, и глаза горели горячечным блеском. Он сел в кресла против картины и, вздохнув, сказал:
— Как я завидую тем великим живописцам, которые трудились постоянно, как будто бы никогда не оставляло их вдохновение…»
Алексей Егорович Егоров, прослышав, что Карл за полдня отмахал половину четырехаршинной фигуры, скинул заляпанный краской халат, натянул на располневшее тело старенький, побелевший по швам форменный сюртук и, позабыв снять кожаную ермолку, точно подгоняемый сквозняком, покатился по академическому коридору. «Экой он чародей! Экой мастер! — бормотал старик на ходу. — Вчерась заглядывал к нему — полотно стояло чистое!» В мастерской, не отдышавшись, словно бритвой резанул раскосыми черными глазами по холсту, повернулся к Карлу, крепко сжал его локти сильными, еще способными разогнуть подкову пальцами, несколько раз поцеловал в лицо — в нос, в щеки, куда попало, снова обернулся к картине. «Какая голова! — проговорил волнуясь. — А торс как вылеплен! Слышишь, как из груди вылетает последний вздох! Боже ты мой, как хорошо!» Достал из кармана желтый фуляровый платок, вытер повлажневшие глаза, высморкался, изготовился произнести что-нибудь торжественное, но сказал только: «Славно, братец, славно!» Снова заблестел жаркими глазами и протянул Брюллову руки: «Ты, Карл Палыч, кистью бога хвалишь!..»
…Царь, возвращаясь из Горного корпуса, проезжал мимо академии и увидел в окно Брюллова: художник в красном халате, оседлав стремянку, писал «Распятие». Царь приказал остановить экипаж. Тотчас дали знать Брюллову. Карл бросил палитру, соскочил с лестницы, взлетел бегом на антресоли и лег в постель. Царь вошел в мастерскую, глянул на брошенную палитру, кисти, запачканные краской, и спросил обомлевшего от страха ученика, где Брюллов. «В спальне, ваше величество». Николай Павлович поднялся на антресоли и, застав Брюллова под одеялом, осведомился, что с ним. Брюллов жалобно застонал и отвечал, что болен. Государь рассмеялся. «Ну, ну, выздоравливай скорей: мне пора домой!»
Утро радостное — распушив порозовевшие на солнце паруса, бегут над Невою легкие облачка, и настроение прекрасное. Накануне, правда, Брюллов позволил Яненко-Пьяненке утащить себя на пикничок по случаю «именин господина Штофа», однако с господином Штофом общался без усердия и проснулся с головой ясной, чистой и с телом, полным желания жить. Он закуривает сигару, нежится в постели, но покойно ему не лежится, болтает ногами, барахтается, как малое дитя, потом вскакивает на ноги, дымя сигарой, в одной рубашке марширует по перине, кричит Лукьяна, велит подать винтовку (неразговорчивый малоросс привык ко всему — и усом не повел, принес), паф-паф-паф — три раза подряд стреляет в нарисованный на двери красный кружок. Лукьян подает умываться, приносит кусок холодного вчерашнего мяса, огурчик (аппетит превосходный!), по случаю отличного настроения Карл Павлович натягивает красные штаны, набрасывает на плечи халат и спускается в мастерскую.
Там Мокрицкий, старательно склонив голову с припомаженным хохолком, рисует карандашом фигуру Спасителя со стоящего в мастерской «Распятия». Карл Павлович быстро подступает, сильно пыхая сигарой, так, что рисунок становится виден как бы в просветах облаков.
— Здравствуйте, милостивый государь! Что у вас? А? Какая гадость, батюшка!.. — А сам протягивает руку, и Аполлон, не мешкая, влагает ему в руку карандаш. — Это вон куда идет; разве не видите, что повисло. Здесь облегчить! Это сюда уходит… — А на рисунке с каждой линией, им проведенной, все оживает, становится на место, напружинивается, все приобретает смысл и значение. — Черт! Да с ним и сам разучишься рисовать! Нет, я не способен учить, меня это бесит! Что это за ладонь, ведь нечем и почещины дать!.. — И ладонь облекается плотью.
Карл Павлович смеется, сует в руки Мокрицкому карандаш и обнимает недотепу. Вот эдак всегда: то гроза, то ясное солнышко…
…Учеников прибавляется понемногу. Совет академии назначает, или переходят к нему от других профессоров, иных берет по собственной охоте. Вызволил из Москвы Илью Липина, получившего вольную в день его, брюлловского, торжества; Липина он именует «сынишкой». Бесцеремонный мужик Григорий Михайлов — из воспитанников старика Венецианова, глаз имеет точный и руку твердую; Карл ценит в нем отменного копииста. Брюллов, если здоров и не занят, в положенные часы является в класс, наскоро поправляет работы, между делом подкармливая учеников наставлениями на свой лад. К тому времени малых детей в академию уже не брали, сидели в классе плечистые басовитые молодцы, завсегдатаи излюбленного академистами трактира «Золотой якорь» и столового обеденного заведения мадам Юргенс на Третьей линии. Карл, с младенчества овладевший тем, чему желают научиться эти почтенные господа, говаривал, посмеиваясь, что поздно рисовать Венеру, когда живая женщина тянет больше, нежели статуя. Прогуливаясь по классу, он мигом оценивает всякую работу, что попалась на глаза, ловит малую неточность и преобразует рисунок единым волшебным движением. Вот, перешагнув через спинку скамьи, оказался в нижнем ряду амфитеатра, взял папку ученика к себе на колени: «Хотя у вас все точно так, как у натурщика, но правую ногу подвиньте немножко правее, и тогда фигура будет крепко стоять». И свое любимое: «Искусство начинается с чуть-чуть!» Проводит линию, другую: «Вы понимаете?» Через секунду снова: «Вы понимаете?» Отдает обратно папку и в знак одобрения толкает ученика плечом. И опять любимое: «Отойди от искусства на шаг, и оно отойдет от художника на тысячу шагов!» Самому удачливому в классе неподвижно смотрит в глаза: «Не обезьяньте меня. Любите искусство, а не Брюллова».
Князья и фрейлины месяцы ждут записочки с разрешением прийти, для учеников дверь мастерской всегда отворена. Это наследственное, врожденное, семейное — цех в искусстве, мастер, создающий себе подобных; Брюллов убежден, что знания и умения не в классные часы передаются, а от зари до зари, как от зари до зари работает художник; никто не ведает, когда ему откроется нечто главное в искусстве, а потому мало поправлять работы питомца, надо беседовать с ним о всевозможных предметах, читать вслух, брать его с собой на прогулки, воспламенять собственным примером, и, быть может, самая счастливая мысль мелькнет в его голове именно в тот миг, когда ночью он принимает из рук засыпающего наставника недокуренную сигару. Он любит слушать разговоры учеников, когда они, залетев мечтой на седьмое небо, излагают перед ним свои замыслы, меткими замечаниями он укорачивает их фантазии и высмеивает их несовершенство, они хорохорятся и злятся, им кажется, он сбивает их, но от его замечаний и насмешек замысел уточняется, начинает дышать и двигаться.
…Без стука распахивает он дверь комнаты, где живут ученики.
— Дайте, ради бога, есть, я голоден как волк! Хоть хлеба дайте пока. Да пошлите скорей на Третью линию к Юргенсонше за каким-нибудь кушаньем. Лукьян опять будет ругаться. Я никогда не совпадаю с его бифштексом. Впрочем, он, кажется, вообще перестал готовить!..
Карл Павлович все утро провел в Эрмитаже, заново смотрел Пуссена, думал, что наизусть его знает, и вдруг открыл для себя многое, чего не замечал прежде. Он берет пальцами из тарелки крупную серую соль, втирает ее в кусочки ржаного хлеба, отправляет их в рот один за другим и говорит о Пуссене. Из трактира приносят кислые щи с бараниной. Он уписывает их за обе щеки и приходит в великолепное настроение. Отодвинув пустую тарелку, устраивает целое представление, изображая присутствующих (смешнее всех Аполлона Мокрицкого, тягающегося с Бельведерским Аполлоном, и себя самого директором труппы вольтижеров, напомаженным франтом в запачканных перчатках и с хлыстиком); потом валится на чью-то кровать — соснуть. Его покрывают шинелью. Через час он пробуждается и зовет всех в университет на вечерние лекции по астрономии — ему нужно видеть карту с контурами созвездий и колонки цифр мелом на аспидной доске, чтобы лучше понять свой замысел росписи Пулковских куполов.
…Он раздобыл электрическую машину, крутит ручку, извлекая маленькие молнии, и радуется как ребенок.
— Это блики на предметах, — говорит он, — когда я наношу их светлой краской, мне кажется — они трещат и сверкают: иначе под кистью остается безжизненное место.
…Он долго смотрит на портрет Салтыковой: красавица княгиня, печальная и задумчивая, опустилась в кресло, вокруг роскошные тропические растения, под ногами леопардовая шкура, в руке княгини опахало из павлиньих перьев, но волшебный мир, сказка не развеют грустной думы на прекрасном лице; вдруг он посылает Мокрицкого в Гостиный двор за сусальным серебром. Тот принес две книжечки и увидел, пораженный, как Брюллов стал аккуратно укладывать листочки серебра в зеленые глазки павлиньих перьев, тут же покрывая серебро тонким слоем краски, отчего перья засветились и засверкали, переливаясь, точно живые.
Он ложится поздно, перед сном требует к себе кого-нибудь — читать вслух. Час и два за полночь, ученик зевает, спотыкается на каждом слове, Карл Павлович неумолим — слушает внимательно и при этом беспрестанно чертит в альбоме; когда же чтец, запутавшись в громоздкой фразе, просит пощады, сердится: «Еще рано, что за сон! Вздор, не спать идете, а на свидание!» Бедный ученик, несколько развеявшись от гнева Великого, покорно принимается снова слагать слова, Брюллов вдруг резко перегибается через стол и пальцем поднимает ему веки: «Простите, хочу заметить движение зрачка во время чтения»… Наконец он укладывается в постель, ученик подносит ему свечу — прикурить последнюю сигару, взгляд Карла Павловича проникается нежностью, он хвалит последние рисунки воспитанника, ибо тот начинает чувствовать красоту, он хочет коснуться рукой его главы — рукоположить его, — прежде чем отпустить от себя. А утром в красном халате проворно сбегает по лестнице в мастерскую, видит невыспавшегося ученика, стоящего перед «Распятием», которое велено скопировать:
— Вы все шатаетесь без дела? Пишите крест. Не так, возьмите вохры побольше. Думайте о грунте. Прибавьте креста направо! Довольно, поехал! Ну, слава богу. Видите разницу? Понимаете? Пишите драпировку.
Ученик намочил простыню и раскладывает ее на полу, стараясь, чтоб складки ложились живописно.
— Довольно. Промарайте все зеленоватым тоном с лазурью. Вот так! Кладите тени, да рисуйте же вернее. Дайте кисть! Нет, я не способен быть учителем!
Вырывает из рук ученика кисть, несколькими касаниями поправляет тень и сердито сует кисть обратно:
— Что задумался? Кладите светы! Теплее! Чтобы не сливалось с небом! Догадался! Голову осторожней. Поправьте волосы — жестки. Волосы кистью не выписывают, а расчесывают. Молодец! Хорошо! Вот оно и заговорило…
Мокрицкий итожит в дневнике: «Вот так идет наша работа, трудно, да зато хорошо. Хоть он и мучит, да добру учит…»
(И сам, хотя свыше рукоположен, хотя наречен Великим, все учится, мучится. Григорий Михайлов увидел в частной галерее голову, исполненную Веласкесом, восхищенный прибежал к Брюллову. Карл Павлович молча показал ему на стоящий в мастерской портрет Кукольника. «Хорош, хорош портрет, — без церемоний сказал Михайлов, — да только где ему против того!» Брюллов мгновенно оделся и поехал в галерею смотреть Веласкеса. Возвратившись, без единого слова поднялся в спальню, никого к себе не позвал, лег в постель и накрылся с головой одеялом.)
Гвардии полковник в отставке Павел Васильевич Энгельгардт был с великим Брюлловым дерзок. Слушая его горячую речь, несколько раз нарочито зевнул, прикрывая рот ладонью, когда же Брюллов сказал о гуманности и филантропии, к которым призывает мыслящего человека современное состояние общества, громко рассмеялся. Отставной полковник в стеганом архалуке, коричневом с синим бархатным воротником, развалился в кресле, небрежно качал ногой, сафьяновый, расшитый золотом и шелком шлепанец без пятки (изготовляют такие в Торжке) при этом противно похлопывал и мешал Карлу находить нужные слова. Румяные щеки Энгельгардта, поросшие ярко-рыжими бачками, светились торжествующей уверенностью. На его, гвардии полковника и русского помещика, стороне — и право и закон, а на стороне этого Великого — мода и расточаемые сверх меры похвалы, которым цена невелика. Светлые глаза Энгельгардта сияли победительно, рот был маленький, круглый, над верхней губой топорщились острые усики.
Некоторое время назад показали Брюллову рисунки и стихи крепостного человека Тараса Шевченко, талант был налицо, хотя школы, конечно, недоставало, да и какая школа — свободы человеку недоставало: за некую сумму барин передал его на четыре года разных живописных дел цеховому мастеру Ширяеву — вот и вся наука, и вся свобода. Брюллова просили за Тараса земляки его — Сошенко, портретист (он первый и заметил парня, когда тот белой ночью рисовал статуи в Летнем саду), и верный ученик Аполлон Мокрицкий; о судьбе Шевченко велись беседы с Василием Андреевичем Жуковским и графом Виельгорским Михаилом Юрьевичем, братом Матвея, сановником, близким ко двору, и музыкантом; Карл Павлович за дело взялся охотно, все неприятные хлопоты принял на себя — кому-кому, думал, а ему не откажут (Брюллов!), он какого-то барина в два счета уломает, тот еще и рад будет удружить. И вот он сидит неудачливым просителем перед отставным полковником и русским помещиком, плетет про гуманность и образованность. Энгельгардт развалился перед ним в кресле, качает ногой, глядит на него скучными светлыми глазами, зевает и делает вид, будто не ведает, куда гнет собеседник. И даже голоса на него не возвысишь, потому что на стороне господина Энгельгардта право и закон, отчего он очень свободно может выставить Карла Великого за дверь, Тараса же отправить крыши крыть или чинить сараи. Великий Карл аккуратно поднимается со стула, тянется за шляпой и говорит, что надеется еще вернуться к интересующей его беседе.
В мастерской Карл Павлович дал волю гневу: «Вандализм! Барбаризм! Свинья в торжковых туфлях!» — а толку что?.. Послали за старым художником Алексеем Гавриловичем Венециановым — человек добрый к людям, за многих хлопотун, Венецианов как мог пригревал Тараса. В ходатайствах брал Алексей Гаврилович покорностью: явится к самому министру двора с просьбой насчет урочка для молодого художника или насчет работы, министр мотнет коротко постриженной, седой головой: «Поди прочь, некогда!» — Алексей Гаврилович понюхает табачку, чтобы скрыть слезу, а назавтра входит веселый, как ни в чем не бывало. И не откажут! Владел Венецианов именьицем, повторял неизменно, что надобно понимать свои обязанности в отношении к крестьянину, сам же от богатых соседей много терпел. Уже случился у Алексея Гавриловича маленький удар (он говорил — «споткнулся»), доктора отняли у него вино, чай, прописали есть суп из телятины — холодный, пить воду с порошком от жара, но, если надо похлопотать, он, неугомонный, сновал по-прежнему… Рассказали старику про поражение великого Брюллова, просили взять на себя сложную комиссию переговоров. От Энгельгардта приехал Алексей Гаврилович довольный:
— Помещик как помещик! Продержал меня час в передней, ну да обычай — тот же закон! Повел я речь о просвещении да о филантропии, он слушал-слушал и прервал: «Да вы скажите прямо, чего вы с вашим Брюлловым от меня хотите?» Тут я все дело ему просто и объяснил. «Так бы давно сказали! Какая тут филантропия! Деньги — и больше ничего! Вот вам цена: две тысячи пятьсот рублей!..»
…При дворе любили играть в лотерею. Из магазина привозились вещи, золотые и серебряные, хрусталь и фарфор, статуэтки, малахитовые письменные приборы, дорогие веера, пряжки, раскладывались на столах в зале; под каждым предметом лежала игральная карта. После чая высочайшая фамилия и приближенные выходили в залу, государь или кто другой по его назначению брал в руки колоду карт. «Господа, кто желает купить девятку червей?» Начиналась торговля. Когда все карты оказывались распроданы, объявлялось, какой предмет обозначала та или иная карта, и вручались выигрыши.
Когда разыгрывали портрет Жуковского, исполненный Брюлловым, проводить лотерею велено было самому Василию Андреевичу. Портрет поставлен был на мольберте в глубине залы, под него подложена была бубновая четверка. «Господа, — сказал Жуковский, кланяясь и поднимая вверх карту, — кто желает купить четверку бубен?» За портрет надо было взять две с половиной тысячи. К называвшим цену спешила фрейлина в шуршащем платье и, кланяясь, протягивала билеты на объявленную сумму. Государыня взяла билетов на четыреста рублей, великая княжна Мария Николаевна на триста; наследник Александр Николаевич, поразмыслив — все же любимого поэта и воспитателя портрет, — тоже раскошелился на три сотенных. Больше желающих не нашлось. Василий Андреевич бодро и благодарно раскланялся и объявил, что четверка пошла за тысячу рублей.
…Не то беда, что он малярничает, ходит с ведром и длинной кистью, думал Брюллов, но страшна несвобода, во всякое мгновенье отставной полковник волен повернуть жизнь Тараса как ему, господину, заблагорассудится, и, кто знает, не наступило ли это мгновенье именно тогда, когда Карл убирает перчатки из рук Жуковского на портрете, желая лучше показать руки и опасаясь также, что эта поза — с перчатками — может повредить общему; или когда Василий Андреевич тянет вверх четверку бубен, тщетно надеясь единым разом получить требуемую сумму; или, наконец, когда они с Жуковским и Виельгорским за чаем перебирают возможности пополнения небогатой выручки от императорской лотереи. Решили, не трубя о том, провести новую лотерею — частную, попросту говоря, собрать деньги среди своих, не откладывая.
…1838 года апреля 22 дня уволенный от службы гвардии полковник Павел Васильев сын Энгельгардт отпустил вечно на волю крепостного человека Тараса Григорьева сына Шевченко; отпускную засвидетельствовали: действительный статский советник и кавалер Жуковский, гофмейстер, тайный советник и кавалер граф Михаил Виельгорский, профессор восьмого класса (то есть с чином коллежского асессора) Карл Брюллов. 25-го числа того же апреля в мастерской Брюллова вольная была вручена Тарасу.
…Считалось, что портрет Василия Андреевича выиграла государыня и подарила наследнику. Но во дворец портрет не требовали, а Карлу и не хотелось отдавать: не напоминал, поговаривал, что надо кое-что изменить, поправить (пусть постоит в мастерской за наши-то полторы тысячи), ученики копируют — им польза, копии можно и продать, и тут не в одних деньгах выгода, но также в том, что не упрячут Василия Андреевича, написанного Карлом Брюлловым, на веки вечные в дворцовых покоях. (Портрет во дворец так и не был затребован. Сначала полагали, должно быть, что не к спеху, а после ареста Шевченко портрет стал неуместным напоминанием.)
Аполлон Мокрицкий копировал портрет Жуковского. Карл Павлович приблизился, сложил недовольно губы: «Гадость, батюшка! Хуже ничего не писали!», но в широких зрачках его угадал Аполлон интерес и продолжал мужественно. В самом деле, Карл Павлович подошел другой раз, постоял подольше и молча толкнул его плечом, от каковой высокой похвалы копиист совершенно просиял и был не в силах скрыть счастливую улыбку. В дневнике Мокрицкий повторял портрет словами: «…Голова, несколько склоняясь в правую сторону, наклонена вперед… Лицо спокойное, взор, устремленный внимательно, но кажется, занят внутренно. На челе дума не тяжкая, но отрадная, успокоительная… Свежесть и приятные черты лица показывают, что жизнь его проходила без разрушительных бурь. Сильные страсти слегка только касались его нежного сердца, но светлый разум и теплая вера вскоре исцеляли язвы, ими нанесенные… Изящное питало душу его, всегда расположенную к добру. Художник выразил все это…»
…Через три дня после выкупа Тараса послано было передать профессору Брюллову, что наследник направляется к нему в мастерскую. Карл Павлович тотчас сказался больным и поднялся в спальню, поручив принимать высокого гостя ученикам Мокрицкому и Шевченко.
Доктор Маркус, пользовавший государыню, тревожно посматривал на небо. Дождь сперва лениво накрапывал, лишь, глядя на раскидистую кленовую крону, видно было, как то там, то здесь вздрагивает от удара лист, потом припустил, листва зашуршала, на песчаной дорожке все ближе один к другому ложились темные кружки, небо начало запоздало темнеть. Государыня между тем неподвижно, как изваяние, сидела на своем вороном, — Маркус видел, как струйки дождя текут по ее бледным щекам. Он осмелился несколько раз просить государыню немедленно ехать домой — переменить платье и согреться, но она, не меняя позы, отвечала: «Пока он работает, не мешайте ему». Маркус бросался к Брюллову — тот расположился в комнате, у окна, — Карл отмахивался от него кистью, и снова государыня останавливала доктора: «Не мешайте ему». Стоять под навесом крыльца Маркус не полагал себя вправе, торчал без шляпы на дожде, с неба уже потянулись частые нити, круп и бока коня, теряя блеск, потемнели еще гуще, докторский сюртук на спине и на плечах промок насквозь; Маркус взглянул на Брюллова такими отчаянными глазами, что тому жалко стало доброго Михаила Антоновича — приятели, беседуют о болезнях, перекидываются в экарте: не выходя из комнаты на двор, Карл объявил, что сеанс окончен, государь, возвратясь в Петергоф из столицы, будет, без сомнения, доволен, ибо никак не ожидает найти работу почти доведенной до конца.
Николай Павлович в самом деле остался доволен, про историю с дождем смолчал, просил скорее приступать к картине: заказал он Брюллову изображение государыни и трех дочерей, великих княжон, на конной прогулке. Скучно два-три раза в неделю, в дни, назначенные для сеанса, ездить в Петергоф, топтаться в толпе придворных, ждать, пока государыня и княжны изволят выбрать время посидеть на натуре — случается, три-четыре дня скучаешь в Петергофе, да так и не изволят; сочинять картину Карл не торопится — настоящий замысел не является в голову, а писать четырех красивых дам верхом — скучно. Брюллов отговаривается необходимостью сделать побольше этюдов, — пишет царицу и княжон; если не завершит в один присест, так и бросает не оканчивая.
Николай Павлович решил было лично наблюдать за его работой: когда Брюллов писал старшую из великих княжон, отцову любимицу Марию Николаевну, пришел в ателье и сел на стул подле Карла. Брюллов, слова не говоря, положил кисть и почтительно стоял бездействуя. На вопрос: «Почему не рисуешь?» — отвечал, что со страху рука дрожит. Государь поднялся, с шумом отодвинув стул ногой, вышел вон…
Время летнее, что ни день прибегает к Карлу рассыльный, то от Кукольника записка, то от Яненки, в записке рисунок, — все тот же квадратный «господин Штоф» с преогромной пробкой-головой — и предложение «взболтнуть себя», а ты сиди, как дежурный офицер на гауптвахте, чтобы по первому приказу мчаться в Петергоф… В назначенное время Карл явился во дворец, узнал, что по занятости государыни и их высочеств сеанс отменяется, связал сделанные за лето этюды и, никого не спросясь, тут же укатил обратно в Питер. Немедленно доведено было о происшествии до сведения государя, при очередном посещении Академии художеств Николай Павлович вопреки обыкновению к Брюллову не зашел, — по городу затрубили, что Брюллов в немилости.
Брюллов между тем, снова занявшись «Вознесением Божьей матери», в поисках подходящей натуры вспомнил нежные девичьи лица великих княжон и стал писать с этюдов головы ангелов. Прослышав о том, великие княжны тайком от августейшего родителя пожаловали в мастерскую Карла Павловича и пришли в восторг, что было тотчас сообщено государю. Николай Павлович нежданно подкатил к академии, никуда более не заглядывая, прямо проследовал к Брюллову, долго сидел перед «Вознесением Богородицы», пришел в прекрасное расположение духа, Карла похлопал по плечу, пожурил благодушно:
— Как же это, братец, ты так поступаешь? Мне, как отцу, было очень больно, что ты не окончил портретов моих дочерей. Впрочем, я доволен, что вижу их портреты в картине…
(Для запечатления конной прогулки императорской фамилии приглашен был из Парижа знаменитый Гораций Вернет. Картина получилась изящная: августейшее семейство — государь, государыня, великие князья и княжны — в костюмах рыцарей, дам и пажей съехалось в аллее парка; название тоже изящное — «Царскосельская карусель». Награжден был Вернет истинно по-царски: кроме денег, были ему вдогонку посланы в Париж породистый рысак, экипаж, а заодно и кучер.)
На восьмом году солдатской службы Александр Бестужев, известный в российской литературе как Марлинский, снова был произведен в офицерский чин; эполеты, по его словам, он выстрадал и выбил штыком. Эполеты, однако, еще не прибыли, а приказ о производстве не отменил прежнего негласного приказа посылать Бестужева не туда, где он полезнее, а туда, где безвреднее. Ранним июньским утром в составе небольшого отряда он выступил в поход; дело предстояло незначительное, но, по предположениям Бестужева, бессмысленное и безнадежное. В отряд он был назначен охотником, это его и смешило и сердило… Идти было трудно — лес кавказский, прозрачный, но частый, не раздавшиеся вширь стволы дерев опутаны вьющейся зеленью, все вокруг заросло цепким кустарником, лишь кое-где пробитым звериными тропами. Над головой, между верхушками дерев, плыл разорванный туман, пронизанный солнечными лучами. Отряд рассыпался цепью, но в гуще стволов, путаясь в кустарнике, раздиравшем в кровь колени и кисти рук, держать дистанцию не было возможности; Бестужев думал, что, если этак они наткнутся на неприятеля, их перестреляют, как куропаток. К нему подбежал вестовой с поручением срочно переместиться на фланг, вовсе отбившийся в лесу, и направить его движение в нужном направлении. Бестужев двинулся вдоль цепи, еще более огорчаясь ее рассредоточенности. Среди засквозивших деревьев перед ним распахнулась небольшая поляна, заросшая ежевикой: место было открытое, несколько солдат на его глазах благополучно пересекли полянку, потому, выйдя на нее, он не посчитал нужным прибавить шагу. Выстрелов было два, как будто кто-то одну за другой резко переломил две сухие ветки. Бестужева сильно толкнуло в грудь, но он не упал, только остановился на секунду, потом ровным шагом подошел к ближнему дереву и прислонился к нему спиной. Он увидел двух солдат, выскочивших на поляну, и прикинул, что они, пожалуй, успеют добежать до него, прежде чем он лишится чувств, но в этот миг перед ним словно из-под земли выросло что-то огромное, темное, и шашка сверкнула…
«Боже мой! Какие потери в один год: Пушкин и Марлинский… — писал Брюллов приятелю в Италию. — Бестужев на Кавказе изрублен горцами в куски в одном приступе, будучи уже произведен в офицеры, и курьер, везший ему крест, встретил вестника о смерти незабвенного для многих Бестужева». Карл помнил молодого офицера из Марли, любившего писать лежа на диване, буквы «А-ръ Б-ж-въ» под статьей, впервые утверждавшей талант и славу Брюллова, помнил протянутый ему некогда Бестужевым камень в форме чаши — первый камень из Помпеи, который Карл держал в руках. Он решил написать по памяти портрет «незабвенного для многих»; младший из братьев Бестужевых Павел, сожалел, что не осталось «хороших списков» с лица Александра и надо будет то, что осталось в памяти Брюллова, дополнять словами. Брат Николай, заключенный в Петровскую тюрьму, прекрасный рисовальщик, просил подождать, пока он сам набросает портрет Александра, — это облегчит Брюллову задачу (в переписке братьев, медленно преодолевавшей тысячеверстные российские пространства, толщу и высоту острожных стен, сохранился след — осуществленного ли? — брюлловского портрета Александра Бестужева).
Ко времени Брюллова храмовый образ стал светской картиной, иссушенной однообразием приемов, затверженных еще на академической скамье и впоследствии закрепленных бесконечным повторением пройденного. Переданная волею времени и обстоятельств в руки светских художников, выбор которых никак не учитывал отношения мастера к изображаемому предмету, религиозная живопись утратила высокий дух, горячий призыв и самоотверженное служение; задача украшения храма победила в ней задачу общения с молящимися. Практицизм в задаче и практицизм в работе, лишенной вдохновения, сделали заказываемые в качестве образов картины на ветхозаветные и новозаветные темы холодными, будничными, примелькавшимися, не способными ни изумить, ни удержать подле себя, не способными ни возбудить в человеке веры, ни укрепить его в ней. Передавать в религиозной живописи идеи нового времени еще не приспела пора. На стенах храмов появлялись большие картинки к Библии и Евангелию, которые не могли по-настоящему потрясти душу, потому что лишь иллюстрировали нечто хорошо известное, знаемое наизусть. Брюллов не принес в эту живопись высокого идеала, не наполнил ее нравственными исканиями, — он, как и его современники, принял светскость религиозного искусства, но он писал по-брюлловски, горячо, никому не подражая, с душой и руками, не спеленатыми привычкой, его совершенное владение рисунком, композицией, цветом создавало поражавшую современников красоту формы. Один из отцов церкви, отдавая справедливость таланту Брюллова, не находил в его картинах религиозного чувства. Но Брюллов не был подготовлен к тому, чтобы сломать сложившуюся светскую традицию религиозного искусства, и потому — такой парадокс! — чем с большим чувством писал он вещный мир, религиозное как реальное, тем убедительнее оказывались его творения. Другой отец церкви, наблюдавший Брюллова в часы творчества, говорил о наслаждении видеть его за работой, ибо сам он, работая, наслаждается, — признак открытой и чистой души. Брюллов потряс современников тем, что не только перестало потрясать, но, казалось, уже и не замечалось ими…
«Вознесение Божьей матери» критик журнала «Библиотека для чтения» сопоставлял с лучшими творениями Рафаэля и Рубенса, эту картину он ставил выше «Последнего дня Помпеи». В «Распятии», по его мнению, Брюллов изобразил то, чего до него никто не решался, — момент кончины, последний вздох. Другой критик находил в «Вознесении» впервые запечатленную тайну воскресения: «Лик Богородицы на полотне преображается от временной смерти к вечной жизни и недоступен описанию. Уста еще в тени и хранят гробовую неподвижность, тогда как очи уже озарены вечным светом…» Жуковский называл «Вознесение» «богоносным видением», поэт Струговщиков — «воплощенной благодатью». Перед «Распятием» Жуковский просиживал часы в безмолвном восхищении. Поэт Кольцов буквально окаменел при виде «Распятия», только слезы дрожали на его глазах. И один из самых суровых людей эпохи, генерал Ермолов, сидя перед «Распятием», не мог, по словам очевидца, «вполне насладиться дивным творением»; в самых лестных выражениях приветствовал он Брюллова, желая непременно обнять его: «Заключив друг друга в объятия, они представляли прекрасный групп Аполлона и Марса…» Так встретили современники эти картины, которые через два-три десятилетия многим из них, не говоря о новом поколении, покажутся холодными и в этом смысле не слишком выходящими вон из ряда подобных сочинений…
Николаю Первому «Вознесение Божьей матери» необычайно понравилось. Рассматривая полотно, он повторял:
— Картина вся хороша, но купидошки удивительны! Совершенно живые!..
…Шевченко и Михайлов свернули холст с «Распятием» на вал и повезли в лютеранскую церковь, для которой была предназначена картина. Брюллов попросил их при нем натянуть ее обратно на раму и установить где положено. Пока ученики покрывали живопись лаком, он сел сперва на переднюю скамейку, после перешел на самую последнюю. Лицо его было печально, глаза померкли.
— Вандал! — произнес он громко, имея, должно быть, в виду строителя, брата Александра Павловича. — Ни одного луча света на алтарь! И для чего им картины?
Его творение на глазах превращалось не в украшение стены даже — в самую стену, покрытую темной живописью. Надел шляпу, вышел на улицу, про статуи Петра и Павла, стоящие по обе стороны двери, сказал зло:
— Куклы в мокрых тряпках!
Возле магазина Дациаро (торговля художественными изделиями) остановился в толпе зевак и принялся с любопытством разглядывать выставленные в окне раскрашенные французские литографии. Через минуту лицо его разгладилось, еще через минуту он толкал плечом соседа и хохотал, заметив на картине соблазнительную особу в весьма вольной позе.
Зимний дворец загорелся темным декабрьским вечером. Еще ничего не предвещало беды, дворец стоял спокойный и безмолвный, в нижнем ярусе было освещено лишь несколько окон, окна среднего яруса были черны, только острые огоньки ночников неподвижно желтели за ними в глубине, да изредка плавным шагом проходил со свечой дворцовый лакей, но участь Зимнего была решена: из-за неисправности отопления деревянная стена, поставленная в целях улучшения интерьера перед изначальной каменной между Фельдмаршальским залом и Петровским, медленно раскалялась, чтобы в критические мгновения словно взорваться разом объятой пламенем. Огонь ударил вверх, вниз, в стороны, сглатывая ветхие сухие балки, побежал по чердаку, не разделенному брандмауэрами, потолки верхнего этажа рушились, окна одно за другим по цепочке становились алыми, будто катилась за ними огненная река, стекла лопались со звоном. Императорская фамилия находилась в театре, многие из придворных на балу; когда государю донесли о пожаре, он незамедлительно прибыл на место происшествия. Последовал приказ пожарным и солдатам закладывать кирпичом двери и разбирать крыши, чтобы создать преграду огню, но густой дым мешал осуществить это намерение. Стали спасать боевые знамена, портреты из Галереи 1812 года, церковную утварь, драгоценности, картины, вещи царской семьи — все это частью складывали у подножия Александровской колонны, частью переносили в Адмиралтейство; государыня с женской частью семейства отправилась в Аничков дворец; вместе с ней были перевезены туда императорские бриллианты. Беда не бывает одна: сломя голову прискакал полицейский чин с докладом, что в гавани на Васильевском тоже приключился пожар и с каждой минутой занимается все более. Государь послал туда наследника с половиной пожарных труб и личного состава, решив пожертвовать главным зданием дворца и обратить все усилия на защиту Эрмитажа. К середине ночи Зимний дворец являл собою гигантский костер, огонь в одних частях его вздымался к небу, рассыпаясь ливнем ослепительных искр, в других стелился клубящимися волнами, слизывая перекрытия, полы, выгородки, в третьих уже отбушевал — здесь здание с пустыми проемами окон, колоннами, статуями стояло черным остовом на ярком трепетном фоне пламени. С восхождением солнца государь стер ладонью с опаленного лица пот и копоть, завернулся в плащ, во многих местах прожиренный искрами, сел в санки и поехал к семье в Аничков.
Иностранцы пророчили, что на восстановление дворца понадобится не менее четверти столетия, русский царь пожелал через пятнадцать месяцев слушать пасхальную заутреню в дворцовой церкви «возобновленного», как говорили, Зимнего. Главными архитекторами возобновления дворца назначены были Стасов и Александр Брюллов: первому поручили возведение здания, наружную его отделку, а также отделку дворцовых церквей и залов, второму — отделку внутренних комнат. Обнесли дворец огромным забором, повили лесами, выросли на площади наскоро сколоченные бараки для рабочих. Со всей России собрали более восьми тысяч мастеров — каменщиков, столяров, маляров, обойщиков — самых преискусных. Труд предстоял огромный, работали день и ночь, на лесах мороз сковывал, ветер прошивал, бежали греться к кострам, разведенным на площади, кислых щей горяченьких похлебать, выпить кружку кипятку с патокой — и опять наверх, на гнущиеся под ногами мостки; случалось, от усталости и недосыпа падали с лесов наземь, — ну, да ведь не без того же. Двигалось дело тихо и слишком даже незаметно; петербуржцы привыкли и к забору на площади, и к баракам, и к постоянному копошению людей на лесах, привыкли быстро, как бывает, когда приходится привыкать надолго, кто постарше, приговаривали, что на их-то век всего этого хватит, кто помоложе, как-то само по себе сбросили Зимний со счетов, газеты помалкивали, занятые важными событиями, между тем с полгода прошло, вдруг увидели столичные жители, что из труб дворца потянулся дым, по вечерам появился свет за окнами, — все с изумлением заговорили, что рабочие занялись уже внутренним убранством…
Монферран нервничал. Хотя комиссия, расследовавшая причину пожара, ни в одной бумаге не посмела назвать его имени, хотя всему виной объявлены были мужики-дровоносы, которым в громадном здании, где проживало три с половиной тысячи человек, не нашлось иного места для ночлега, как дворцовая аптека, — мужики заткнули рогожкой дыру в дымоходе, оттого и беда, но по городу летали слухи, что истинный виновник случившегося — он, Монферран: деревянная стена, возведенная для исправления неудачного интерьера залов слишком близко к печным ходам, в самом деле была поставлена по его предложению и проекту. Он понимал, что имя его пусть не написано, но там, наверху, непременно произнесено, все зависело теперь от решения императора, а император словно в рот воды набрал. Когда же возобновление дворца отдано было Стасову и Брюллову, он окончательно уверовался, что песня его спета, — вышлют (и хорошо, если только вышлют!), быстро и невыгодно продал приобретенную им в России деревеньку и стал подыскивать покупателей на статуи, бронзу, мебель, драгоценности — на все накопленное им в пору великих трудов на благо этой варварской страны. Он рассылал письма русским вельможам, тем, кого мог считать своими поклонниками и покровителями, поносил неблагодарную мачеху Россию, в которой двадцать два года влачит свои цепи, и грозился вскоре назначить час своего возвращения на родину (а сам ждал — вышлют). Государь молчал. Кроме Зимнего, у него был Исаакий, и надо было завершить его. Почувствовав и проведав, что гроза, пожалуй, минует, Монферран решил ценности не продавать…
Вдруг заговорили, что государь намеревается расписать покои Зимнего дворца наподобие ватиканских покоев. Василий Андреевич Жуковский, путешествуя по Европе, убедительно хлопотал в письмах к великой княжне Марии Николаевне, любимой царской дочери и покровительнице искусств: «И у нас есть свой Ватикан — Зимний дворец. Может быть, он сгорел для того, чтобы императору Николаю Павловичу… сделать из него великий памятник искусства. По счастью, у него есть Брюллов… В Ватикане история христианства и католицизма; в Зимнем дворце будет история России». У Брюллова зрачки расширились от волнения, прилив сил ощутил необыкновенный, во всем теле вкрадчивую и могучую подвижность: «Шабаш, ничего другого не работаю, как только это!»
…Государь расписывать дворец не пожелал. Александр Павлович Брюллов трудился день и ночь, одну за другой проектировал комнаты императорских покоев, проявляя изобретательность просто-таки великолепную. Спал три-четыре часа в сутки, кушал не по распорядку, иной раз подавали ему, будто мужику-мастеру, кипятку с патокой — выпивал для бодрости, поставь его на леса, ей-ей, свалился бы, как изнеможенный маляр или лепщик, зато всем взял — и выдумкой, и быстротой. Угодил разноцветными гостиными, где на прямоугольные золоченые рамы натягивал шелка — малиновый, розовый, зеленый, угодил будуарами и кабинетами, стены которых обработал лепным орнаментом, всего же более угодил покоями, исполненными в подражание разным стилям — «Помпейской столовой», «Греческой гостиной», «Мавританской ванной комнатой» для императрицы. Тут уж восхищению не было предела. Именовали Александра Павловича неуловимым Протеем, на всяком шагу умеющим менять свое лицо, воспевали его фантазию, роскошную и пылкую. Александр Павлович выслужил право на дворянство, каковое и было пожаловано ему с потомством; на дарованном гербе изображен трудолюбивый строитель бобр, несущий на спине золотую колонну, над которой замерла в полете столь же трудолюбивая строительница пчела.
Заслуженным, деловитым, безостановочно (как мечтал он в молодости) идущим вперед написал Карл в Петербурге брата Александра. Александр Павлович крепко и уверенно стоит у стола в своем кабинете. Одна рука по-хозяйски положена на расстеленный чертеж, другая уверенно упирается на большую папку с проектами. Холеное лицо, гладкая прическа, орденский крест на шее. Влажный блеск глаз и ощутимая мягкость губ не уничтожают деловитости и даже деловитой сухости облика, разве что придают ему некоторую сентиментальность…
С государем они будто в жмурки играли. Карла подталкивали к портрету, он же в последний момент, словно глаза завязаны, проскакивал мимо; вроде с языка обязано уже сорваться: мол, покорно прошу ваше величество — он смалчивал; государь никак не мог взять в разум, как это его художник не ищет чести оставить потомству его изображение, смалчивания и отговорки брюлловские раздражали. «Ведь вот он какой!» — с досадой говаривал государь о Брюллове. Николаю Павловичу первому надоело жмуриться и околичничать, не подобало ему, хотя и с великим Брюлловым. Однажды при встрече бросил благодушно: «Карл, пиши мой портрет». Карл шаркнул ножкой, забормотал что-то насчет холста да красок, государь, не слушая, объявил, что на другой день будет в мастерской, и час назначил.
В академии Карл заглянул в канцелярию: Николай Павлович глядел на него с крюгеровского овального холста — знаменитый поворот головы почти на две трети, взгляд величественный и решительный, грудь вперед, будто при равнении во фрунте… К назначенному часу он сам укрепил холст, приказал Илье Липину, своему «краскотеру», приготовить палитру, позвал в мастерскую еще одного ученика, благопристойного с виду Горецкого, сказал, что на всякий случай, но, если по правде, не хотелось оставаться с государем один на один. Дожидаясь гостя, быстро ходил взад и вперед по мастерской, сильно потел, то ли от волнения, то ли оттого, что вместо халата или серой рабочей куртки напялил черный бархатный сюртук, вытирал лицо и шею льняным полотенцем и повторял ученикам:
— Как вы счастливы, что не имеете нужды писать императорских портретов.
Николай Павлович, известно, держал часы пятью минутами вперед и никуда не опаздывал. Но тут, чудо просто, в назначенное время его не было. Карл остановился, бросил полотенце на пол — он вдруг перестал потеть. Счастливая мысль явилась ему. Таясь, выглянул в окно — не стоит ли уже царский экипаж у академических ворот: на улице было пусто. Карл весело блеснул глазами (вот на какой случай сгодится воспитанный Горецкий):
— Если приедет государь, сделайте милость, передайте ему: Карл Павлович, мол, ожидал ваше величество, но, зная, что вы никуда не опаздываете, заключил, что вы отложили сеанс до другого раза…
Николай Павлович с конференц-секретарем Григоровичем появился двадцать минут спустя. Не застав Брюллова, пришел в великое изумление, однако сдержался, с неподвижным лицом выслушал объяснение почтительно склонившегося перед ним Горецкого, повел, как бы усмехаясь, уголком рта: «Какой нетерпеливый мужчина!» — повернулся по-военному и так быстро затворил за собой дверь, что бедный Григорович даже не успел проскользнуть следом.
(Четыре десятилетия спустя, долгими зимними вечерами, почтенный старец Федор Иванович Иордан, медлительно приставляя словцо к словцу, рассказывал в своих мемориях про петербургскую жизнь Брюллова. Свидетелем оной жизни быть ему не довелось — он по-прежнему пропадал в Риме над начатой по мысли и настоянию Карла Павловича гравюрой с Рафаэлева «Преображения», однако пользовался свидетельствами брюлловских учеников. Пересказав историю ненаписанного царского портрета, прежде чем отделить прямой, как разрез, линией несколько страниц, посвященных Брюллову, от всего остального текста, старец Федор Иордан, к тому времени ректор Академии художеств, заключил: «Брюллов был враг самому себе».)
Иван Андреевич Крылов, обычно неподвижный, сидя на натуре, оказался возмутительно нетерпелив. Карл и зубы ему заговаривал, и заставлял учеников читать вслух, — тучный старик каждые четверть часа с неожиданной легкостью поднимался с кресел и твердил, что ему пора, что некогда, что время позднее, что Карл, хотя и Великий, такой же великий лентяй, — портрета все равно не закончит, завтра же забудет про него, только намучит сидением. Карл сердился, хватал Ивана Андреевича за плечи, силком заталкивал обратно в кресло и, распалясь, старался написать в один сеанс — другой раз старика в мастерскую калачом не заманишь. Работалось сладко: красивое, спокойное лицо Крылова, обрамленное легкими седыми волосами и бакенбардами, мудрые, всевидящие глаза, сдержанная, невеселая складка губ, его тучное тело, за внешней тяжелой неподвижностью которого угадывается решительность и способность действовать, — все будто само слетало с кисти, с непреднамеренной точностью располагалось на холсте. Оставалась ненаписанной кисть руки, лежащая на спинке кресла, когда Иван Андреевич встал на ноги с такой уверенностью, что ясно стало, больше уже не усадишь. Карл засмеялся: «Какой нетерпеливый мужчина!» — и показал кистью на кусок незакрашенного холста в том месте, где должна быть рука. Крылов, улыбаясь глазами, сказал: «Рука на твоей совести, Карл Павлович. Я пари держу, что ты ее до моей смерти не соберешься написать!»
(И, как всегда, напророчил мудрый старик: после кончины Ивана Андреевича приказал Брюллов ученику Горецкому окончить портрет; тот ничего лучше не нашел, как написать руку с гипсового слепка, мертвую руку приделал к живому, горячему портрету, бездарный, — счистить бы ее, пусть лучше дыра, пустая холстина, да покупатель тормошит, ему подавай, чтобы с рукой… Так и осталось.)
Гальберг умер внезапно. Накануне, утомившись работой, отложил стеку, ополоснул руки в тазу и целый час, должно быть, насвистывал на флейте веселую неаполитанскую песенку, и вот уже обрядили его в мало надеванный парадный мундир, и похоронные дроги, запряженные накрытыми черными попонами лошадьми, с факельщиками по обе стороны гроба двинулись от академических ворот через весь город к Волкову кладбищу. Многие провожавшие Самуила Ивановича в последнюю дорогу уже потянулись толпой вдоль набережной, когда на улице показался Брюллов, толстый одышливый человек с мощным торсом на коротких ногах, так, словно верх и низ его тела предназначались разным людям, но по ошибке достались одному, серое рыхлое лицо, отечные глаза с покрасневшими веками, висящие космы волос, не вьющихся, как обыкновенно, кудрями, — никакой не Аполлон, рано постаревший мужчина, кажется, уже и неспособный встряхнуться, возвратить молодость. Мокрицкий и молодой Коля Рамазанов хотели было вернуть его домой, нашептывали о нездоровье (а день был холодный, ветреный, черные тучи развевались плащами факельщиков), напоминали о взятом им правиле не бывать на похоронах, — Карл отмахнулся от них, не дал себя увести, догнал дроги и, держась рукою за какое-то витое кренделем украшение с облезлой, потемневшей позолотой, упрямо склонив голову, шел и шел до самого кладбища. Когда опустили гроб в могилу, на четверть заполненную мутной коричневой водой, когда, бросив в яму по горсти земли, отирая платками руки, направились к воротам провожавшие, когда и пастор уехал, и родные, только могильщики, шаркая лопатами, выравнивали холм, Брюллов оглядел нескольких учеников, своих и Гальберговых, не оставивших его в одиночестве, и, сам того не ожидая, заговорил. Он говорил об искусстве и о служении искусству, говорил вдохновенно, находя для каждой мысли, для каждого чувства единственно верные слова; все, кто был вокруг, жадно внимали ему, но никто не сумел после пересказать его речь, потому что все сказанное им будто и не воплощалось в звуки, а шло прямо из сердца в сердце. Ветер выл, раскачивая черные ветви над головой, Брюллов замолчал так же неожиданно, как начал, и, сильно горбясь, двинулся прочь, без страха думая о том, что до сорока лет, которые он назначил себе жить на этом свете, рукой подать.
Свадьба профессора живописи Карла Павловича Брюллова была незаметной до крайности — все тихо, обыкновенно, непразднично, даже ростбиф Лукьяну не заказывался.
В лютеранской церкви святой Анны, что на Кирочной улице, народу почти не было — только близкая родня. Брюллов в продолжение венчания стоял, глубоко задумавшись, и ни разу не взглянул на невесту; лишь изредка он поднимал голову и неприлично торопил пастора с окончанием обряда.
Прослышав, что Великий женится, бедный Аполлон Мокрицкий совершенно оторопел от изумления: едва не всякий вечер, прежде чем отпустить его, учитель, нежась в постели, вспоминал какую-нибудь девицу, с которой его познакомили (всякий вечер — другую), доказывал, что влюблен, что лучшего и желать нельзя, а потому он непременно завтра же сделает предложение; наступало завтра, появлялись Яненко, Платон Кукольник, после первого бокала начинались перемигивания, смешки, намеки вполголоса, посылали за извозчиком и, провожаемые скорбными взглядами Аполлона, катили туда, где девицам предложений не делают и откуда их к венцу не ведут. И вдруг, точно из волшебной шкатулки, появилась эта Эмилия Тимм, дочь адвоката, рижского бургомистра. Конечно, прелестна — нежная, хрупкая, как ландыш, к тому же изумительная пианистка, а при первых звуках музыки Великий тает от восторга, — но почему странная скоропалительность и вместе странное безразличие на пороге блаженства? Был слух, что у жениха и невесты вышла ссора незадолго до свадьбы, вмешалась в дело родня, ссору замяли, а со свадьбой поторопились… Впрочем, что теперь думать да гадать: поселилось в мастерской очаровательное существо с тонким лицом и легкими движениями; все мило в госпоже Эмилии — и веселое с немецким выговором щебетание, и застенчивость, с какой она убегает от нескромных шуток супруга, и немецкая карточная игра по мелочи, к которой она старается приохотить посещающих мастерскую учеников. Но Великий невесел, что-то грызет его, не дает покоя, даже в райские минуты, когда супруга его садится к фортепьяно, след озабоченности не исчезает с его лица…
И вот неразговорчивый Лукьян с порога объявляет всем, кто норовит проникнуть в мастерскую, что Карл Павлович не принимает, — всем объявляет, без различия чина и звания; а Карла Павловича и в мастерской-то нет: бежал от злорадствующих и сочувствующих к соседу — скульптору Клодту, в отчаянии и ярости сочиняет письма высоким адресатам, доказывает, что оскорблен и оклеветан. Хватает первые попавшие под руку обрывки бумаги, исчерканные беглыми клодтовскими набросками — конские головы, крутые шеи, бабки, копыта, — сгоряча пишет строчку, другую — нет, стыдно, позорно, рвет бумажку в клочья, бегает по антресолям, низкий потолок давит, — а надо писать, объясняться и, что всего ужасней, оправдываться. По городу торкаются слухи один другого мерзее — оболгал, обесчестил, прогонял вон, из ушей бриллиантовые серьги выдергивал — порвал мочки, а он два месяца не жил: оскорбленный, потрясенный, уламывал себя, жег мыслью о справедливом возмездии за прошлую беспутную жизнь, — и не мог уломать. Он и до свадьбы замечал (глаз наметанный) переглядывания, прикасания, движения пальцев, что-то нечистое, сомнительное в благородном семействе господина бургомистра, будто паутинка налипала на веки, хотел разобраться — застыдили, запутали: как смел подумать — такая юная, хрупкая, такой ландыш! Ну, думал, какой-нибудь хват-офицерик, бурш-красавец, какой-нибудь двоюродный немчик-негоциант, ах, думал, стерпится-слюбится, или лучше — слюбится-стерпится, но — после кирки святой Анны, увы! — запоздалое прозрение: мучительной супружеской ночью, без сна и без близости, среди горячего шепота, вместе ужасающего и возбуждающего, вырвал признание, которого мечтал не услышать. Карл хватает с полу лист бумаги, прежде чем пристроить строчку, ловит краем глаза Клодтовы наброски, быстрым, точным движением улучшает линию шеи откинувшего голову коня, начинает снова: «Ваша Светлость…» Черт побери, да где же видано, чтобы о таком, о чем и между супругами говорить совестно, писать докладные министру двора и начальнику Третьего отделения, графу Бенкендорфу, голубоглазому Александру Христофоровичу, — читая, будет из глаз слюнки пускать. Но, странное дело, все вдруг так повернулось, будто семейная жизнь Карла Брюллова не его одного забота, будто могучая рука взнуздала его и поворачивает в одной ей нужную сторону: выгибай шею, вздыбливайся, а делай что требуется. А требуется, чтобы девица Тимм, в замужестве госпожа Брюллова, осталась непорочным ландышем, чтобы кровосмеситель-папаша, господин бургомистр Тимм оказался невинно обиженным отцом, чтобы единственной виной всему оказался несдержанный в поступках живописец Брюллов, спьяну оскорбивший жену и тестя, опозоривший себя неприличным поведением. Карл вспоминает Кипренского, опутанного клеветою, в письмах к их сиятельствам прибавляет сердито: «Злобное ничтожество, стараясь унизить и почернить тех людей, которым публика приписывает талант, обыкновенно представляет их в Италии смертоубийцами, у нас в России пьяницами…» Он чувствует железную руку, но в поддавки играть не желает: в письмах к сиятельствам пересказывает дело не как требуют, как есть, и все повторяет через слово: «отец», «возлюбленный отец», «развратный отец» (старик Иордан в записках пробалтывается: Брюллов-де, помимо всего прочего, ревновал жену к N. N. — имя и через сорок лет не решается произнести). Вдруг, словно разом всем в ухо шепнули, были убраны в домах бюсты Великого Карла (разбивать жалко, вынесли на чердаки и в людские, спрятали в буфетные шкафы и сундуки). С антресолей клодтовских спустился осунувшийся, постаревший; не отводя глаз, раскланиваясь со всеми встречными-поперечными, вернулся в мастерскую, начатый портрет стоял на мольберте, Мокрицкий молча подал ему палитру, он мазнул раз-другой, отложил кисть: «Неужели это меня так тревожит? Работать не могу!» Приказал Лукьяну подать красный халат, сел в кресло, взял сыгранную колоду карт, разложил пасьянс, закурил сигару. Поднялся, постоял у окна, заметил вслух, что Нева скоро тронется, подошел к мольберту, выбрал полуистертую кисть и, как бы вдавливая ею краску, начал писать на портрете меховую накидку — теплый живой мех ложился на холст, мягко мялся на сгибах…
Закружился в мастерской шустрый, остроглазый Василий Штернберг, друг Шевченко и Мокрицкого, привез во множестве рисунки — виды родной его Малороссии: ярмарки, свадьбы, шинки, переправы, табуны в полях. Карл Павлович листал альбомы, целовал Штернберга: по одной хатке, по этой двери шинка, по этим возам, балаганам, чумакам с дымящимися люльками под носом тотчас угадывается лицо и душа всей Малороссии. Собрать деньжонок, размышлял он вслух, вселяя радость и надежду в сердца учеников, купить хутор в этой прекрасной Малороссии, поселиться там в кругу юных друзей и воспитанников, жить просто, самим выполняя все работы на земле и по дому, а остальное время рисовать, совершенствоваться, на свободе готовить себя создавать великое.
«На свете счастья нет, но есть покой и воля»: золоченый гальберговский Пушкин неподвижно и внимательно смотрел на него со шкафа. Пушкина нет, Гальберга нет, счастья нет, покоя и воли тоже нет.
Приезжал Витали сговариваться относительно изготовления барельефов для дверей Исаакиевского собора. Карл вовсе решился было махнуть с ним в Москву — погостить, насовсем, какая разница! Лучше — насовсем. Сладко томили сердце воспоминания о московских вольных застольях — простая дружеская беседа, простая пища, гитара, песни, добрые, влюбленные женские глаза.
…Но: приказано передать профессору господину Брюллову большую мастерскую в академическом дворе для завершения картины «Осада Пскова»… От академического совета приказано благодарить профессора Брюллова за усердие, оказанное по образованию учеников… Неоконченные портреты таращатся на него со стен… И языческим божком торчит посреди стола зеленый квадратный «господин Штоф», Яненко ходуном вокруг ходит, и Кукольник Платон громко хлопает черными крыльями плаща. Глинка за фортепьяно сочиняет с Нестором романс, выкрикивает полушепотом: «Уймитесь, волнения страсти…» — а страсти не унимаются, и беспокойное сердце не засыпает… Взамен семейного счастья — записочки от сводни: «Г-н Брюллов, уведомляю Вас, что у меня есть очень молоденькая и хорошенькая институтка, брюнетка, на Ваш весь вкус, если Вам угодно, то приезжайте ко мне в Семеновский полк во 2-ую роту… очень желала бы Вам угодить этой чернобровой институткой…» Печальный поэт Струговщиков читает ему из Гёте: «Я чувствую лишь тяжесть атмосферы…» Сорок лет, обозначенные для себя как предел, прожиты, все, что сверх них, — милость божья, и надо либо на Волково, либо понять смысл и цель этих сверх меры отпущенных годов…
Примчалась из дальних краев Юлия Самойлова — друг единственный, всегда кстати! В ту пору окончил свои дни граф Литта, муж ее бабки, — деньги к деньгам, громадное наследство отошло к Юлии. Литте было под восемьдесят, огромного роста и сложения богатырского, голос — труба архангела при втором пришествии (шутили современники); свалился нежданно, как дуб, с веками раздававшийся ввысь и вширь, не рассчитывая крепость стареющих корней. «Я чувствую себя свежим, толстым, колоссальным, — трубил самодовольно, — найдите другого человека, которому в мои годы не нужны очки.
Я имею счастье считаться женихом, не придерживаюсь никакой диеты, ем, пью что мне нравится и во всякие часы». Перед смертью просил подать мороженого, съел сразу десять порций, похвалил повара: «Сальватор отличился на славу в последний раз»… Юлия примчалась в мастерскую, с порога рассчитала кухарку, нанятую Эмилией да так и зацепившуюся при Брюллове, приказала Лукьяну сжарить для нее с Карлом Павловичем сразу четыре ростбифа, конференц-секретарь прибежал знакомиться — не велела пускать, купила у Карла какую-то старую пустячную акварель, цену предложила бешеную, всю мастерскую перевернула вверх дном — и укатила на рассвете. На другой день появилась на придворном бале, вела себя, по общему суждению, неучтиво, нимало с тем суждением не посчиталась и отправилась в свою Графскую Славянку, куда, к неудовольствию государя, тотчас потянулись следом ее друзья…
На огромном холсте — три с половиной аршина высотой — Карл начинает портрет: Юлия Самойлова с приемной дочерью Амацилией удаляется с бал-маскарада.
Тогда маскарады стали увлечением света. Накидывали легкие плащи, домино, прикрывали глаза черными шелковыми полумасочками, все узнавали друг друга — и делали вид, будто не узнают: в том и прелесть, что все будто бы, все понарошку, — будто бы прячутся, будто бы ищут, будто бы любят — в том пряная сладость игры. Государь, выделяясь ростом, могучей формой плеч и груди, прохаживается в толпе под руку с залетевшей в его столицу известной француженкой мадам Рондо (чем известной? — а вот так и говорили: известная француженка, и все!), толпа государя обтекает, как река утес, но никто не смеет узнавать (шелестя, повторяют француженкин каламбур: «Петербургские маскарады напоминают железную дорогу — они сближают расстояния»). Александр Христофорович с сияющими в прорезях маски голубыми глазами склоняется к государю, с улыбкой на влажных губах шепчет что-то необыкновенно важное по поводу новой маски, появившейся в дверях зала. Государыня в сильно молодящем ее розовом плащике, по-девически оживленно жестикулируя, принимает ухаживания офицеров гвардии (не всех!), потом ей накрывают ужинать в отдельной комнате, она, не снимая маски, кладет в рот несколько виноградин и кусочек пирожного, гвардейцы вьются вокруг стола, развлекают «незнакомку» вольностями речи. За полночь зовут гостей смотреть представление про Гарун аль Рашида или Бобового короля: в программке против перечня волшебников, королей, принцесс, астрологов, фей, одалисок стоят имена российских вельмож, исполнителей ролей, и где-нибудь в самом конце списка, ниже всех гарун аль рашидов, чародеев, заморских гостей «Комендант — Государь Император Николай Павлович»…
Красный взвившийся занавес очищающим пламенем отделяет, отрезает Юлию от кипящей позади шутовской карусели маскарада, от возвышающегося над однообразной пестротой фигур султана, от склонившегося к нему Меркурия, услужливого посла, указывающего жезлом на уходящую прочь красавицу. Юлия сорвала маску, прекрасное лицо ее открыто — не только от маски освобождено, но открыто всякому движению искренней, страстной души, на нем запечатленной: она покидает этот мир масок, мир невсамделишных лиц и невсамделишных чувств, и, нежно прижимая к себе, торопится увести отсюда дочь, Амацилию (совсем маленькой запечатлел ее некогда Брюллов во «Всаднице» на балконе — наивное дитя, девочку с душой доверчивой и доброй)…
Критики твердят, что Брюллов-де не портреты пишет с людей — целые картины. Карл пишет Юлию, пылкую, всегда истинную, всегда единственную. Любя пишет — и кровь жгучим пламенем занавеса бьется в его жилах, опаляет ему щеки, пальцы, сердце. «Жена моя — художество!» — бормочет он свою присказку, замешивая краску на собственной горячей крови. Картину-портрет он называл: «Маскарад жизни»…