53645.fb2
Когда осаждавшие взобрались на стены и башни Пскова и оттуда, как частым градом, осыпали пулями защитников города, когда король Баторий, наблюдая за сражением с колокольни церкви Никиты Мученика, стоящей в полуверсте от городской черты, полагал дело решенным и приказал подавать в шатер обед, а приближенные его обещали ему ужин в замке Псковском, русские воеводы ударили из большой пушки именем «Барс» по Свиной башне и в тот же час сумели воспламенить подложенный под оную порох. Видя гибель и смятение в своих рядах, Баторий бросил в пролом стены лучшие войска, приказывая не отступать ни на шаг. Битва вспыхнула с новой силой. Дым черной тучей затянул небесную синь. Выстрелы пищалей сливались в единый гул. Тусклыми бледными вспышками всплескивали в дыму лезвия мечей, бердышей и сабель. От усиленного напора свежих Баториевых колонн снова начали ослабевать защитники Пскова. Белый конь пал под воеводой Шуйским, но он, проворно спешившись, показывает своим дружинникам, что жив, зовет их стоять насмерть. Горожане с топорами и вилами спешат на помощь воинам. Старик, ослабевший от ран, передает свой меч едва достигшему зрелости юноше. Мать благословляет отрока, бросающегося с копьем на супостата. Молодая псковитянка протягивает уставшим бойцам ковш с водою. Красавица в праздничном платье принимает последнее дыхание поверженного героя… Нет, не безразличных солдатиков, увиденных словно с высоты птичьего полета, не баталическую сцену, похожую на парад или заранее на всяком квадратике поля разученные маневры, готовится писать Брюллов в «Осаде Пскова» — героизм народный. Он объясняет, что оттого и дорожит этим эпизодом русской истории, что в нем народ — главный, народ сам все сделал. Его манит мысль противопоставить «Псков» — «Помпее»: в «Помпее» красота человеческой природы перед лицом стихии, а здесь мысль и чувство народа, противостоящего врагам отечества. В эскизах он находит путь воплощения замысла: на первом плане напряженное движение битвы, сзади и точно над сражением — строгое и неспешное шествие крестного хода: сведав, что бои уже в стенах города, иереи со святынями двинулись из собора в самый пыл битвы, умереть или спасти Псков небесным вдохновением мужества, — рассказывают летописи. Карл набрасывает эскизы, беспокоится о большом холсте и все-таки — чувствует — молнии ему не хватает…
Когда над подведенным уже под крышу зданием Исаакиевского собора опрокинулся громадный купол, покрытый медными листами, в сумрачный осенний день жители российской столицы увидели площадку с возведенным на ней алтарем, поднятым над землею едва не на пятьдесят саженей: по лестнице из семисот восьми ступеней поднималось на вершину купола духовенство с тем, чтобы осветить и водрузить крест над собором; одновременно поднялись наверх и разместились на лесах, площадках и карнизах две тысячи работников, возводивших храм…
Почти четверть века строительства остались позади. Настала пора внутренней отделки здания.
Федор Солнцев подбросил Карлу «Историю Княжества Псковского», сочинение Е. Болховитинова. Евфимий Алексеевич Болховитинов, в монашестве Евгений, митрополит киевский, много писал по истории русской церкви и по русской истории вообще. В «Истории» митрополита Болховитинова про переломную минуту псковской осады рассказывалось: когда духовные отцы двинулись крестным ходом от собора к месту битвы, наперед их прискакали к пролому на конях три монаха — Печерского монастыря келарь Арсений Хвостов, Святогорского монастыря казначей Иона Наумов и игумен Мартирий, все в миру бывшие храбрыми воинами; они взывали к воеводам и бойцам громким голосом: «Не бойтесь, братия! Станем крепко!..»
У Карла перехватило горло, руки похолодели. Эти монахи на конях, летящие в гущу битвы, и были молния, которую он высматривал в книгах и собственном воображении. Дух и страсть народа, его сила неколебимая, решимость стоять за родную землю — все в этих монахах соединилось! Слева — войско, схватившееся с неприятелем, справа — горожане с топорами да рогатинами, идущие на подмогу, в центре Шуйский, зовущий народ к бою, сзади — приближающийся крестный ход, и три монаха — «путеводители», как отметил для себя Брюллов: высокий дух, приложенный к высокой земной заботе, под черной рясой — мускулистые тела бойцов, в каждом пастырь и воин, вдохновение свыше сливается с бойцовским порывом; как, смешавшись, колышутся на фоне неба хоругви и копья, так летящие по холсту монахи соединяют крестный ход с боевыми порядками.
«Ну, вот оно и заговорило!» — бормотал свое Карл, примеряясь к работе в эскизах, набирая нужные две трети готовности, чтобы подступить к холсту.
Для «Осады Пскова» отведено было пустовавшее здание в академическом дворе — его стали называть «большая мастерская».
…Ранним летним утром Карл Павлович Брюллов в просторной зеленой куртке важно шествовал по прошитому ветром коридору Академии художеств; следом тащился тихий «сынишка» Липин, нагруженный разного рода живописными принадлежностями. Попался навстречу приятель Карла, поэт Струговщиков, заглянувший в академию по какой-то собственной надобности; узрев Брюллова, бодрствующего в столь ранний час, поразился ужасно. «Идем в большую мастерскую, на осаду Пскова, — торжественно объявил Карл. — Недели на две». Выбросил вперед-вверх руку, как бы приглашая войска следовать за собой, но тут же спохватился, почесал затылок и прибавил уже буднично: «Присылай мне, пожалуйста, по две чашки кофе в день, по два яйца и по тарелке супу». Снова важно расправил плечи, грудь вперед, царственным жестом руки попрощался с приятелем, кивнул Липину, чтобы следовал дальше, и, неспешно ступая, исчез в конце коридора. «К его меню я прибавлял всякий раз жареного цыпленка, который ни разу не оставался лишним», — шутил после Струговщиков.
…Он и впрямь две недели не выходил из сырой, давно не топленной мастерской; чувствуя себя не то что на две трети, на три четверти готовым, одним махом подмалевал холст, работал как в горячке, иногда не находя сил добраться до собственной спальни и валясь с наступлением темноты на поставленную в большой мастерской старенькую оттоманку, — укрытый липинской шинелью, он тотчас проваливался в сон, глубокий, без сновидений, и лишь на рассвете начинал ощущать холод, больно сковывавший его суставы. Наконец все было размещено на холсте — и осаждавшие, и защитники, воины, горожане, женщины, дети, старики, монахи, духовенство в белых одеждах, теперь нужно было освободиться от напряжения, от горячки, его будоражившей, обрести ровное дыхание, заново «поставить глаз» (как говорится между художниками); Карл отложил кисти, вытер потные ладони о полы зеленой куртки, вышел во двор, выкурил сигарку, сидя на холодных каменных ступенях крыльца, — он вдруг вспомнил, как мальчики-академисты играли здесь в свайку или в мяч, и только теперь заметил, до чего же выросли, раздались вширь деревья в саду. Уверенный и спокойный, он возвратился в мастерскую, откинув голову и слегка прищурясь — со зрачками, сузившимися в крошечную точку, — взглянул на холст, и сразу резануло по глазам, по сердцу: не задалось!.. Все было: свои, враги, псковичи, священники, монахи, жестокость битвы, стойкость россиян, благородство матери, посылающей в бой сына, добросердечие девицы, согревающей любовью последние минуты раненого, величие Шуйского, торжественность крестного хода, страстный призыв черными птицами взмывающих над толпой монахов, — все было, но все было словно пучок отдельных, не скрепленных между собой бечевок, и нужно было зажать их в кулак и одним ловким, круговым движением кисти стянуть в крепкий узел. Карл почувствовал испуг, на мгновение всего лишь, горячка уже прошла, он стоял, широко расставив ноги, и ноги у него не дрожали, зрачки были крошечны, и голова холодная и ясная. Он не поймал молнию, но он великий мастер, черт возьми, и не утратил способность к размышлению. Он вдруг почувствовал свою отчужденность от картины, он смотрел на нее глазами стороннего зрителя. Если нет молнии, спаявшей части в целое, значит, картине нужен центр, нужен фокус, где бечевки сами по себе свяжутся узлом. Монах на коне — вот ключ картины и поразительный эффект ее. На сей раз он, Карл Брюллов, не испытал счастья ожечь ладони молнией, но у него есть монах, который теперь вытянет, заставит заговорить картину. Он тотчас понял, что на холсте не то что одного монаха довольно, а непременно должен быть только один монах, и непременно в центре, все остальные фигуры, группы, нужно потеснить в сторону, первый взгляд при подходе к холсту должен схватывать монаха, «путеводителя», и последний взгляд при расставании с картиной должен задержаться на монахе. Карл сказал Липину, что решил начинать сначала, и просил срочно доставить от торговца Довициелли новый холст в размер старого, — впрочем (он быстро прикинул в уме), на два аршина шире.
— Зачем вам новый холст? — спросил тихий Липин (Довициелли взял за прежний двести рублей).
— Я подмалюю все заново, — кротко объяснил Карл Павлович. — С одним монахом.
— Зачем же вам новый холст? — упрямо повторил Липин.
— Старый подмалевок будет меня сбивать.
— Не будет. Он мог бы сбить другого, но вас не собьет.
Карл Павлович помолчал, холодно глядя на холст. Он подумал, что если отказаться от группы бойцов справа, то лишних двух аршин не понадобится.
— Вы правы, — сказал он «сынишке». — Нового холста не нужно. Двести рублей останутся у меня в кармане.
Он купил механическую фисгармонию, которая умела играть хор из «Гугенотов»; странно — однообразная, с металлическим привкусом музыка настраивала его, помогала ему не сбиваться, когда он заново писал по старому подмалевку. Он радостно чувствовал, как спокойствие и расчет из него уходят, он снова горячился, снова нетерпение бодрило его и гнало вперед, пока не почувствовал однажды, что — заговорило оно или не заговорило — не может больше, сил нет, грудь разорвется. Запер мастерскую, обросший бородой и сильно исхудавший, явился к Струговщикову, попросил шампанского и поесть чего-ни-будь; пока накрывали стол, набросал на подвернувшемся под руку листке бумаги карикатуры на Кукольника, Глинку, Шевченко, на собственных братьев, показал Струговщикову:
— Нельзя ли из этих Глинку и Кукольника сюда? Жить хочется!..
В академическом коридоре встретил Тараса Шевченко, спросил, как идет программа на медаль, зашел к нему в мастерскую. Тарас писал картину на сюжет «гадающая цыганка» — рисунок был весьма точен, хотя своеобразен, лица, пожалуй, несколько идеализированы и не вполне выразительны, краски ярки и сочны: Карл Павлович подумал, что работа кое-где отдает Брюлловым, но смолчал, быстро сделал несколько технических замечаний, присовокупив, что серьезно говорить о целом пока рано, и нетерпеливо позвал: «Теперь пойдем смотреть мою программу». Отпер мастерскую, прошел вперед и растворился где-то в углу, откуда тотчас забренчал хор из «Гугенотов»; Тарас с порога увидел изнанку темного, натянутого на раму холста, обошел его, отступил несколько, уперся взглядом в бледного монаха с исступленным лицом — монах в черной рясе, верхом на гнедой неоседланной крестьянской лошади, вздымая крест, возвышался посреди полотна — и замер: чудо совершенное!..
…Седенькой, сморщенной горошинкой прикатился в большую мастерскую Оленин, маленькими ручками обхватил Карла за плотные, круглые плечи, напрягся, как бы прижимая его к груди, и объявил, что следует немедленно показать новое великое творение российского искусства государю. Карл отвечал, что картина не окончена, показывать неоконченную картину все равно что ходить при посторонних без сапог. Оленин и слушать не желал: государь столько лет ждал — возможно ли не пригласить его первого…
Как в былые времена, посыпались конверты, карточки, записочки — всем угодно поглазеть скорей, немедленно на «Осаду Пскова»: поди объясни им, что вещь не дописана, главное же, что при каждой встрече с нею в душе Карла поднимаются все новые сомнения — нет, не схватил он разом в кулак все веревочки, не соединил, не стянул. Заглянул Федор Солнцев, постоял перед картиной, похвалил монаха и без улыбки, то ли шутил, то ли всерьез: «Крестный ход превосходен, но где же осада Пскова?» Карл промолчал и только у двери, провожая, ответил не споря: «Я еще должен подумать, как изобразить осаду». Струговщиков, тот сразу определил: картина не то что не закончена, она только начата — пестрота линий и красок. Карл подумал: это веревочки не связались…
Государь явился, картиной остался доволен, дал, однако, несколько советов, как привести полотно к наилучшему завершению. Брюллов стоял по правую сторону картины, чуть склонив голову, покорно слушал. Несколько дней спустя прислано было предупредить, что большую мастерскую посетит государыня. Карл, чертыхаясь, велел ученикам перетащить туда обитое красным сафьяном кресло — не на оттоманку же царицу сажать! Да убрать (чтоб не напугали!) гипсовые слепки конских голов и ног, сделанные для него Клодтом в натуральную величину. «Осада Пскова» государыне понравилась, она только просила Брюллова объяснить сюжет; объяснения ей тоже понравились, она протянула Брюллову руку, он не понял, внимательно посмотрел на протянутую руку, государыня быстро опустила ее; приехавший с императрицей Михаил Юрьевич Виельгорский в сенях тихо отругал Карла — следовало стать на колено и поцеловать руку. Карл просил оправдать его перед ее величеством незнанием придворного этикета.
Метнулся по городу разговор о новом брюлловском чуде: скоро, скоро — и «Помпея» не устоит! Государь хвалил; государыня допустила к ручке; счастливцы, удостоенные лицезрения, в восторге; кое-кто бросился припоминать, куда бюст Брюллова запропастился — то ли в людской в сундуке упрятан, то ли снесен на чердак.
Карл, печальный, сидит вечерами у Струговщикова, бормочет им самим придуманную шутку: «Осада Пскова» — «досада Пскова»… Струговщиков цитирует ему из Гёте: все вокруг превозносят новое творение художника, он же безутешно печален; муза спрашивает его:
Художник отвечает:
Аполлону Николаевичу Мокрицкому приснился неприятный сон. Виделся ему Карл Павлович в нетрезвом виде в компании бражников, и, что всего более удручало Мокрицкого даже во сне, не было в учителе подобающего ему величия. Аполлон Николаевич пробудился и стал, понятно, думать об увиденном сне. Многое тут же позабылось: он не в силах был вспомнить ни лиц, окружавших Брюллова, ни подробностей обстановки, но вот это гнетущее впечатление от Великого без величия осталось. И Аполлон Николаевич который раз похвалил себя за правильность и своевременность принятого решения. С некоторых пор жил он снова у себя в Пирятине, снова писал портреты окрестных помещиков, полученные гонорары бережливо упрятывал в шкатулку, подсчитав, что года за два соберет средства для поездки в Италию на собственный счет: академические успехи не дали ему права на казенный пенсион, хотя программу его «Римлянка, кормящая грудью отца» Карл Павлович потрогал и совет ей малую золотую медаль присудил. И странное дело, словно все в эту Италию упиралось: вдруг он, Мокрицкий, ближайший к Великому человек, почувствовал себя бесконечно обделенным. Ну, будит он Брюллова по утрам и по ночам укладывает спать, ну, обедает с ним, готовит ему палитру и смотрит часами, как работает Великий, — что с того? Что он имеет с того, Аполлон Мокрицкий? И когда совет, скрипя, за программу его, потроганную Карлом Павловичем (а может, оттого?), малую золотую ему присудил, а в Италии отказал, страшная, до схватки в животе, мысль явилась в голову Аполлона Мокрицкого: а ну как все эти годы он не приобретал, а терял? Таращился на журавля в небе, а синицу в руке не задержал? Стелился перед кумиром, а тот и не оценил, так и обходился с ним как с ветошкой. Вспомнил Аполлон с сосущей сердце обидой, как вызвался Карл Павлович написать с него портрет, — он в надежде едва не год как на крыльях летал, готовился, мечтал, а учитель водил за нос да насмешничал, нарисовал карикатуру — покорно сложив ручки на животе, стоит он, Мокрицкий, изогнувшись вопросом, тощий, на ножках-ниточках, — положил карикатуру перед собой на стол, серьезно поглядел на нее, на Аполлона — и: «На что вам портрет, пополнеть сперва надобно!..» С обидой думал Мокрицкий о том, что не оценил Великий его любви. Да полно, способен ли он вообще ценить любовь? Это что-то с детства у них, размышлял Мокрицкий, вспоминая прохладную отдаленность между Карлом и братьями и между братьями вообще: отзываются друг о друге без родственной пылкости, в денежных расчетах даже излишне аккуратны, видятся редко, хотя живут рядом — все на Васильевском острове: Карл в академии, Федор в родительском доме, Александр Павлович справил дом великолепный с внутренним двором на Кадетской линии; главное же — как будто и не тянутся друг к другу. У них истинная любовь не в почете, думал Мокрицкий, и перед глазами всплыло, как, уже объявив об отъезде, забрел вечером к Карлу Павловичу. Тот ужинал с Тарасом Шевченко, на столе графинчик стоял и пиво, Тарас читал стихи. Карл Павлович слушал со вниманием, хотя стихи были малороссийские. Мокрицкий подсел к столу, тихонько положил перед Брюлловым рисунок — женский портрет, только что им, Мокрицким, выполненный. Карл Павлович, продолжая слушать Тараса, кое-где почеркал карандашом портрет, отчего тот сразу же засверкал, подвинул лист обратно Аполлону: «Ну, прочь с бумагами!» — Лукьян подавал котлеты. А может быть, навек разлучались…
Засыпая вновь, Аполлон Николаевич Мокрицкий опять увидел Великого в неприличном застолье, без примет величия, и успел еще раз похвалить себя за свое решение — совершать великое лишь собственными силами.
Решено было положить конец бражничеству, снова обратить «братию» в «братство». Собрались вчетвером: Брюллов, Глинка, Кукольник Нестор, Струговщиков. Нестор снял тайком новую квартиру, небольшую, для работы только, — о ней никому ни слова, даже Платону.
Ах, какая была поначалу благодать! Собирались будто заговорщики: в одной комнате Глинка и Кукольник за фортепьяно, в другой у стола Карл со своими рисунками, Струговщиков с книгами, рукописями переводов, с гранками «Художественной газеты», которую целиком взял на себя. Глинка в ту пору занимался «Русланом и Людмилой» да сочинял на слова Нестора цикл романсов, названный «Прощание с Петербургом», — Струговщиков говаривал, что эти двенадцать романсов стоят многих опер. После удалой «Попутной песни» — в музыке ее шум и грохот диковинки-паровоза, или «парохода», как его тоже называли, перестук колес, протяжные гудки, тянущаяся следом широкая лента дыма и свежий, бодрый ветер в лицо, — после «Попутной песни» — «Прощальная»:
напевает Глинка, выкрикивая слова, подчеркивая каждое и голосом и аккомпанементом с таким значением, что слушатели впрямь испуганными блестящими глазами взглядывают друг на друга — вот она, разлука, рядом, сегодня, сейчас, а Глинка уже кивает головой, чтобы вступали хором, подхватывали припев:
И на этом глубоком, протяжном «да не совсем» у всех глаза веселеют: слава богу, пожили-покуролесили вместе, оно вроде бы и рано отпевать братство-приятельство.
…Ах, странная эта жизнь: сочиняют музыку, пишут стихи, картины рисуют, на досуге размышляют о вопросах важных, а уж если накатит повеселиться, то веселятся напропалую, от всей души, все они при деле, в почете и даже в славе, дни, конечно, уходят, но редко о каком можно пожалеть, что пропал впустую, — а все кажется, что настоящая жизнь еще не началась (да и начнется ли когда), все кажется, что мчится эта настоящая жизнь стороною, как с шумом и грохотом мчится мимо поезд первой в России железной дороги, соединившей Петербург с Царским Селом, кажется, что нет им места в могучем чудище, что не захватит, не понесет их эта грохочущая лавина движения, что судьба их стоять на обочине со своею музыкой, стихами, картинами и чувствовать, как перегорает в них великая сила, заложенная природой, сила творческая и сила жизненная, которой отпущено им во сто крат больше, нежели пошло на то, что ими создано и прожито, — так в могучем нутре паровоза жарко пылает огонь, бурля, кипит вода, но лишь три сотых части полученного пара толкают колеса, девяносто семь исчезают в никуда.
Карл написал Струговщикова, устало погрузившегося в обитое красным сафьяном кресло, с книгой в руке, Александр Николаевич глубоко задумался о чем-то, и, видно, не о том, что прочитал (разве только подтолкнула книга к собственному, сокровенному), о своем задумался, о дорогом и главном, и мысль, что на лице его, в глазах, во всем его усталом, бездействующем теле, в его тонких руках, осязаемо вылепленных кистью, мысль эту словами не высказать, не передать, — можно лишь уловить душой, сердцем. Исполненный ума взгляд, крупное чело творца, — и эта хрупкость, отвлеченность мысли, слишком неуловимой, немускулистой, не наработавшейся до седьмого пота, летящей мимо, как устремлен мимо зрителя и будто мимо мира земного взгляд замерших на какой-то далекой точке глаз; прекрасные черты лица, однако тронутые вялостью; четко и крепко, несмотря на тонкость их, изваянные природой руки, однако изнеженные бездействием. «Ужель себя в себе не узнаешь? — Я чувствую лишь тяжесть атмосферы…»
Про петербургские портреты Брюллова современники говорили, что не просто глаза человеческие с них смотрят — художник запечатлел взгляд человека. Взгляд — во всем смысле этого слова: внутренний мир, характер, мысли, привычки, страсти изображенного лица — вот что постигали зрители, всматриваясь в эти портреты. Но и Брюллов, всматриваясь в лица, в глаза любезнейших из соотечественников, все яснее постигал, что красоту души никакой другой красотой заместить невозможно. Красота души — в ее жизни, прекрасна душа живая, способная и готовая откликаться на всякое движение мира вокруг. Жизнь души не менее отличает человека, чем красота его лица. Открыть душу оригинала есть первый способ передать красоту его и добиться сходства.
Иной раз он увлекался красотою черт какой-нибудь известной красавицы и, натолкнувшись на пугающую холодную пустоту души, возбуждал, разжигал себя желанием запечатлеть лишь эту радующую глаз живописца красоту. Но подлинная жизнь ускользала из этих портретов: лица прекрасные, но бездушные, красивы, как красивы шелка, меха, бархат, жемчуг, каменья, штофная ткань на стенах, узоры ковра на полу, хрусталь вазы, цветы в ней… Как далеко ушли брюлловские петербуржцы с их мечтой и тревогой, с их печалью, усталостью и все же с надеждой в этих неподвижно высматривающих что-то в дальней дали глазах, — как далеко ушли они от погруженных в «золотой век» оригиналов итальянской поры. И Брюллову, и достойнейшим его зрителям мало теперь того, что человек прекрасен и прекрасен мир вокруг, — и ему и им важно теперь, кто этот человек и каково ему в сложном, требующем труда, чтобы жить, мире. Брюллов любит теперь писать людей думающих, мыслящих, даже думающих остро, напряженно и уже устало, озабоченных разладом идеала и действительности и не знающих, как свести их, безуспешно ищущих места себе и применения силам своей души в этой далекой от их идеала действительности, уставших искать и все же не утративших надежды.
писал в ту пору Лермонтов. (В Струговщикове, как изобразил его Брюллов, подчас находили черты «героя нашего времени», того, кому вскоре присвоено будет имя «лишнего человека».)
…Природа-мать, да создавала ль ты еще когда подобных глупцов! Солнце светит, травка зеленеет, листочки шумят, графинчик булькает, человечество ликует и веселится, а эти заперлись в комнатах со своими фисгармониями да бумажонками! На волю, на волю! Явился в Питер из каких-то имений, которыми по чьему-то поручению управлял (и были слухи — нечисто), Платон Кукольник, пошел ходить за спинами, вдоль стены, замахал, захлопал крыльями плаща; проведав адресок, вкатился колобком Яков Яненко, уж он-то искал-искал, да теперь не укроетесь, тормошил, балаганил, затянул баском свою любимую:
Колеса стучат, долгий гудок стелется по траве, гаснет в окрестных лесах, дым лентой тянется, бодрый ветер в лицо — покатили в Павловск на гулянье. Отобедали в отдельных комнатах на верхнем этаже вокзала, поколобродили в танцевальном зале, заставили Колю Рамазанова, первого в их компании плясуна, к неудовольствию остальных присутствующих, пройтись вприсядку — и в парк. Выбрали веселую лужайку, играли в заиньку: ходили хороводом вокруг Глинки, а он, «заинька», на задних лапках подпрыгивал, передние же то одну поджимал, то другую. Откуда ни возьмись ворвалась в их кружок чья-то заблудившаяся перепуганная собачонка — огляделась, ужаснулась еще более, согнулась от страха дугой, подтянула лапу к морде и задрожала как осиновый лист. Карл выскочил на середину круга, рядом с ней точно так же изогнулся, и лапу подтянул, и задрожал, и оглядел всех собачьими тоскливыми глазами. Все рукоплескали, Глинка кричал, что такое и музыкой не передашь, Яненко басил: «Не выпить ли нам водочки по этой причине», мимо по аллеям публика прогуливалась — все господа приличные, сетовала на упадок нравов: вот ведь и Брюллов пьяница, и Глинка… В город возвратились за полночь; пока искали извозчика, Коля Рамазанов оседлал на ходу бочку проезжего водовоза и под общий хохот покатил к Неве, в академию…
Утром Яков Яненко как ни в чем не бывало, даже глаза не покраснели, заваливается к Карлу в мастерскую с планом нового и уж совершенно необыкновенного пикничка. Карл потягивается, душа и тело его вялы, да ведь от Пьяненки не отделаешься, закуривает для бодрости сигарку и велит Лукьяну подавать одеваться; Лукьян глядит на Якова Федосеевича волком. А Якову и горя мало — без спроса сунул нос в кухню, нашел огурчик (в банку с рассолом прямо рукой залез — теперь заплесневеет), развалился, как кот, на диване и хрупает. Карл дымит у окна сигаркой, щурится — солнышко на дворе, сейчас бы задернуть шторы да всхрапнуть до полудня! Да разве Яков позволит: только шагни к лестнице в спальню — тотчас схватит за полу. Повернулся выжидательно к Якову и вдруг такое увидел, что вдохнул шумно воздух и уж выдохнуть не смог… Солнечный луч, мощный ваятель, высветил, иссек, вырезал из громады пространства крупную, большелобую, тяжелую голову Яненко, его крутую грудь, широкие покатые плечи; рембрандтовской кистью ударил солнечный луч в лицо Яненко, бросил ослепительную яркость на одну половину лица, оставив другую в тени, несколькими пятнами засиял на груди, поджег огненным золотом волосы. «Сиди!» — наконец выдохнул Карл, и вот он уже стягивает потрепанный, узкий сюртучок с полного тела Якова и помогает ему надеть оставшиеся от «Осады Пскова» металлические латы с нагрудником, и пусть кто-нибудь теперь посмеет сказать, что этот вдохновенный муж с озаренным солнцем лицом, в могучих сияющих доспехах не славный и благородный рыцарь, а разгульный Яшка Пьяненко, пусть только попробует кто-нибудь — никто не скажет! «Сиди!» — яростно приказывает Карл, и первый попавшийся чистый холст — уже на мольберте, для верности он набрасывает на листке бумаги эскиз карандашом, но сам-то знает, что все верно, он пишет рыцаря, и разве впрямь не рыцарь благородный Яков Яненко, рыцарь веселый и печальный, у которого нет жизни собственной, вся жизнь его с друзьями и для друзей, он ненастье развеет смехом, тяготу обернет пустяком. И Яков Яненко, не чувствуя стального груза лат, откинув голову, смотрит прямо встречь солнцу, помятое лицо его обретает величие и строгость скульптуры, глянцевая струйка огуречного рассола засохла на подбородке, он не замечает этого, никогда не чувствовал себя Яков Федосеевич Яненко таким прекрасным…
Четыре образа, написанные престарелым профессором Егоровым для церкви святой Екатерины в Царском Селе, привели Николая Первого в то состояние крайнего раздражения и гнева, при котором, как говорилось в кругу приближенных, подступаться к нему с просьбами о милосердии было так же опасно, как одновесельной шлюпке подплывать к стопушечному фрегату. Он приказал немедленно отправить образа в Академию художеств, дабы совет заключил, «хорошо ли сии образа написаны как в отношении рисовки и пропорций, так и колорита» и «заслуживает ли писавший те образа звания профессора». Оленин захлопотал, погнал рассыльных по профессорским квартирам, надел парадный со всеми регалиями мундир и помчался в академию. Он не видел прежде злополучных образов, да они ничуть и не занимали его, он желал лишь поскорее покончить с неприятным делом, ибо ответ на все заданные в царской бумаге вопросы, и его собственный, и господ профессоров, был ему известен заранее: нет, нет и нет. В зале совета ярко горели свечи, образа стояли прислоненные к покрытому зеленой скатертью председательскому столу, иные из профессоров в молчании их разглядывали, иные сидели на своих местах, все старались не смотреть друг на друга. В этот вечер предстояло профессорам российской Академии художеств не только отнять у Алексея Егоровича титул «знаменитый», казалось навеки ему присвоенный, но и объявить старика непригодным к делу, которому он отдал жизнь. Президент Оленин быстро зачитал бумагу, профессора быстро склонились к тому, чтобы дать ответ, сообразный желанию государя. Тогда встал молчавший до той минуты профессор Карл Павлович Брюллов и объявил, что заключение совета не подпишет. Академия гордилась Егоровым, отечество им гордилось, все, кто собран в этом зале, чтобы осудить Егорова, либо товарищи его, либо ученики. Позволяет ли достоинство назвать своего учителя негодным профессором? Ему, Брюллову Карлу, не позволяет. И тут встрепенулись все, поглядели друг другу в глаза — как же мы этак-то, куда забрели? — заговорили, кто нерешительно, а кто и погромче, некоторые даже заулыбались радостно, — надо, надо честь Алексея Егоровича отстоять. Президент Алексей Николаевич Оленин вдруг ужасно устал и, что редко бывало с ним, вспомнил, да не одной головой, но всем телом вспомнил — шеей, плечами, коленями, подагрическими ступнями, что восьмой десяток на исходе, что осталось впереди всего ничего, еще вспомнил Егорова — не огрузневшего старика, а гибкого, крепкого мальчика с горячими, слегка раскосыми глазами, мальчика-надежду привели к нему, чтоб показал свои рисунки, он, Оленин, то ли был тогда на военной службе, то ли уже заседал в сенате. Президент поднялся с места и, обернувшись к Брюллову, безразлично сказал: «Вы наделали всю эту кутерьму, вы и сочиняйте ответ. А я домой пойду», — и невиданно вялой походкой вышел из зала совета. Ответ был сочинен в том духе, что если разбираемые образа и уступают прежним произведениям Егорова, то сие следует отнести единственно к устарелым годам художника; что же до того, заслуживает ли Егоров носить звание профессора, то тут и сомнений быть не может — опытностью своей и советами он и теперь так же полезен, как и в течение всей 42-летней службы при императорской Академии художеств.
Высочайше приказано было объявить совету, что мнение его не соответствует предложенным вопросам; государь повелел в пример другим вовсе уволить профессора Егорова от службы и единственно в уважение долговременного прохождения оной назначить ему пенсион; образа же как неодобренные приказано было Егорову вернуть.
Зажил Алексей Егорович в маленькой квартирке на Первой линии, брал заказы помаленьку, принимал по-прежнему учеников, помогая им наставлениями и советами, тренькал на балалаечке свое «Алексей Егоров сын, всероссийский дворянин», во всякий день и во всякую погоду ходил гулять по одному и тому же маршруту, непременно останавливался поговорить со знакомым лавочником и цирюльником, на руки был силен как в былые годы — рвал пополам колоду карт, вот только квартального сильно боялся…
Федор Бруни привез наконец из Италии своего «Медного змия»; громадное полотно выставили поначалу в Зимнем, потом, когда окреп лед на Неве, перенесли в академию. Стали, конечно, сравнивать картину Бруни с «Помпеей»; большинство склонялось к тому, что в сравнении бесспорно выигрывает «Помпея». Говорили, что в «Помпее» все основано на любви, а у Бруни жестокость и мучение. Иные руку пожимали Карлу, будто дни торжества были его, а не Федора Бруни.
Перед «Медным змием» Брюллов думал об «Осаде Пскова», досадой торчащей в сердце. На сюжет, избранный Бруни, никто сейчас, наверно, лучше бы и не написал; да в том ли дело — лучше, хуже, не в том ли, что картина лишь тогда открывает новый день в живописи, когда за нее берутся по-новому, — с новой мыслью, с новым чувством, когда мир видят новыми глазами и новыми руками рождают его на холсте!..
Карл Павлович забрел взглянуть на работы выпускаемых из академии скульпторов. Николай Рамазанов выполнил статую Фавна, играющего с козленком.
— Хорошо, — одобрил Брюллов. — Только как же вы не подумали об этом…
И указал, что с профиля пролет между спиной козла и ногами Фавна образовывал равносторонний треугольник.
— То уже не скульптура, где встречается геометрическая фигура, — весело пропел Карл Павлович и вовсе рассмеялся, увидев побелевшие толстые щеки Коли Рамазанова, его страдальческие глаза.
— Что? Испугались небось?
Направляясь к двери, оглянулся, подмигнул, с той же веселой небрежностью кинул через плечо:
— Бросьте на спину козла кисть винограда — вот и уничтожится угол…
В мастерской рамазановского приятеля Петра Ставассера постоял молча перед фигурой мальчика-рыбака, по общему суждению, выразительной и превосходно исполненной. Не произнося ни слова, слегка вдавил пальцем нижнюю губу мальчика, и Петр Ставассер замер — от гениального прикосновения лицо статуи сделалось еще выразительнее и прекраснее.
Ужиная с выпускниками, командированными за границу, Брюллов говорил:
— Господа отъезжающие, не будьте слепыми подражателями никого из великих. Учитесь сами смотреть на мир…
Совет просил отставного профессора Андрея Ивановича Иванова уступить академии брюлловского «Нарцисса» за двести рублей серебром. Совет желал, дабы сия вещь оставалась в академических стенах в назидание будущим воспитанникам. Андрей Иванович торжествующе согласился: он четверть века ждал этого часа — это был час славы его вкуса, его понимания искусства и красоты.
Когда в зале никого не было, Карл заворачивал к «Нарциссу». Интересно и поучительно задуматься иногда над началом, над корнем своим. «Нарцисс» — совершенство, конечно. Он и сегодня возьмет первый номер на конкурсе. Но как вырвать первый номер у вечности? Пока не раздумье — предчувствие, что время уже ищет новое искусство, заполняло его душу смутной тревогой…
Явился к Брюллову небольшого роста крепко сложенный офицер с глазами серьезными, насмешливыми и грустными одновременно. Принес папку рисунков и акварелей — большей частью уличные сцены и сцены армейской жизни. Пока Брюллов перебирал листы, офицер, ожидая приговора, стоял в шаге от него и с таким вниманием рассматривал собственные работы, будто видел их впервые. У офицера меткий глаз стрелка, наблюдательность серьезная и насмешливая, воображение художника, способность во всяком сюжете передать собственный мир и картину действительности. Брюллов досмотрел листы, сокрушенно развел руками:
— Вам двадцать пять — поздно уже приобретать механизм, технику искусства. А без нее что же вы сделаете, будь у вас даже бездна воображения и таланта…
Офицер слегка потупился, сбросил с обшлага пылинку.
— Но попытайтесь, пожалуй: чего не может твердая воля, постоянство, труд…
Звали офицера Павел Андреевич Федотов.
Опера «Руслан и Людмила» поначалу была принята холодно; она завоевывала слушателей с бою, ломая их косную привычку, пробуждая в них новое понимание музыки, помогая им протягивать руку будущему. И пусть среди господ офицеров мелькала шуточка, пущенная великим князем Михаилом Павловичем: «Смотри не попадись в чем-нибудь, а то пошлют „Руслана“ слушать» (великий князь впрямь посылал своих гвардейцев слушать «Руслана» в наказание взамен гауптвахты), пусть и доброжелатели не враз умели открыть, понять и принять все, что было заложено в опере, снова и снова спешили в театр и опять покидали его убежденные, что главные открытия ждут их впереди, пусть Глинка говорил про себя: «Поймут Мишу, когда его не будет, а „Руслана“ через сто лет», — творение его (и в том отличие подлинно великих творений), едва появившись, зажило собственной жизнью, вне чьих-либо требований, симпатий, вкусов, стало миром в мире, для всех открытым, распространяющим вокруг свои лучи и силу своего притяжения, и вместе цельным, неколебимым, навсегда завоевавшим место в пространстве. Брюллов слушал оперу, которая на его глазах, а вернее будет сказать — «на его ушах», родилась, пленялся красотой и живописностью каждого номера, каждой мелодии, ощущал величие общего — смелого, как поворот головы Микеланджелова Моисея, — однако же не мог схватить, как прекрасные частности сцепляются в могучее общее, какого-то привкуса ему недоставало, как в неперебродившем пиве. Глинка говорил, что Карл по привычке любит итальянскую музыку: каждое слово, Глинкой произнесенное, всегда имело мотив и инструментовку — «итальянская музыка» звучало пренебрежительно, «привычка» — с сожалением и обидно.
Друзьям взбрело в голову снять с Глинки на память маску. Разложили его у Яненко на диване, намазали ему щеки, лоб, волосы маслом, в нос вставили трубочки, чтобы не задохнулся, и залили лицо жидким гипсом. Маска отпечаталась необыкновенно удачно. Карл просил Яненко сделать по ней бюст, обещая пройти его, когда будет вчерне готов. Пока же рисовал на Глинку карикатуры. Странная игра: тянулись друг к другу, искали друг друга, каждый восторгался искусством другого, но с некоторых пор, встречаясь, взяли эту манеру — скрещивать шпаги небезобидных насмешек и острых словечек. Вроде не было между ними ни ссоры, ни обиды: то ли разводило их всемогущее время, которое все судит-рядит по-своему, то ли неудовлетворенность жизнью, которой оба жили и, казалось, принуждены жить, раздражала им нервы, то ли общая тяжесть атмосферы ожесточала сердца, то ли томило и злило все сразу — первое, второе и третье. Карикатуры Карла были злы: он не смешные положения запечатлевал, он схватывал душевные движения Глинки и умел передать их в смешном виде — Глинка мыслящий, свирепый, задумчивый, обиженный, и даже его неповторимая манера петь схвачена двумя-тремя резкими штрихами, изобразившими композитора за роялем (чтобы смешнее было, Карл подписал: «Орет без голоса и без фрака»). Ах, все это шутки дружеские, ради дружбы можно и потерпеть, но за нежность души приятели недаром прозвали Глинку «мимозой», но Великий Карл, разойдясь на пирушке, смеялся без удержу… И это странное, словно вдыхаемое с воздухом, разъединение душ… «Прощайте, добрые друзья, Нас жизнь раскинет врассыпную…»
Прикатила в Петербург итальянская опера с тройным созвездием во главе: Полина Виардо — Тамбурини — Рубини; в театре воцарилось ее владычество, оперы Глинки давались редко и как бы случайно, русская труппа от бездействия теряла набранную силу. Брюллов каждый вечер в театре, на «Сомнамбуле» или «Лучии ди Ламермур», эта музыка, это пение его с ума сводили, оставляли без сил, иногда, слушая оперу, он в изнеможении склонял голову на спинку стоящего впереди кресла, на этой музыке была замешена его молодость, его надежды, его слава, в антракте он, обливаясь слезами, отдыхал в ложе у каких-нибудь знакомых, а вокруг океан кипел — рукоплескали, кричали, чествовали, одаривали любимых певцов серебряными кубками и золотыми венками. Глинка посмеивался над «италианобесием», судил по-своему, холодновато и здраво, о музыке, об исполнителях, думал, что самое время отправиться в дальнее путешествие, чтобы собраться с мыслями и приготовить себя к новым трудам. Проведав об отъезде, журналисты желают ему вдохновиться небом Италии, но он туда и не собирается, с него довольно Италии петербургской, и у будущей его музыки своя, непроторенная дорога. Вдруг потянуло прочь от привычных мест и привычных лиц, чтобы не вить гнезда, жить всюду залетной птицей: крылья крепнут, когда ими машут. Уехал Глинка незаметно, будто свернул на другую улицу…
За пять лет Нестор Кукольник напечатал пять романов, 26 повестей, шесть драм и множество стихотворений. Он печатался в журналах, альманахах и отдельными изданиями. Пьесы его игрались на сцене казенных театров. А счастья не было. И слава с каждым годом развеивалась, как дым. На вид все было еще не так-то и худо: еще публика читала и хвалила, и критика по большей части отзывалась благосклонно, и редакторы журналов просили рукописи и выставляли имя на обложке для приманки подписчиков, но в сердце Нестора Кукольника уже поселилось отчаяние; ноздри его исподволь улавливали запах пустоты и плесени, подвальный запах разрушения судьбы. Число пылких поклонников сильно поубавилось (почему-то долее других задержались подле него офицеры), оставался, правда, у Нестора добротный читатель в среднем сословии, здесь любили его исторические романы с продолжениями о дальних странах и дальних эпохах, переползавшие из одной книжки журнала в другую, но этот читатель сидел себе дома, за каменными стенами, шевелил губами под уютной лампой, покрытой зеленым абажуром, а Нестору толпа была нужна, нужно было пророчить и витийствовать, — но наступило время — слушать особенно-то и некому. Нестор все более чувствовал, что слава его позади, что все более становится он (да и стал, пожалуй) рядовым читаемым литератором, что не нужны более ни черный плащ, ни шарф, ни цилиндр, ни трость, на него перестали показывать пальцем, его перестали узнавать в толпе, имя «Кукольник» превращалось лишь в слово на обложке или на журнальной полосе, теряло приметы живой личности, и покажись он, Кукольник, на Невском не в черном романтическом платье, а в мундире военного ведомства, по которому служит, никто не удивится, не обратит внимания. На вид все было даже и хорошо, и Нестор суетился по-прежнему: писал так же много и с той же непостижимой скоростью, затевал какие-то издания, периодические и непериодические, собирал гостей и в подпитии произносил речи, но невыносимая мысль, что лучшая пора жизни миновала, не давала ему покоя, и одно спасение виделось впереди: обвенчаться с соблазнительной и бережливой немкой Амалией Ивановной, состоявшей при нем чем-то вроде экономки, зажить тихим домком и служить, служить. И чем явственнее чувствовал он падение славы, тем больше охладевало его сердце к знаменитым друзьям; «братство», «братия» оказывались не нужны, как плащ, цилиндр и прочие приметы, отличавшие Нестора Васильевича в общей толпе.
Струговщиков приносил Карлу журналы со статьями Белинского. В статьях говорилось, что пышными возгласами и велеречивыми фразами теперь никого не заинтересуешь, они кажутся пошлыми; Белинский посмеивался над неутомимым Кукольником, который, как ни бьется, ничего не может, потому что талант его, если и не так слаб, чтобы ограничиваться безделками, то и не так силен, чтобы создать что-нибудь выходящее за черту посредственности. «Уже явились „Герой нашего времени“ и „Мертвые души“, литература все глубже пускает корни в русскую почву, рядом с новой литературой предлинные романы и драмы Кукольника уже и вовсе ни на что не похожи».
В театре после первого представления гоголевской «Женитьбы», сыгранной прескверно и ошиканной, Струговщиков подвел Брюллова к неприметному бледному человеку с лицом бывшего семинариста: Белинский. Брюллов сказал, что читал, знает, давно желал познакомиться; Белинский слушал его, неловко наклонив голову, был он в тот вечер неразговорчив и мрачен: враги Гоголя нынче пируют, сказал он, одни свиные рыла вокруг…
Возвратясь под вечер домой, Яков Федосеевич Яненко застал старшую дочь Лизу в объятиях Брюллова. Нет, не отеческое это было объятие — глаз у Якова Федосеевича наметан, несмотря на полумрак гостиной, сомнений не оставалось. Не раз друзья нахваливали своего Пьяненку, говоря, что он для дружбы жены и детей не пожалеет, Яков же Федосеевич гордился такими похвалами, не понимая их, однако, буквально; он вспомнил, как, хвастливо выпячивая круглую грудь, прохаживался между приятелями, всем видом показывая, что он, Пьяненко, и правда не чета другим — он один здесь, для кого нет на свете ничего дороже истинной дружбы, — вспомнил, и яростный гнев сдавил ему горло. Какая низость, какое коварство! Будто Яков Яненко уже и не человек вовсе! Будто делай с ним что хочешь, а он знай будет ерничать да в угоду тебе колесом ходить! А у него, у Якова Яненко, между прочим, жена — англичанка! И в дружбе он рыцарь, а не холуй! Пусть господин Брюллов (великий или превеликий, наплевать!) убирается вон и носу больше не кажет в его доме, не то он дворника позовет… А Лизу, бедное дитя, Лизку, дрянь упрямую (затвердила: люблю, люблю, умру без него!), завтра же из Петербурга, подальше от греха, спасибо, есть одна благодетельница, добрая барыня, во Владимирской губернии, в дальнем сельце, берет девочку к себе в компаньонки… С оказией прислала Лиза письмецо: «…и если верно не то, что мне рассказывают о тебе, то я твердо надеюсь на то, что ты меня не покинешь и скоро будешь у меня; с этими словами — прощай. Помни о моей любви и обо мне, и тогда мы скоро снова будем находиться в объятиях друг друга и звук божественных поцелуев вызовет громкое эхо, которое будет кликать нам: любовь, о любовь!» Как глупо, как бездарно, думает Карл, а сам читает — и плачет…
В зале певческого корпуса исполняли Бортнянского херувимские песни. Карл слушал весь в слезах, закрыв лицо ладонями. Господи, думал, долго ли еще мне быть в теле: когда хоть минутно душа из него вырвется, она в таком блаженстве, так высоко… Кандалы и те, должно быть, легче наших страстей!..
Сказочной феей вдруг опять объявилась в Питере Юлия Самойлова. Несколько лет назад граф Самойлов приказал долго жить, Юлия Павловна овдовела, носила траур (длинные языки пересказывали, что на огромном шлейфе траурного платья она возила вокруг стола знакомых малышей), прислала «Бришке драгоценному» несколько писем в конвертах с черной каймой, но надо же было случиться — при проезде через небольшой итальянский городок у нее сломался экипаж, пока чинили, она отправилась в местный театр слушать оперу, влюбилась в грустного дебютанта-тенора, посадила его с собой в карету, уже исправную, и через несколько дней вышла за него замуж. По закону она была обязана продать оставшееся у нее в России недвижимое имущество — Графскую Славянку. На имение целились графы Воронцовы, быстро дали Юлии 150 тысяч задатку, но государь сам решил купить Славянку и впредь именовать ее Царской; он приказал вернуть Воронцовым задаток и объяснил, что имеет преимущества как родственник Самойловой по Екатерине Первой. Пока шла тяжба, Юлия веселилась в столице, с Карлом была, как всегда, дружна и любезна, утешила его, сердце ему согрела лаской, нашла у него на столе присланный Лизой стишок: «Милый, милый, будешь вечный, не могу тебя забыть, чувства все мои, сердечный, поклялись тебя любить», — расхохоталась и Карла заставила расхохотаться; ах, мой друг, Бришка драгоценный, только гения способны огорчать глупости!.. Он все хотел закончить ее портрет на маскараде, дописать правую руку, обнимающую девочку, Юлии некогда: зачем, говорила, другой раз, там уже все написано!.. И улетела к своему итальянцу…
В черном, богато изукрашенном позолотой гробу, непомерно огромном для его крошечного тельца, навсегда укатил из академии Алексей Николаевич Оленин, его место занял красавец усач герцог Лейхтенбергский, муж великой княжны Марии Николаевны. Дом герцогов Лейхтенбергских вел линию от пасынка Наполеона, Евгения Богарне, в длинном имени царского зятя значились имена и Наполеона и пасынка: Максимилиан Евгений Иосиф Август Наполеон. Герцог был вертопрах, но образование получил хорошее, увлекался к тому же гальванопластикой, гальваническим золочением и серебрением, да и просто имелась необходимость найти для него подобающую должность.
Карл сердито писал графиню Клейнмихель, заказной портрет для государя. Очередная простуда его одолевала, суставы болели, он боялся ревматизма, ворчал:
— Сегодня моя графиня меня беспокоит.
— Про какую графиню вы, Карл Павлович, говорите? — госпожа Клейнмихель приняла его слова на свой счет.
— Про мою левую руку.
— Почему же она графиня?
— Ничего не делает.
Графиня Клейнмихель говорила всем, что дрожит от страха, когда едет на сеанс к Брюллову… Будучи в академии, как обычно, заглянул в мастерскую император. Портретом графини Клейнмихель остался недоволен. Брюллов обрадовался: портрет с мольберта и — лицом к стене. Граф адъютантов к нему посылал, фельдъегерей, курьеров, добивался, чтобы закончил работу, Брюллов твердил одно: портрет заказан для государя, государь нашел его непохожим, значит, и заканчивать не стоит…
Но в мастерской у акварелиста Соколова, мужа сестры Юлии, заметил портрет графа Апраксина: голова завершена и исполнена превосходно, пририсованный же контур туловища совершенно неудачен. На другое утро, в четыре часа, бедный Соколов был поднят с постели требовательным звонком дверного колокольчика. Карл! В такую рань! Определенно случилось что-то ужасное!.. Карл объяснил, что и в самом деле провел ночь ужасную, глаз не сомкнул, боялся, как бы Соколов не вздумал работать туловище краской по нынешнему контуру, вот прибежал чуть свет, чтобы самому переделать и закончить, он уже и придумал все, композицию и аксессуары, — так что прошу ключ от вашего кабинета, а сами отправляйтесь спать, если вам не жаль упустить такое божественное утро…
Карл изучал карту звездного неба, теснился на студенческой скамье в аудитории университета, исписывал записную книжку формулами и числами, определяя расположение планет относительно Солнца: купол Пулковской обсерватории, по замыслу Брюллова, должен был представлять небесный свод, заполненный мифологическими божествами — олицетворением светил и планет. Аполлон, летящий на запряженной грифами огненной колеснице, старец Юпитер в широком звездном плаще с четырьмя верными спутниками — Ио, Европой, Каллисто и мальчиком Ганимедом в когтях орла, бог посевов Сатурн, обнимающий дарительницу плодородия Кибелу, и олицетворяющий небо Уран. Тут, кстати, вычислена была и благодаря точности расчетов обнаружена в указанном месте неизвестная до той поры планета Нептун, про нее говорили, что она открыта на кончике пера, Карл тотчас подхватил ее на кончик карандаша — бородатый Нептун с трезубцем занял отведенную ему точку на будущем Пулковском куполе. Брюллов сочинял «сферу в лицах», сочетая живопись с формулами астрономов, но замысел волновал его воображение — шутка сказать, расписать, как бы заново созидая, свод небесный!..
На роспись купола Пулковской обсерватории высочайшего соизволения дано не было.
…Расписывая потолок Сикстинской капеллы, Микеланджело месяцами смотрел вверх, отчего затылок у него вдавился в горб, подбородок вылез вперед, а грудь подтянулась к бороде. Когда работа была окончена, он почти ничего не видел, если держал голову прямо: читая письма и бумаги, он должен был поднимать их высоко над головой…
Шатаются ступени наскоро сбитых лестниц, дощатые сходни прогибаются под ногами, — задрав голову, Карл упрямо карабкается к небу. Вот и я к концу работы стану подобием старого Микеланджело, с головой, ушедшей в плечи, искривленным телом, с костями, сросшимися неправильно от долгого неудобства позы, думает Карл; однако дыхание его, сперва тяжелое и частое, постепенно выравнивается и скоро делается вовсе легким, Карл перестает замечать его, словно воздух сам втекает в грудь, едкие струйки пота высыхают у него на лбу и на спине, ноги без труда преодолевают за ступенью ступень и несут тело, будто теряющее вес. Там, на высоте, Брюллов перестает ощущать земное притяжение, кости и мясо не обременяют его, движения делаются свободны, размашисты и законченны, тело и душа будто сливаются воедино, и тело лишь повторяет, воспроизводит движения души. Карл задирает голову: над ним широко распахнулся круглый плафон Исаакиевского купола, целое небо, полторы тысячи квадратных аршин, а Карлу мало, обидно мало, ему и правда целого неба хочется!.. Спуск с лесов мучительнее подъема: с каждой ступенькой, с каждым шагом тело вновь обретает тяжесть, ноги мелко дрожат, дыхание становится шумнее — воздуху уже трудно раздвигать мехи груди, пот течет по ложбинке спины, кости ноют и теряют гибкость. Внизу на земле, вконец огрузневший, поддерживаемый учениками под руки, он долго вглядывается в висящий над ним на небесной вышине круг плафона — еще шире, свободнее должна быть кисть, думает он, пусть все будет залито светом, небесный свет должен струиться из-под купола в темное пространство храма. Ему трудно опустить голову, и он с усмешкой вспоминает грубые строки стихов Микеланджело о запрокинутом черепе и торчащей дыбом бороде художника, о спине его, выгнутой, как сирийский лук…
Льстивые сравнения поклонников не замутят разум художника Карла Брюллова: ему ли, Великому Карлу, не сознавать дистанцию между ним и титаном-флорентинцем, не видеть разницу между Исаакиевским плафоном и миром, сотворенным на потолке Сикстинской капеллы?.. Но, дерзкий Сципион, он с юных лет привык смело равняться на Аннибалов — и он не в силах удержаться от сопоставления…
По плану синода на поясе главного купола и на плафоне надлежало изобразить фигуры двенадцати апостолов; Брюллов спорил с синодом и с комиссией по постройке собора, которая сочла за лучшее синоду кивать и поддакивать: от такого характера задания произойдет в живописи холодность и сухость, бедность и однообразие, никакое изящество исполнения тут не поможет. Но спорить мало — Брюллов предложил свой сюжет, рассчитывая его с тщательностью не меньшей, нежели расположение звезд и планет в обсерваторском куполе: он предложил написать на плафоне Богоматерь в окружении святых, соименных особам царствующего дома. Расчеты необходимы были, дабы не ошибиться ни в выборе святых, ни в расположении их, ни в изображении: он делал сотни набросков, сочетая в фигурах канонические черты образа, исторические приметы и художническую фантазию. Образ преподобного Исаакия Далматского, которому посвящен собор, сливался в его замыслах с образом Петра Первого, чей день рождения приходился на день поминовения святого, черты Петра, в свою очередь, он с необыкновенной смелостью придал князю Александру Невскому, ибо много общего находил в делах того и другого, принесенных на славу отечеству. Группе Богоматери с Иоанном Крестителем и Иоанном Богословом противостоит (царица небесная и царица земная) группа святой Екатерины со святыми Елизаветой и Анной, князю Александру Невскому в военных доспехах и пурпурной мантии — святой Алексий в монашеском одеянии. Но не только изображение и расположение — соединение множества фигур в единую композицию, полную чувства, страсти, движения (летящие ангелы, исполненные легкой стремительности, поддерживают, несут по кругу, движут облака, на которых располагаются святые)! Нет, не повисший над помещением храма круглый потолок рождался в эскизах Брюллова — поистине свод небесный, сияющий и подвижный…
Господа академические профессора, собранные, чтобы высказать мнение по поводу брюлловского эскиза, трясли в восторге головами — что и говорить, и композиция превосходна, и рисунок, и мысль, одно слово — Карл Великий, однако на такой-то вышине, на небе-то, оно видно ли будет, больно от земли далеко. А Карл и старался, чтобы от земли подальше, чтобы на небе написать небо… Он отвечал с насмешливой холодностью: «Господа, неужели вы так нехорошо видите? Я уверен, что если там, на плафоне, написать такими же крупными буквами „дурак“, то каждый из вас прочтет». Струговщиков сказал: такую живопись в куполе трудно смотреть — придется задирать голову. Карл отвечал: «Только свиньям не подобает глядеть на небо!»
Синод колебался. Государь Николай Первый, хотя и браковал все пробные эскизы Брюллова, требуя переделок, цену своему живописцу знал: он пожелал, чтобы Брюллов расписывал плафон по собственному замыслу.
Кроме того, поручалось ему написать на барабане купола двенадцать апостолов, четырех евангелистов на парусах и картины страстей господних. За работу определено было ему 450 тысяч рублей.
Когда эскиз плафона, утвержденный, стоял на мольберте, возник в мастерской Монферран (Брюллов называл его «Густав Густавыч»), розовый, с круглым раскормленным подбородком, важный. Был Густав Густавыч снова в силе, а ведь пошатнулся было, но, канатоходец отчаянный и ловкий, устоял, как всегда. В бытность императора в Германии кто-то подсунул ему баварского архитектора Лео Кленце, давнего брюлловского приятеля, знатока стилей. Николай Павлович пригласил Лео Кленце сочинить проект нового здания Эрмитажа, а заодно составить план внутреннего украшения Исаакиевского собора. Лео наведался в Петербург, набрал чертежей, образцов мрамора и увез в свою Баварию; там зарылся на два года и наконец прислал «мемориал». Ничего не понял бедный Лео! Название царственное — «ме-мо-ри-ал», — а за ним архитектурная мелочишка и пестрота, кружочки, крестики, криволинейные ободочки: Лео скаредничал и жался, набрел на бедняцкий стиль и, по своему педантизму, за него цеплялся. Лео держался бодрячком, говорил бойко, как и встарь, пыхтел сигаркой, держа ее в пальцах, как карандаш, и чертя ею в воздухе, но поседел, сморщился лицом и как-то заметно уменьшился в теле. Так и не понял бедный Лео, что стиль не есть начало, что, когда великая держава возводит себе главный храм, даже ошибки и неправильности более подобают громаде, нежели аккуратные кружочки и крестики.
— Герр Кленце, — сказал ему Карл, — почтенный друг Лео, четверть века назад в Дрездене я не посмел доказывать вам, что стиль во всяком творении рождается заново и лишь после канонизируется. Мне не хочется быть злым пророком, но я убежден, что ваш план будет отвергнут.
Комиссия по строительству собора согласилась с возражениями Монферрана относительно «мемориала» Кленце и признала, что внутренность собора должна быть отделана великолепно, благородно и богато. Монферран составил миллионную смету и вытребовал для себя руководство внутренним украшением собора. И вот Густав Густавыч, вельможный и розовощекий (в ярком румянце, однако, уже проступала паутина лиловых прожилок), появился в мастерской Брюллова и завел речь об известных Брюллову расхождениях насчет техники росписей. Живопись по сырой штукатурке, угодная и Карлу Павловичу, вряд ли выдержит мерзкий петербургский климат, есть много иных предложений, в частности, советуют и вовсе отказаться от живописи, заменив ее гальванопластикой. Дело не простое; чтобы постоять за свое, надо приобретать пособников; если Карлу Павловичу действительно дорог купол, он должен передать ему, Монферрану, 15 процентов вознаграждения, не то, пожалуй, он, Монферран, и обещать ничего не в силах. Появилась у Монферрана манера щурить в разговоре левый глаз. Карл отвечал, что умрет скорее, чем согласится: Густав Густавыч адресом ошибся, принял его за подрядчика, который, подмазывая господина архитектора, выпирает конкурента по поставке досок и кирпичей, а он не подрядчик, он — Брюллов, о чем Густаву Густавычу не мешает помнить. Несколько дней спустя сообщили Брюллову, что живопись красками на куполе не выдержит морозов, воздействующих снаружи, и одновременно теплого воздуха, поднимающегося снизу, а потому решено все фигуры на плафоне сделать по эскизу Брюллова, но гальванопластикой, из тонких медных листов; Густав Густавыч просил возглавить работу президента академии, герцога Лейхтенбергского, великого знатока гальванопластического способа.
Когда папа, недовольный Микеланджело, воскликнул в гневе: «Я велю тебя сбросить с лесов!» — великий мастер приказал помощникам разобрать леса. Я сам разберу леса, думал Брюллов, я разорву, сожгу эскиз. Но медлил; рассказывал друзьям, что подолгу стоит перед мольбертом и говорит себе: «Гляди, червяк, ты возымел мысль гордую, теперь гляди и смиряйся…» Через несколько времени последовало, однако, высочайшее повеление вернуть купол Брюллову. Царь сам приехал в собор, чтобы посмотреть, как художник напишет первую фигуру.
…И он день за днем взбирается по лестницам и трапам, чувствуя, как легчает плоть, открывается дыхание, как душа заполняет тело; в куполе он устраивается на щелястой площадке, свет на плафон падает снизу, сквозь проемы лесов, сквозной ветер гудит — окна открыты для проветривания и осушки помещения, между тем жар снизу поднимается в опрокинутую чашу купола и заполняет ее, за неделю там скапливается ушат воды. Воздух тянет ввысь тончайшие частицы гранита и мрамора (в здании одновременно работают тесальщики); картоны, с которых Карл переносит контур на покрытие потолка, быстро покрываются толстым слоем пыли; Карлу кажется, что во все блюда, которые он ест, подмешана известка. Карл корчится на своей площадке, во всех направлениях продуваемой ветрами, изгибается, выворачивается и так и этак, запрокинув голову, облокотясь спиной на грубо оструганные перила, напряженно замирает до онемения суставов, до затвердения позвоночника или так же напряженно, не глядя под ноги и рискуя провалиться в щель, следом за изгибами линии ступает по площадке; он вспоминает грубые стихи Микеланджело о разноцветной бурде, льющейся с кисти на лицо живописца и разукрашивающей его одежду переливами погребальной парчи. Иногда он сбегает на один-два пролета вниз, чтобы в просветы между досками взглянуть, как выстроился контур, как ложатся мазки, — он не ощущает усталости, воздух течет к нему в грудь, наполняя легкие вредными испарениями и каменной пылью, он не замечает этого, дышит хорошо, полно; усталость, одышка, кашель, ломота в суставах — это после, вечером, а пока он глядит вверх, вокруг широко распахнутыми зрачками и повторяет ученикам, товарищам-художникам, рабочим: «Мне тесно! Я бы теперь расписал небо! За что я так счастлив!»
Внизу старший брат Федор старательно возится с образами для иконостаса (заказ счастливый — на 120 тысяч рублей ассигнациями), но, право, поди отличи, где Федор Брюллов, где его коллеги по иконостасу Майков и Дузи, — все на один манер и все одинаково холодно, сухо, казенно. Пусть громадна задача, думает Карл, собор должен расписывать один художник, как Микеланджело один создавал и гигантский потолок Сикстинской капеллы, и картину Страшного суда на ее стене. Проходя мимо иконостаса, он по заведенной привычке останавливается на минуту, смотрит на работу, кивает одобрительно (Федор внимательно следит за ним светлыми, чуть навыкате глазами), они слегка обнимаются, прижавшись щекой к щеке. Все так, думает Карл, великолепие, богатство, мощь подобают сему сооружению, но не здесь ли, в храме, следует помнить слова Микеланджело, что творец всего сущего выбрал из всего им созданного самое прекрасное, самое высокое, на что способно божественное искусство, и это — образ человеческий!..
Вместо неба — низкий потолок спаленки на антресолях, вместо стремянок и сходней, ведущих с неба на землю, — невысокая лестница из спальни в мастерскую, вместо всей земли — мастерская с обитым красным сафьяном креслом, в котором Карл проводит дни, если болезни и доктора позволяют ему встать с постели. Он любит сидеть у окна, смотреть, как ветер гонит снег по Неве; когда тусклое, расплывчатое солнце пробивается сквозь затянувшую небо белую пелену, над рекою радужно светится тонкая снежная пыль. Он любит ледоход и готов часами ждать той минуты, когда с грохотом разломится лед, первые потоки воды выплеснутся из трещин и захлестнут уже разорванный ледяной покров, все более его раскачивая, разъединяя на части, пока льдины как войско, изнеможденное вражескими прорывами, не утратят окончательно силу сопротивления и, дрогнув, не отступят, не побегут, не помчатся все скорее и скорее под победным натиском воды. Карл всегда заранее угадывает наступление этой минуты по какому-то особенному цвету неба, заснеженной поверхности реки, воздуха, по особенному запаху, разлитому в воздухе, по тому похожему на пробуждение плода в чреве толчку в глубине его тела, с которым оно поворачивается к весне, солнцу, теплу.
Поддерживаемый учениками, Брюллов спускается из спальни в мастерскую, осторожно, как в воду, чтобы не растревожить покрывшие его тело язвы, погружается в кресло, бросает быстрый взгляд на реку и, отвернувшись, обводит глазами границу нынешнего его мира, огороженного стенами мастерской. Он вспоминает портреты, давным-давно начатые и оставленные без окончания, просит учеников разыскать их в грудах холстов и поставить перед ним, вся его жизнь каруселью крутится в памяти. Крылов, покойник, с ненаписанной рукой. Струговщиков, которому всегда некогда, если Карл просит его посидеть, и непременно хочется позировать, когда у Карла нет настроения писать. Жуковский, так и не затребованный высочайшими покупателями. На холсте со святым Иеронимом — этюд снятой с Глинки гипсовой маски и написанный по ней набросок его профиля. Один за другим, как видения прошлого, встают перед ним холсты. Какая чепуха, какая бессмыслица, думает Карл, кого только не писал, а Глинку не написал, Пушкина не написал… Женщина у фортепьяно, на инструменте — букетик ландышей, — где она, неверная супруга? Говорили, будто путешествует по Европе, берет уроки у Шопена, пользуется вниманием Шумана и Листа… Ученик смахнул пыль с холста, и Карл увидел себя, юного, в лодке, вместе с прекрасной дамой — довольно, довольно, слишком далеко, слишком долгая жизнь! Он пророчил себе сорок лет и вот целое десятилетие украл у вечности. Опускает голову, задумавшись, — черты лица заострены, удлинены отросшей бородкой, шея утончена, бледная кожа обтягивает скулы, лоб. Огромный портрет Юлии, убегающей с маскарада жизни, высится над всем в мастерской. Юлия опять свободна и одинока; ее тенор, слабогрудый и возвышенный провинциальный юнец, не выдержал и нескольких месяцев рядом с нею в этой стремительно летящей по городам и странам коляске, она оплакала его и торжественно накрыла дорогим куском мрамора на кладбище Пер-Лашез в Париже, — странно, что Юлии нет рядом, она всегда появляется кстати: впрочем, Юлия — сама жизнь, душа ее не приемлет распада и тления…
Сперва Брюллова сразила простуда, ветра в куполе прошили его легкие, жар и холод, когда он, то, разгоряченный, сбрасывал куртку, то, сотрясаемый ознобом, вновь натягивал ее, помогли укорениться болезни, ревматизм грыз его суставы и нанес удар в самое сердце, истрепанное неразумной жизнью. Врачи твердили ему, что жил он неправильно и нерасчетливо, он отвечал, что при жизни расчетливой и правильной, не знающей бурных сотрясений сердца и внезапных замираний его, не знающей сонливой медлительности его сокращений, когда кажется, уже ничего не в силах растревожить в нем былое волнение, и вдруг снова в ослабнувшей мышце нахлынувшего счастливого бешеного перестука, — без всей нерасчетливости этой не было бы ни Карла Брюллова, ни мира, им созданного. «Я горел, как свеча, подожженная с двух сторон», — говорил он. А думал: и должен был гореть.
Врачи решили, что климата петербургского ему не выдержать, надо выбирать новое местожительство, он путешествует по ландкарте, мир за окнами мастерской беспокоен…
…22 февраля 1848 года в Париже возле церкви святой Магдалины собралась толпа; явились студенты с левого берега Сены, потом подошли рабочие. День был пасмурный, моросил дождь. В толпе выкрикивали лозунги с требованием свобод, пели «Марсельезу». В сумерках народ двинулся по улицам, кое-где появились баррикады, загорелись костры в Тюильрийском саду. Ночью рабочие вооружились, начались стычки с войсками и полицией. Вечером 23 февраля солдаты 14-го линейного полка стреляли в народ. Толпа была густая; после первого залпа упало человек пятьдесят. По улицам Парижа допоздна двигалась одноконная повозка, освещенная факелами; стоявший в повозке рабочий поднимал и показывал народу труп молодой женщины, ее шея и грудь были залиты кровью. Рабочий кричал: «Мщение! Убивают народ!» В эту ночь парижане построили полторы тысячи баррикад. На следующий день Луи-Филипп подписал отречение от престола. Две закрытые кареты, эскортируемые кирасирами, мчались по набережным, унося королевскую семью из восставшего города; толпа ворвалась во дворец, разрушила трон и выбросила в окна королевскую мебель.
Несколько дней спустя, когда сановный Петербург собрался в домовой церкви покойного князя Васильчикова, где служили панихиду по случаю годовщины его кончины, появился в толпе статс-секретарь императрицы и, не слушая молитвы, зашептал соседям про только что полученную телеграфическую депешу о французских событиях. Через несколько минут толпа в церкви жужжала потревоженным улеем, священник торопился закончить панихиду. На следующий день во время бала у наследника Николай Первый получил новую депешу и произнес тут же ставшие знаменитыми слова: «Седлайте коней, господа! Во Франции объявлена республика!» Но передавали, что поначалу государь восклицал что-то невнятно, что у канцлера Нессельроде при докладе выпала из рук бумага с парижскими новостями. Все бросились в кофейни и кондитерские читать газеты, номера «Северной Пчелы», печатавшей политическую информацию, раскупались до единого, полиция получила приказание сообщать в Третье отделение имена лиц, разговаривающих о революции. Между образованными людьми поднялась паника, в беседе старались показать словами полнейшую невинность мыслей, иные спешили предупредить о своей невинности доносом…
…Из Орской крепости, которую сами киргизы называют Яман-Кала, то бишь «дрянь-город», прислал с оказией письмецо Тарас Шевченко, сосланный в солдаты с запрещением писать и рисовать: просил Карла Павловича заступиться за него перед властями предержащими. Но нет больше карты в колоде, на которую была бы поставлена свобода Шевченко, и нет никого вокруг, кто купил бы теперь в лотерее такую карту. Да и проситель из Брюллова никудышный, особливо в такое время. Хотя и не сбросили его с лесов, но леса под ним разобраны.
Тарас жаловался Жуковскому: при своей великости Брюллов самой малости не хочет сделать («говорю не хочет, потому что он может») — из оренбургских степей виделись картины, исполненные надежды.
А добрый заступник Василий Андреевич Жуковский, уже который год как поселился в Германии: однажды навещая в Дюссельдорфе друга своего однорукого художника Рейтерна, пятидесятивосьмилетний Жуковский обручился с его дочерью, восемнадцатилетней девицей, одновременно мечтательной и нервически подвижной, которую знал еще ребенком. Теперь у Василия Андреевича — малютки, дочка и сынок, юная жена с тяжким послеродовым душевным расстройством, непривычная оседлая жизнь на старости лет, тоска по отечеству и бесконечные обстоятельства, препятствующие возвратиться туда, какие-то фруктовые супчики взамен наилюбимейшей крутой гречневой каши, долгий перевод «Одиссеи», представлявшийся чуть ли не жизненным назначением, и грусть по простой, душевной поэзии. Что ни год Василий Андреевич собирался в Россию, бодрился, строя планы новой жизни, но всякий раз что-нибудь да мешало — то петербургская холера, то европейские события, то болезнь жены, требовавшая лечения у швейцарских докторов. Он смирился…
Добралась до Петербурга запоздалая весть: в далеком Тобольске, нищий и слепой, умер поэт Вильгельм Кюхельбекер…
На парижские волнения откликнулась Вена. Промышленники, купцы, книготорговцы, студенты — все требовали свобод и подавали петиции правительству. Канцлер Меттерних не рассматривал петиций: за двадцать семь лет правления он изучил своих венцев и полагал их неспособными к революции. Но когда к императорскому дворцу двинулась толпа, с ужасающей скоростью растущая на глазах оттого, что в нее непрерывно вливались все новые колонны, поспевающие из дальних кварталов, хитроумный старец Меттерних впервые за двадцать семь лет вдруг усомнился в том, что знает своих венцев, и бежал из неблагодарной страны, которую так долго ваял по собственной модели… Газеты, посмеиваясь, сообщали, что в Милане мужчины решили не курить, чтобы причинить ущерб державшей табачную монополию австрийской казне, всякого, кто показывался на улице с сигарой в зубах, жестоко избивали. Но дымом сигар дело не кончилось: спустя два месяца ударили ружья, город покрылся баррикадами, над которыми шумели на ветру трехцветные знамена, — восстания итальянских городов толкнули народ к войне за независимость…
Брюллов путешествует по ландкарте: до чего ж неспокоен мир, просто нет тихого уголка для больного художника, — разве что сунуться в западное полушарие?.. Вот извольте, у самых берегов Бразилии приткнулся остров Святой Екатерины, книги свидетельствуют, что климат там ровный и теплый, в лесах растут араукарии, народ добрый, выращивает кофе и сахарный тростник, чашку сладкого кофе, питающего сердце бодростью, получить ничего не стоит; врачи, подавшись на его уговоры, составляют документ: остров Святой Екатерины — единственное место на земном шаре, пригодное для восстановления здоровья профессора К. П. Брюллова.
В России свирепствует холера, косит людей сотнями и тысячами, всякий чувствует себя как на поединке — под дулом пистолета, или, точнее будет, над каждым старуха замахнулась косой, но никому не ведомо, когда и на кого падет удар. Врачи предписывают меры предосторожности, запрещают есть плоды, копчения, соления, пить квас тоже запрещают, вошли в моду сигаретки Распайля — трубочки из слоновой кости, начиненные мелкими кусочками камфары, — шут их знает, предохраняют ли от холеры, но передние зубы от них крошатся. По ночам скрипят за окнами подводы, везут на кладбище наспех сбитые, некрашеные гробы.
Отхлопал черными крыльями Платон Кукольник, улегся недвижно под недорогим белым покрывалом. Умер в одночасье муж сестры, акварелист Петр Соколов. Среди нескончаемых трудов окончил свои дни отставной профессор Андрей Иванович Иванов; на рабочем столе его остались проекты памятника Петру Великому для воздвижения в Полтаве. Говорили, будто на просьбы описать свою жизнь Андрей Иванович ответствовал, что сие будет бесполезно. Брюллов жалуется: триста лет, как впервые напечатана книга Джорджо Вазари «Жизнеописание наиболее знаменитых живописцев, скульпторов и архитекторов», а русского перевода до сей поры нет; между тем русскому искусству по заслугам его пристало уже иметь и своего Вазари.
Карлу Павловичу нравится смотреть, как новый ученик его Михаил Иванович Железнов, разложив перед собой на столе коротко обрезанные, тщательно очиненные перья (или входящие в моду немецкие — металлические), заполняет плотными строчками страницы журнала или отдельные листы — записывает разговоры с учителем, случаи из жизни, снимает копии с документов, хранящихся в безалаберном хозяйстве Брюллова. Железнов красив (хоть сейчас Христа с него пиши!), происходя из семьи состоятельной, с положением, отлично воспитан и образован, большой художник из него не получится, — вместо неудач, за которыми угадывается талант, изготовляет посредственности, употребляя на них чертову пропасть времени и старания. Пусть пишет, думает Брюллов, кажется, впервые радуясь, когда застает ученика за письмоводительским занятием: пусть пишет, кто знает, не таится ли в нем переводчик Вазари или Вазари российский. И тут же приходит в ярость, видя начатый Железновым портрет, — в лице одно мясо, без костей (так изъясняется Карл Павлович); он в сердцах смахивает со стола всю эту дрянь — журналы, перья, бумаги, — художник обязан подтверждать свою жизнь художеством, а не потоками чернильной болтовни! Хватает карандаш, отчаянно ругаясь, двумя быстрыми линиями поправляет портрет, поворачивает его на верную дорогу; держась за сердце, с трудом взбирается по лестнице в спальню, от помощи Железнова отказывается, напоследок ругнув его неприлично. Михаил Иванович собирает с пола бумаги и перья, аккуратно раскладывает на столе, оглядев кончик пера, с удовольствием макает его в банку с чернилами и продолжает писать.
«Я бы мог сказать о Брюллове очень много дурного и очень мало хорошего, но говорю только хорошее…»
«Безграничная, пламенная любовь к искусству, которою Брюллов жил и которая не оставляла его до конца жизни, заставляла прощать все его недостатки…»
Брюллов полулежит в кресле, ученики, поворачивая его со стороны на сторону, перевязывают ему раны от язв и пролежней. Он терпеливо сносит боль, лишь изредка скрипит зубами. Вдруг приоткрывает глаза, зрачки его вспыхивают: «Вот вам сюжет! Напишите, как мучили святого Лаврентия, как его поджаривали на железной решетке и вилами переворачивали с боку на бок…»
Он просит учеников поставить красное кресло против зеркала и приготовить палитру пожирнее. Велит никого к нему не пускать — вдруг показалось, что сделает что-нибудь порядочное. Словно нет ни хвори, ни слабости: с могуществом титана, горячо, неотрывно, он за два часа пишет автопортрет.
Нет, не бог Аполлон — русский художник глядит с холста сурово и тревожно. И не Аполлоновы золотые кольца-кудри — потемневшим от времени ореолом мученика разметались волосы, обрамляя бледное, исхудавшее, изможденное болезнью и горестными думами лицо. Черты лица мужественны, взгляд глаз с широко раскрытыми зрачками напряжен и сосредоточен, исполнен мысли, ищет и находит что-то ему одному открывшееся и доступное, но прекрасная рука свисает с подлокотника устало и бессильно. «Много у меня здесь, — говорил больной Брюллов, показывая на голову и грудь, — да говядина не позволяет!..» Жизнь прожита. Она приносила счастье и душевную боль, возносила и ломала, одаривала и обкрадывала, требовала платы за все — за дары и потери. Брюллов на автопортрете царствен и надломлен, горд и покорен судьбе, душевная боль сливается с душевной смелостью, главное же — высокий дух побеждает и немощь плоти, и испытания, выпавшие уму и чувствам. Жизнь прожита, художник болен и утомлен, но у него достанет сил еще любить этот мир с его радостями и бедами, верить в человека, достойно встречать бури и утраты, огненным творческим порывом служить искусству…
Его сводят под руки из спальни в мастерскую, он стоит у окна, за белой полосой реки поднимается в белое небо темная громада Исаакия; работы, начатые в соборе Брюлловым, переданы другим художникам. Крутой купол собора золотится тускло и холодно, точно зимнее солнце.
— Вижу его, а другой его пишет! — произносит Брюллов дрогнувшим голосом.
Он отворачивается от окна, блестящие глаза его сухи. Склоняет голову:
— И это принимаю как испытание…
В «Выбранных местах из переписки с друзьями» Гоголь писал, что телесные недуги укрепляют дух, помогают человеку понять смысл жизни и свое назначение между людьми…
По приезде в Петербург Гоголь произвел впечатление, пожалуй что, дурное. Щеголевато одетый, в каких-то немыслимых ярких жилетах с золотыми мушками, он держался со странным высокомерием и никак не был похож на ожидаемого всеми автора «Выбранных мест». Лишь немногие — те, кто давно знал его, либо чутко угадывал, что творится в его душе, умели разглядеть за высокомерием — неуверенность, за вялой, снисходительной речью — страх проповедовать, за неловкостью, распространявшейся в его присутствии, — тревогу, напряженность, смятение от обрушившегося на него непонимания, от нежелания понять того, что вызвало к жизни «Выбранные места», и того, что в них сказано, и того, наконец, что делалось в его, Гоголя, душе.
Гоголь появился у Брюллова в коротком черном бархатном сюртуке, жемчужно-серых шароварах, с малиновым шелковым платком на шее. Железнов был озадачен странностью его одежды и неблагородством манер. Он к тому же предполагал увидеть человека, изнуренного тягостными раздумьями, Гоголь, однако, выглядел моложавым и свежим, его скулы розовели румянцем; только во взгляде таилась печальная неуловимость, какая бывает у собеседника, который и смотрит на вас и вас слушает, но мыслью неотступно и сосредоточенно обращен в глубь себя. Пока Брюллова не было в мастерской, Гоголь просил показать портрет Жуковского; быстро взглянул на холст и тут же отвел взгляд. «Жуковский много постарел с тех пор, как Карл Павлович его написал, но все-таки очень похож на свой портрет, — сказал он. — Это лучший из портретов, написанных с Жуковского». С Брюлловым они троекратно поцеловались накрест и сразу заговорили о Риме. Гоголь рассказывал про Александра Иванова, про художника, который умер для всего в мире, кроме своей работы, умер для всех приманок жизни; главное же, — говорил Гоголь, — подойдя к холсту, Иванов понял, что картина в такой же степени создает художника, в какой художник ее создает, — нужно нравственно и идейно подниматься до своего замысла: производство картины слилось у Иванова с собственным его душевным делом…
На него набрасывают подбитую мехом шинель, он плетется через двор в большую мастерскую. Скрипит заржавелый замок, в мастерской пахнет ветхостью и пылью. Слой пыли покрывает сваленные в кучу доспехи, разбросанные по полу слепки лошадиных ног и голов. Брюллов, запахнув плотнее шинель, садится на старую оттоманку, из-под продравшейся обивки торчат пучки почерневшей соломы. «Осада Пскова» странно не досаждает ему. Поверни я монаха к пролому, спокойно думает он, картина, глядишь, и задалась бы, ну да теперь уже поздно, теперь за нее не возьмешься, думает он, поднимаясь. Впрочем, может быть, и не в монахе дело.
Павел Андреевич Федотов снова появился у Брюллова в поношенном, застегнутом до самого воротника сюртучке, однако без погон — вышел в отставку, поселился на окраине в двух комнатах с чуланчиком, дабы целиком предаться живописи. Слова Брюллова про твердую волю, постоянство и труд Федотов запомнил, как «Отче наш», и поверил в них, как в молитву.
— Моего труда в мастерской только десятая доля. Главная моя работа на улицах и в чужих домах, — объяснял Павел Андреевич.
Он любил бродить по городу, заглядывал в набитые народом лавки, толкался в рыночной толпе, пил чай в душных, гомонящих трактирах, где молодец в грязном переднике ставил перед всяким вошедшим граненый стакан на блюдце с круто и высоко загнутым краем и пожелтевший снизу фарфоровый чайник с розой на круглом боку. Он беседовал с дворниками, разносчиками, служанками, кухарками, солдатами, сторожами, с голодными и веселыми «Евами» из Галерной гавани, со своими соседями — огородником, слепой девушкой, старым моряком в фуражке с оторванным козырьком. Он ничего не сочинял, ничего не брал на чужих холстах: всякую подробность, всякую мелочь — блюдо, подсвечник, флакон, сапог, занавеску, зеркальце, шпоры — он должен был увидеть сам, и не как натуру, положенную перед ним для срисовывания, но в жизни увидеть, так сказать, в действии: блюдо в руках кухарки, заполненное снедью, зеркальце на столе у модницы, сапог на ноге прохожего и шпоры на сапогах.
— Я тружусь, глядя в оба глаза, — объяснял Федотов. — Учусь жизнью.
Жизнь была не сладкая. Он никогда не жаловался. Приговаривал: «Не променяет птица осиновую ветку на золотую клетку…»
Брюллов, осунувшийся, бледный, полулежал в огромном красном кресле. Перед ним на полу, прислоненные к ножкам стульев, стояли две картины Федотова: «Свежий кавалер» и «Разборчивая невеста». Павел Андреевич сильно облысел, в лице таилась озабоченность, которую, как ни бодрись человек, непременно отпечатывает нужда, глаза смотрели умно и печально, пожалуй, уже и мудро, былая насмешка пряталась разве лишь в залегших вокруг глаз стремительных морщинках.
— Что вас давно не видно? — спросил Брюллов. — Отчего пропали-то? Ничего не показывали?
Федотов отвечал, что не смел беспокоить, особенно теперь, в болезни.
— Напротив. Ваши картины доставили мне большое удовольствие, а стало быть, облегчение. Ваш глаз очищен от предрассудка. Вы видите натуру своим глазом.
Павел Андреевич стал рассказывать про свои одинокие прогулки, про разные подсмотренные на гуляниях случайности. Брюллов погрозил ему тонким бледным пальцем:
— Вы будете от меня анафеме преданы, как вы этого не напишете. Только шире, шире…
И — как венчание на царство:
— Я от вас ждал, всегда ждал, но вы меня обогнали…
С высочайшего соизволения профессор Карл Брюллов был весной 1849 года уволен в отпуск за границу для излечения болезни. По просьбе Брюллова сопровождать его были назначены ученики — Михаил Железнов, сын тайного советника, и Николай Лукашевич, поручик.
С Нестором Кукольником случилось чудо: он почти перестал писать. Сколько проповедовал о душе художника, рвущейся наружу и облекающейся в слова и звуки, а душа вдруг успокоилась, вдруг оказалось, что вполне довольно ей места в худом Несторовом теле, и слов, чтобы ее облечь, понадобилось удивительно мало, а ведь струились бурным потоком. Читали Кукольника больше по привычке, чем из интереса, он же сначала с испугом, после с покорностью чувствовал, что в нем не только огня нет, чтобы разжечь интерес, но что уста его все более оковывает немота, что говорить ему не о чем, и от этого забываются слова, уста разучиваются произносить звуки. По службе, назначен был Кукольник чиновником особых поручений, и служба все более его увлекала, он полюбил служебные командировки, при составлении докладных на него накатывало вдохновение, слова, хотя и не требовалось большого их выбора, ложились на бумагу во множестве и без задержки, — за отчетом вновь обретал Нестор голос и значительность.
Он зашел к Брюллову в зеленом мундире с девятью серебряными пуговицами на груди, с высоким стоячим воротом, сжимавшим его длинные плоские щеки, и этот Нестор без таинственных черных одежд вдруг показался нагим. Он не отлепился сердцем от изящных искусств — вот хлопочет насчет памятника Крылову, который намереваются поставить в Летнем саду. Трудятся над проектами люди все знакомые — Витали, Клодт, еще Теребенев (Кукольник ему покровительствует); просит Нестор на денек-другой портрет покойного Ивана Андреевича, дабы помочь ваятелю добиться большей верности в передаче черт лица. «Пусть представят Крылова окруженным зверями из его басен, — посоветовал Брюллов, вручая портрет, — да в руки ему дадут зеркало, в котором каждый прохожий видел бы самого себя…» Тянулись недели, портрет в мастерскую не возвращался. Это все Платоновы штуки, бесился Карл, забывая, что бедный Платон оставил этот свет ради лучшего, так он прикарманивал мои рисунки и романсы Глинки, сочиненные в его присутствии, так он намеревался спустить за большие деньги портреты Нестора и свой, которые я написал для них бесплатно, теперь эти Кукольники взялись за портрет Крылова. Карл Павлович послал Железнова выручать работу, в записке ввернул насчет невозможности доверять иным литераторам. Железнов привез портрет, а наутро Нестор примчался с объяснениями. Карл представил себе Кукольника, сжимающего под мышкой черную треуголку, в зеленом мундире с девятью пуговицами, с высоким жестким воротником, — казалось, он-то и удерживает голову на плечах, — и, не спускаясь из спальни, приказал: «Не принимать!»
Прослышав о скором отъезде Брюллова, в прощеное воскресенье пришел нежданно Яненко. В окно солнышко светило, стояли друг против друга Карл Брюллов и Яков Яненко — вовсе непохожий на рыцаря, с заплывшими глазками и багровыми, обвислыми щеками. Сюртучишко на Якове совсем никудышный, на бортах заляпан пятнами, большой живот туго обтянут клетчатым жилетом.
— Прости, Карл.
— Прости, Яков.
И:
— Прощай, Яков.
— Прощай, Карл.
Глинка воротился в Петербург, но к Брюллову не торопился. Карл ждал его с нетерпением, говорил горестно: «Я думал, Глинка меня больше любит». Когда Глинка появился наконец, Брюллов обнял его со слезами на глазах:
— Ну, я скоро уеду отсюда умирать и тебя, верно, более не увижу. Я, случалось, досаждал тебе, но ты забудь это: я очень хорошо понимал, что изо всех людей, которые здесь меня окружали, только ты один был мне брат по искусству…
Место в карете до Варшавы стоило тридцать рублей. Карл Брюллов назначил отъезд из Петербурга на 27 апреля 1849 года.
Денек стоял неяркий, по-весеннему прозрачный, от легкого, свежего воздуха голова кружилась, ломило зубы и в концах пальцев томилась мелкая дрожь. Светлое серо-голубое небо было залито ровным светом, но в улицах лежала тень. Все вокруг виделось призрачным, неверным, как размытая акварель.
Исаакий, освобожденный от лесов, темнея, высился над городом. Золотой его купол светился величественно и спокойно, а еще выше в лучах невидимого с земли солнца сверкал крест, про который говорили, что его видно от края русской земли, из Кронштадта.
Все было неверно в этом здании, не по правилам спроектированном и начатом и возводимом также не по принятым правилам. Все в нем было вопреки обыку, все с первой и до последней минуты сотворения его грозило рухнуть, уничтожиться, не сойтись концами, и все таинственно держалось, сходилось, становилось на место, словно чья-то рука, могучая и невидимая, с добродушной бережностью исправляла допускаемые людьми просчеты. Еще художники расписывали стены и своды храма, еще ваятели украшали его статуями и рельефами, еще камнетесы полировали порфир и мрамор, а проворный и находчивый Монферран уже воевал с осадкой, деформациями, забивал медные клинья под накренившиеся колонны — и собор стоял. Знатоки стиля на каждом шагу замечали грехи и прегрешения, соединение несоединимого, сочетание несочетаемого, но все в конечном счете непостижимым образом соединялось и сочеталось — и собор стоял, с непонятной быстротой и уверенностью покоряя сознание и чувства современников, — то, что вчера казалось невозможным, сегодня вдруг представлялось прекрасным. То ли оттого, что, созидаемый долгие годы, он успел заполнить жизнь целого поколения — люди взрастали, обретали зрелость и старились возле него и держа его в себе, в глазах своих и душе, то ли оттого, что многие тысячи людей — землекопы, каменщики, плотники, живописцы, скульпторы, формовщики, отливщики, русские архитекторы, у которых учился и перенимал лучшее свое, враждуя с ними, Монферран, кровельщики, камнетесы, резчики — вложили в здание храма частицу себя, то ли от того и от другого вместе, но Исаакий, еще не освященный, уже стал и стоял принадлежностью современников, города, страны, народа, сделался всеобще необходимым, привычным и вместе не обретал обыденной неприметности, всякий раз заново напоминал о себе, поражал дерзновенностью, как и стоявший на небольшом от него отдалении властительный медный всадник, вздыбивший над пропастью могучего и стремительного медного своего коня.
Из Лиссабона купеческий бриг доставил Брюллова и его спутников на остров Мадейра, оброненный вместе с островками-соседями в океанском просторе в полутысяче верст к северо-западу от африканских берегов. Плыли пятые сутки, когда справа по борту остался небольшой остров Порту-Санту, а вскоре затем показались скалистые, круто обрывающиеся к воде берега Мадейры; среди зубчатых утесов застряли белые клочья облаков. Отвесный берег был изрезан ущельями, кое-где они образовывали неглубокие бухты, но для крупных судов удобных стоянок не находилось. Единственной гаванью оставался город Фуншал, столица острова, которую у русских путешественников принято было именовать Фунчалом, или Фунхалом. Бросили якорь на рейде в виду города и подняли карантинный флаг: холера по-прежнему терзала Европу. Фунчал белел вдали среди померанцевых рощ, над ним террасами поднимались красноватые горы, по крутым их склонам карабкались виноградники, высоко над городом сияли белизной стены церкви Ностра Синьора ди Монте — Богородицы на горе. Не глядя на карантин, с берега тотчас потянулись к бригу лодки, груженные виноградом, фруктами и бутылками с тем крепким и ароматным вином, которое взяло свое название от имени острова…
Лучшим из здешних вин считалась сладкая, ликерной крепости мальвазия, тонкий, душистый ее букет не ведал соперников. Изготовление мальвазии не терпит спешки: лишь пять-шесть лет выдержки приносят этому вину достойный его вкус и аромат; сохраненное в бутылках тридцать или сорок лет, оно становится произведением искусства. Замечено было, что некоторые вина обретают лучшие качества, путешествуя по тропическим странам: для получения высоких сортов бутылки в ящиках с великими предосторожностями помещали на корабли, идущие в Индию или на остров Ява; по возвращении из плавания вино ценилось особенно дорого. Впрочем, по всему белу свету пили, того не ведая, поддельную мадеру, которую успешно фабриковали из простых вин; в России славился таковым умением завод Зызыкиных, что в городе Кашине Тверской губернии.
Плыть на Мадейру присоветовал Брюллову российский посланник при португальском дворе Сергей Григорьевич Ломоносов. Посланник был любим королевой Марией да Глорией, жил на широкую ногу, обеды его славились в Лиссабоне — великий гастроном, он нашел себе повара-португальца, прежде служившего у римского папы, повар был искусник необыкновенный, только из риса умел готовить двадцать пять блюд, секрета которых, кроме него, не знал никто. Ломоносов был прежде посланником в Бразилии; он объяснил Брюллову, что до острова Святой Екатерины почти четыре тысячи миль, а до Мадейры неполных шестьсот, между тем и климатом и природой последняя не только не уступает бразильскому острову, но несравненно его превосходит.
Сергей Григорьевич имел черты незначительные — тонкий прямой нос, тонкие губы, несколько располневшие с возрастом щеки, негустые волосы, аккуратно зачесанные набок. Однако он располагал к себе предупредительной любезностью, свободными манерами, остроумным разговором. За беседой потягивали мальвазию, самую выдержанную и много путешествовавшую: стенки бутылок были покрыты изнутри темной коркой, но чем больше выпадал осадок, тем тоньше, изысканней становился букет напитка; Сергею Григорьевичу присылали вино из королевских погребов. Помянули Пушкина; посланник говорил о нем живо, но без фамильярности. Ломоносов знал Пушкина с детства, был однокашником его по Царскосельскому лицею. Рядом с посланником стояла на столе высокая золоченая клетка — красный попугай, его любимец, висел, уцепившись за кольцо, и, вертя головой, гортанно бормотал что-то. Пытаясь перехватить ускользающий взгляд Ломоносова, Карл думал с горечью, что Пушкина так и не написал.
Королевскую мальвазию Сергей Григорьевич приказал откупорить в честь знаменитого гостя. Брюллов, признаться, и сам не ожидал, что имя его столь известно в Европе. По пути следования, в Брюсселе и в Лондоне, Карла Брюллова встречали с почетом, собратья по искусству спешили приветствовать его, выразить ему свои восторги, показать работы; в Лондоне, когда вошел он в собрание художников, его ожидавших, все встали. Он подумал тогда, что и впрямь становится патриархом: живописцы, входившие в силу и славу, были почти все младше его годами. Утомленный необходимостью принимать посещения незнакомых особ и самому посещать вечера, созываемые в его честь, Карл поспешил оставить Англию; за шесть суток пароход «Монтрозе» перебросил Брюллова со спутниками из Саутгемптона в Лиссабон.
…На Мадейре он поселился было в гостинице, дорогой, зато удобной и живописной, но, как повсюду здесь хозяйничали англичане — на море вокруг английский флот, в торговых домах английские компании, в банках английские фунты, — так и в гостинице господствовал английский этикет, обязательный для всех прочих иностранцев и для местного «света». Раз-другой пройдясь в халате и красных сафьяновых шлепанцах с загнутыми носами под неблагосклонными взглядами малообщительных господ в белых чопорных манишках, Карл перебрался в небольшой домик, высокопарно называвшийся «Виллой роз»: от крыльца до калитки тянулась аллея — розы чайные, белые, розовые розы (и нежданно — тяжелый, громкий, как выстрел, как трубный звук, слегка качающий ветку ярко-красный цветок), воздух над садом был густой от разлитого в нем запаха. С террасы видны были внизу узкие неровные улочки Фунчала, полоски кораблей на дальнем рейде, косые остроугольные паруса лодок и совсем далеко узким облаком над горизонтом берега соседнего острова Дезерты.
Главное развлечение на Мадейре — прогулки в горы. Узкая, хорошо вымощенная дорога, заросшая по обочинам виноградом, кустарниками гераниума, фуксии и гелиотропа, поначалу взбирается вверх вдоль ручья, между лежащими по обе стороны ее на плоских уступах плантациями; поселяне в остроконечных шапочках, каких не носят, кажется, нигде, кроме Мадейры, спешащие на рынок с корзинами, наполненными фруктами, рыбой и дичью, то и дело попадаются навстречу. Чем выше, тем более дикой становится местность, на смену зелени является голая красноватая земля, базальтовые скалы отвесной стеной поднимаются по краю дороги, встречные редки. Обычные экипажи здесь не годятся — дорога крута и узка, низких крутолобых быков запрягают в маленькую кибиточку на санных полозьях, мужчины предпочитают передвигаться верхом, дамы и больные путешествуют обыкновенно в носилках.
Появился на Мадейре президент российской Академии художеств, герцог Лейхтенбергский со свитой. Карл исполнил очаровательную акварель — «Прогулка»: герцог в элегантной колясочке на полозьях, с ним сопровождавшая его чета Мюссаров (супруг — почетный вольный общник академии) и княгиня Багратион, рядом с экипажем, верхом на вороном коне, князь Багратион, адъютант герцога, поодаль, также верхом, — брюлловские ученики-спутники Железнов и Лукашевич; сам Карл Павлович, по болезни не доверяясь ни верховой лошади, ни воловьей упряжке, удобно устроился в плетеных в виде корзины носилках, которые несут на плечах два мадейрца в остроконечных шапочках. Брюллов написал также портрет герцога Лейхтенбергского: бравый красавец усач со светлыми глазами в мундире Киевского гусарского полка взят почти во весь свой великолепный рост (но сюда, на остров, забросили его поиски целебного климата — жить тридцатидвухлетнему герцогу осталось всего три года; своего живописца он не переживет). Тотчас пересланный в отечество, портрет этот, по словам русских газет и журналов, стал самой интересной новостью в Петербурге, утешительным для всех доказательством, что гений Брюллова, несмотря на болезнь художника, не утратил своей силы.
Гуляючи, поднимались все выше и выше, к белеющей над Фунчалом церкви монастыря Богородицы на горе. Амфитеатр города лежал далеко внизу, ни шум улиц не доносился оттуда, ни ощущение происходящего в улицах движения; синий цвет океана изменялся в оттенках, от светло-голубого с прожелтью до темно-лилового, обозначая густотой глубину дна, длинные белые гребни волн казались неподвижно застывшими. Монастыри со времени недавних революционных волнений считались закрытыми, лишь старым монахиням дозволено было доживать в них свой век, монахини промышляли имевшими большой спрос у иностранцев цветами, сделанными из ярких птичьих перьев. А выше монастыря Богородицы новые горы громоздились одна над другой, и вершины их терялись в облаках. Добирались также до глубочайшей на острове пропасти Куррал: миллионы лет назад могучая сила разорвала толщу камня, неприступные утесы протянулись вдоль новой морщины земли, неумолчно зашумели, низвергаясь, потоки. Стоя на краю пропасти, Карл думал о том, что из узких улиц городов, слишком занятых предположениями о возможностях очередного переворота, соперничеством политиков и торговцев, суетливым старанием подороже сбыть все, что есть под руками, — фрукты, рыбу, кровать в гостинице, картину, целебный островной климат, самого себя в первую очередь, полезно подниматься в горы, видеть мощные срезы геологических слоев, бездонность теснины, поток, веками размывающий камень, близкое небо…
Полгода пребывания на острове несколько укрепили здоровье Брюллова; однажды он объявил Железнову и Лукашевичу, что в их надзоре более не нуждается, им же, чем гулять на казенной пенсион по горам, ухаживать за приезжими иностранками, а по вечерам играть в картишки с немощным учителем, целесообразнее поездить по странам, где молодой художник может научиться чему-нибудь.
Сам он почувствовал себя в силах совершить одинокое путешествие в Испанию — слухи поманили его в Барселону, где жил какой-то старец, знавший секрет излечивать сердечные болезни. То ли впрямь искал он лекаря, чтобы (по собственному выражению Брюллова) пособил он горестному его сердчишку, то ли просто потянуло в неведомые края именно одного, без спутников и сопровождающих, когда мысль, вместе веселая и страшная, что никому на свете не ведомо, где ты и что ты, приносит легкость и ощущение свободы. В Кадисе — плоские кровли домов с башенкой, откуда жители их любуются океаном, красавицы, прославленные любезностью, грациозностью в ношении мантильи и владении веером, бой петухов, в кофейнях оживленные разговоры о политике и торговле, о таможне, контрабанде, тарифах, пошлинах. В Севилье — желтая, охваченная солнцем арена, матадор в черном расшитом андалузском костюме с красной тканью, мулетой, в левой руке, в правой у него недлинная шпага с маленькой рукоятью, чтобы при ударе можно было упереться ладонью (бык несколько секунд, тянущихся невозможно долго, стоит замерев, как вкопанный, вдруг бросается вперед, шпага взблескивает короткой молнией, и яростное животное как бы нехотя подгибает колени передних ног); у женщин здесь, в Севилье, длинные черные платья, оставляющие руки обнаженными до плеч, на ночных улицах мужчины в широкополых шляпах с гитарами у балконов своих избранниц, при виде прохожего они до самых глаз прикрывают лицо плащом; поединки на ножах, монотонно-страстный танец фандаго в предместье, населенном беднотой и цыганами; за чашкой кофе или стаканом замороженного апельсинового сока споры о борьбе партий, об устройстве хорошего правительства и о возможностях промышленного благоденствия страны. В Барселоне Брюллов набросал бредущую по улице процессию слепых, вечный и страшный образ человеческого страдания, неведения и безрассудства, самоуверенности тех, кто полагает себя властелином, избирающим свои путь, — слепые музыканты оглашают громкими звуками улицу, мальчики-поводыри в церковном облачении указывают им дорогу, над процессией высится статуя распятого Христа.
…Брат Александр Павлович расщедрился на небольшое письмецо — писал, что и сам бы не прочь на счастливый остров Мадейра, но все новые и новые занятия не отпускают, трудится Александр Павлович над ремонтом и отделкой царских дворцов, за успехи произведен в действительные статские советники, что по военной службе соответствует уже генеральскому чину. Заканчивая послание, сообразил Александр Павлович, что взялся писать брату (истинно — сердце подсказало!) как раз в день его ангела, в постскриптуме с неизменным чувством превосходства человека, нашедшего смысл и цель жизни, он добавил несколько строк насчет исполнения всех желаний, какие только могут родиться в философской голове Карла, постигающей, чего искать и что бренно. Брат Александр Павлович старательно, на свой лад отделял существенное от бренного, постоянно имея в виду, что, хотя человек пребывает в руках судьбы, воля человека в его собственных руках. Но Карл всегда пренебрегал этим правилом, не находя в себе желания и воли переменять данную ему от рождения судьбу.
…Карл махнул рукой на докторов, пророчивших, что несколько лет скуки в счастливом климате Мадейры принесут ему исцеление, на снадобья барселонского старца, также обещавшего избавление от боли и тоски в сердце, домик в розовом саду показался ему темницей, амфитеатр городка, лежащий внизу, бездельной игрушкой, цвета Пиренейского полуострова — блеклыми, контуры плоскими, формы неинтересными, петербургский врач, которому он доверял, пообещал ему однажды еще пять лет жизни, — третий год был на исходе, по собственным его расчетам он уже десять лишних лет украл у вечности, — не противясь судьбе, Карл поддался вдруг вызревшему в сердце желанию, сел на корабль и поспешил в Италию, к началу своему, молодости, первой славе, — жить, доживать, умирать… В первом письме из Рима сверху поставил эпиграфом: «Roma, и я дома».
Римский дом опустел за пятнадцать лет. Больше не было в нем мудрого Торвальдсена и жеманного Камуччини, просвещенного Гагарина-старшего, Ореста Кипренского, Сильвестра Щедрина, Самойлушки Гальберга, метателя тяжестей Доменико Марини, прозванного Массимо — «великий»; не было уже многих знакомых купцов, квартирных хозяев, портных, вольтижеров; женщины, с которыми Карл танцевал на праздниках и которые в полночь зажигали свечу на окне, подавая ему сигнал, превратились в неузнаваемых, добропорядочных многодетных матрон; Юлия Самойлова кружилась в парижском свете — до Рима долетали слухи о неувядаемых ее похождениях; в кафе Греко перед стойкой вместо прежнего толстого трактирщика стоял за прилавком, протягивая посетителям чашки и по-прежнему доставляемые сюда письма, его сын, уже немолодой и с отросшим брюшком; среди русских художников, собиравшихся в кафе, были ученики Брюллова, и товарищи его учеников, и товарищи товарищей; впрочем, грех было жаловаться, вряд ли кто в Риме не знал имени славного Брюллова, да мало кто помнил его славу, — под любопытствующими, приветственными, почтительными взглядами Карл проходил по Риму, как памятник себе. Княгиня Зинаида Волконская радостно обняла его у себя во дворце, следы былой красоты еще жили на ее голубовато-прозрачном лице с истончившимися от старости чертами, они горячо заговорили о прошлом, которое переполняло их, и те, кому случилось присутствовать при встрече, заботливо оставили их вдвоем, чувствуя себя случайными, сторонними зрителями иной жизни…
Проведав о приезде Брюллова, тотчас послал ему письмо старый знакомец Анатолий Николаевич Демидов. Он назывался теперь князем Сан-Донато, по имени небольшого княжества близ Флоренции, им приобретенного. Рано постаревший Анатолий Николаевич жил как бы в собственном государстве — с супругой, племянницей Наполеона Бонапарта. Князь Сан-Донато почтительно доказывал свое право считаться старым другом Карла, напоминал о своих заслугах при создании «Последнего дня Помпеи», сетовал, что поднес картину государю и России (патриотизм, писал он, мало вознагражденный и оцененный) — теперь великое полотно стало бы украшением его княжества. Демидов покорно просил старого друга завершить начатый некогда портрет его в боярском костюме мчащегося верхом на коне через тайгу.
Карл придирчиво оглядывает портрет — он и в самом деле начат отменно: серая казацкая лошадь с огненными глазами и широкой грудью, рвущаяся вон из холста, намеченная фигура всадника в наброшенном сверх кафтана опашне, подложенном собольим мехом, солнечные лучи, пробившиеся сквозь густую темную зелень леса и как бы обнимающие блеском тела и предметы… Надо бы, пожалуй, прикидывает Брюллов, передвинуть голову и грудь лошади на четыре пальца вперед, а фигуру всадника опустить ниже; надо бы, думает он, но это значит весь портрет писать сызнова, — где взять силы, да и возможно ли возвратить то, что навсегда унесено временем, что ни одной клеточкой своей сегодня уже не живет?..
Зато он пишет портрет своего старого знакомого Микеланджело Ланчи, известного ученого, археолога и востоковеда. Ланчи восьмой десяток, но Брюллов пишет молодость старца, вечную молодость, которая даруется людям с пытливой, глубокой мыслью, горячим сердцем и душой, обращенной к миру. Лицо старика, по которому время прошлось суровым резцом, — стариковская кожа, обтянувшая высокий лоб, скулы и тяжелыми морщинами застывшая на впалых щеках, стариковский румянец на скулах, тонкие губы запавшего рта, костлявый нависший нос, большое стариковское ухо, тонкие птичьи веки на круглых, слегка выпуклых глазах, стариковские пальцы, с привычным изяществом сжимающие очки-лорнет… И вместе вся неприкрашенно показанная старость Ланчи, эти беспощадные ее черты, беспощадно схваченные живописцем, оборачиваются под кистью Брюллова свидетельством торжества вечности, молодости, неугасаемого духа. Так из одних и тех же семи нот складывается и погребальный напев, и гимн радости. Острота черт — этот тонкий, горбатый нос, плотно сомкнутый рот, резкая линия скул, ввалившиеся щеки, излом высоко поднятых бровей, эти жаркие карие глаза, из-под век, кажется, неспособных прикрыть их, с радостным непреходящим изумлением смотрящие на собеседника, на людей вокруг, на весь мир божий, проникающие в глубь человека, вещей, вселенной, времени: острота черт старого ученого, с отважной точностью выявленная на брюлловском портрете, — творение не столько костлявой руки старухи, именуемой смертью и вечностью, сколько яростного и яркого горения души и мысли, постоянного тревожного, напряженного постижения умом и чувством людей, вещей, вселенной, времени, — не столько резца творение, сколько огня. Карл надел на Микеланджело Ланчи красный халат, которого тот никогда не носил, но красный цвет принес в портрет напряженность, остроту, тревогу, молодость, огонь.
Так писал великий Данте, о портрете которого размышлял Карл Брюллов в Италии на закате жизни. Может быть, и портрет Микеланджело Ланчи писал он с мыслью о Данте. Пожалуй, старый ученый и похож на Данте — большим костлявым носом, изломом бровей, проницательностью взгляда, впалостью щек, жесткой линией рта — просто зрители привыкли представлять себе Данте в профиль, как изобразил его Рафаэль на одной из ватиканских фресок (в красной одежде и увенчанного лавровым венком), а Микеланджело Ланчи написан Брюлловым на три четверти в фас.
Это тоже слова Данте.
Четырьмя годами раньше возвращения Брюллова в Италию, в июне 1846 года, Рим был взбудоражен важными политическими переменами. После церковного праздника, на котором папа Григорий XVI вопреки обыкновению не появился, по городу разлетелся быстрый слух о болезни верховного владыки; два дня спустя стало известно, что папа умер (злые языки передавали, будто на одре смертельной болезни лежал он покинутый всеми, скрылся даже его верный брадобрей Ганданино — испускавшему дух старику некому было воды подать); римляне потянулись на площадь Монте-Кавалло, что в переводе значит «Лошадиная гора», в центре ее возвышался обелиск и скульптурные группы, изображающие укрощение коней, — в смотрящем на площадь дворце, наглухо замурованном, чтобы никто не сумел покинуть его или в него проникнуть, заседал конклав, собрание кардиналов, с целью избрания нового святого отца. До тех пор, пока один из кандидатов не получит должного числа голосов, избирательные листки с написанными на них именами сжигаются в камине, собравшаяся на площади толпа устремляет взор на легкий дымок, вылетевший из трубы, и расходится, разочарованно гудя: «У нас еще нет папы!» Однако на сей раз благочестивых католиков не заставили долго ждать: дымок над дворцовой трубой не показался, а на следующий день после избрания, по обычаю, с балкона дворца было объявлено имя нового папы — граф Джованни Мариа Мастаи Ферретти, принявший имя Пия IX. Когда, опять-таки согласно обычаю, разобрали заделанную кирпичом дверь и на балкон с застланными бархатным ковром перилами, по углам которого поставлены были две большие восковые свечи, вышел благословить народ невысокий полный человек с бледным рыхлым лицом и маленькими скучными глазами, толпа ворвалась восторженными приветствиями. На улицах, в кофейнях, церквах, лавках купцов, казармах, всюду нового папу именовали «либералом», иные произносили это слово с надеждой, иные с нескрываемой неприязнью, и те и другие намеревались требовать, действовать — добиваться осуществления надежд или искоренения их. Пий IX, будучи графом Мастаи, носил в молодости синий кавалерийский мундир, падучая болезнь обратила его к духовной карьере, он отправился миссионером в Южную Америку, счастливо избежал многих опасностей, по возвращении в отечество был приближен к папскому престолу, возведенный в кардинальский сан, слыл склонным к преобразованиям для удовлетворения народных требований (а к чему другому мог склоняться искушенный в житейских перипетиях, властолюбивый человек, надевший маску мягкого, до рыхлости уступчивого патера, когда села кипели голодными бунтами, когда беднота в городах пылала ненавистью к властям, когда переполненные тюрьмы уже перестали пугать народ). Костры и факелы, рассыпая фейерверки искр, разрывали синеву летнего вечера, народ, заполнивший площадь, оглашал ее радостными криками, люди размахивали руками, бросали в воздух шляпы, пританцовывали, обнимали друг друга, — шутка сказать, дана амнистия политическим заключенным, обещано представительное светское правление, смягчена строгость цензуры, разрешена гражданская гвардия для защиты дарованных свобод…
Брюллов набрасывает три эскиза картины, названной им «Политическая демонстрация в Риме в 1846 году»: синие сумерки, озаренные огнями, вокруг обелиска с конными статуями толпа ликующего народа (не отдельные, красиво задуманные группы — героев, персонажей, — соединенные в целое, а именно толпа, народ, масса), далеко на заднем плане дворец, на балконе крохотная, незначительная фигурка. В одном эскизе балкон попросту пуст…
В четыре года, отделившие эскизы Карла Брюллова от радостного дня избрания Пия IX, многое уложилось. Восторженные встречи папы, когда он следовал в золотой карете по улицам своего города и когда появлялся в церкви в мягком кресле, поставленном на носилки (его часто укачивало, он сидел бледный, с закрытыми глазами, томясь от тошноты). Мрачное, молчаливое недовольство духовным владыкой, когда ясна стала пропасть между допущенными уступками и ожидаемыми переменами (граф Мастаи Ферретти, правивший под именем римского папы Пия IX, недовольно сетовал: «Из меня хотят сделать Наполеона, а я лишь бедный деревенский священник»). Охватившая страну война за независимость (папа и не хотел воевать и, страшась возмущения, не мог не воевать вовсе — он объяснял кисло, что борьба с иноземными поработителями недостойна наместника бога мира и любви). Поражение в войне и новый революционный взрыв, когда сказано было: «Война монархов закончилась, начинается народная война». Демонстрации на улицах Рима, но уже не за папу, а против него, трусливое бегство Пия из Вечного города, провозглашение Римской республики и возвращение в Италию для защиты республики отряда заочно приговоренного к смертной казни изгнанника Гарибальди, долгие годы сражавшегося за независимость далеких южноамериканских республик: «Свое славное оружие, защищавшее чужие страны, мы спешили предоставить в распоряжение всей родины», — говорил Гарибальди. Наступление врагов революции, высадка в Чивитавеккья французской армии под командованием генерала Удино, осада Рима, великое мужество волонтеров Гарибальди, обративших неприятеля в позорное бегство, австрийские войска, вторгшиеся в пределы республики с севера, неаполитанские, рвавшиеся с юга, испанские, двигавшиеся с запада, новые тридцать тысяч солдат, присланные генералу Удино, поражение республики — и возвращение Пия IX в Рим, — рыхлый священнослужитель с безразличными глазами отвергал теперь даже узкую тропку уступок, избрав дорогу жестокости, на которую особенно податливы однажды испуганные правители…
Карла Брюллова занимают начало и конец уложившегося в эти четыре года отрезка итальянской истории. Вместе с эскизами, запечатлевшими народное ликование, он написал возвращение папы: римское духовенство, французские штыки, его бледнолицее святейшество, прикинувшееся тихим деревенским попиком, самодовольного французского генерала — и народ, вкусивший свободу и возмездие за нее, глубоко упрятавший в сердце надежду и до поры привычно и незлобиво исполняющий все, что от него требуется…
Русскому граверу Федору Ивановичу Иордану, по-прежнему старавшемуся в Риме над гравюрой с Рафаэлева «Преображения», республика пришлась не по вкусу. Мало что Иордан боялся всякого беспорядка — по указу республиканских властей он, как и прочие иностранцы, прожившие в Риме более десяти лет, обязан был нести службу в национальной гвардии. Согласно предписанию Федор Иванович явился на гауптвахту своего квартала, разместившуюся во дворце покойного живописца Камуччини, получил палаш, который при малом росте новоиспеченного гвардейца волочился за ним по земле, ружье, которого он страшился, и был отведен на пост, где всю ночь опасливо озирался по сторонам, боялся, что ружье само выстрелит, и про себя ругал республиканских коноводов, разваливших привычный порядок: в трактирах вино стали разводить водою, звонкую монету заменили ассигнациями, которые печатали, не разрезая, длинными бумажными лентами. Всего более жалел Федор Иордан потраченного впустую времени: было ему под пятьдесят, и, надо же, именно теперь, когда виделся конец работы, заполнившей его жизнь, приходилось учиться строю, ружейным приемам и охранять имущество республики, до которой ему, Иордану, не было никакого дела. Он, однако, благополучно дождался конца республики, встречал въезжавшего в Рим папу, сопровождаемого генералом Удино и французскими войсками, подивился безмолвию народа, стоявшего по обе стороны улицы, и отнес всеобщее молчание на счет стыда римлян за свою неблагодарность духовному владыке. По восстановлении порядка он с новой страстью бросился к своей доске и закончил ее быстрее, нежели предполагал. Получив пробные оттиски, он тотчас стал собираться в Россию, с каковой целью первым делом уничтожил дневный журнал, который аккуратно вел почти два десятилетия. Поначалу он подумывал дождаться в Риме Брюллова, которого считал крестным отцом громадной своей работы, но Карл Павлович, по слухам, застрял где-то в Испании, а тихому граверу не терпелось скорей получить награду за годы усидчивого труда — золотом получить и славой, разогнуть спину, вздохнуть свободно и зажить в свое удовольствие. Чуть-чуть разминувшись с Брюлловым, он поспешил в путь.
Несколько недель спустя черный его фрачок темным пятнышком замелькал среди шитых золотом мундиров петербургских академических профессоров. Последовал приказ министра императорского двора — доставить гравюру «Преображения» в Петергофский дворец. Присутствовать при высочайшем рассмотрении гравюры Иордану дозволено не было. Передавали, будто государь проговорил что-то одобрительное, но милостей не последовало. Бедный Федор Иванович, возвращаясь пароходом из Петергофа, стоял на палубе, не замечая ветра, и всерьез подумывал, не броситься ли ему в воду, — так опечалили его несбывшиеся ожидания. Однако доплыл благополучно и взялся за первую предложенную работу: сел гравировать диплом для выдачи почетным членам академии. Видно, и впрямь, думал он, суждены ему кропотливые подвиги, тихая слава и долгие пути к ней. Он жалел, что не задержался в Риме, не дождался Брюллова, с которым, наверно, и не доведется больше свидеться, еще он жалел, что не посмотрел перед отъездом картину Иванова, — Александр Андреевич три года ее никому не показывал, но Иордану пообещал; в назначенный час Иордан долго звонил и стучал в дверь, но дверь так и не отворилась…
В широкополой шляпе с высокой тульею, в выцветшем сером балахоне, коротких брюках, из-под которых виднелись белые нитяные носки и разбитые, с въевшейся пылью ботинки, неизменно одинокий брел Александр Иванов по улицам Рима или окрестным дорогам; всегда погруженный в себя, он шагал, низко опустив голову и глядя себе под ноги, будто слепой пробовал палкой дорогу, что-то бормотал на ходу, иногда резко останавливался, как бы пораженный неожиданной мыслью, но спустя минуту пожимал плечами и шествовал дальше, — горожане привыкли к этому чудаку, странному старику, каким гляделся он с его торчавшей из-под низко надвинутой шляпы бородкой, сутулыми плечами, неверным шагом и неверной походкой и постоянной отрешенностью от кружащей по сторонам суеты. Впрочем, на людях он появлялся нечасто и на короткое время, целые дни проводил одиноко, запершись в мастерской, никого не принимал, — при малейшем шуме на лестнице испуганно оглядывал посетителя сквозь тайное окошко в стене, но двери не отворял. Картина была почти кончена — он расставил множество фигур на громадном холсте и для каждого, кого написал, нашел судьбу и характер, он связал их всех отношениями, привел в движение, вдохнул жизнь в эту громадную толпу: картина стала сотворенным миром, существовавшим уже самостоятельно, иногда, после ночной разлуки вглядываясь в полотно, Иванов сам с удивлением находил в нем то, чего не замечал прежде. Оставались частности, поиски сильнейших средств выражения, технические решения, но не наступало счастливое мгновение, когда бы художник, отложив кисть, вздохнул и произнес: «Конец». Всякий день был жертвоприношением, всякий день Иванов без остатка сжигал себя в картине, а наутро во впалой его груди птицей Фениксом больно и мучительно рождалось то, что снова и снова разваливало, уничтожало, испепеляло его картину, его жизнь, — сомнения. Картина не становилась итогом его раздумий, ибо — Гоголь прав был — он рос вместе с картиной: постижение мира изменяло понимание священных книг и событий священной истории, новое понимание изменяло и углубляло постижение жизни, Иванов отчаивался не в силах запечатлеть на холсте это постоянное движение жизни и собственной души, подчас картина казалась ему пройденной станцией, подчас — вовсе неначатой, он в отчаянии запирал мастерскую и бежал от «Явления Христа». Волнение, охватившее Италию, его не испугало. Желая постигнуть горячее положение умов и вместе найти исход беспокойству собственного духа, он вдруг отправился в поездку по стране. Видел толпы на улицах кипящих страстями городов, колонны рабочих с трехцветными знаменами в руках, возбужденных ораторов, раздачу хлеба бедноте; только однажды он испугался — когда русский консул в Генуе ни с того ни с сего пригрозил ему, что чуть ли не этапом немедленно отправит его в Россию. В дни осады Рима он страшился того лишь, что неприятельские бомбы повредят картину, и намеревался укрыть ее в каменном погребе с крепкими сводами. События привели его к горьким мыслям о силе зла, он усомнился в возможности побороть его познанием истины, неверие отдалило его от идеи «Явления Мессии».
Он редко общался с художниками, пугаясь их грубости и безнравственности, их материального взгляда на жизнь и на искусство, но возвращению в Рим Карла Брюллова неожиданно для себя обрадовался! он потянулся к Брюллову и себе не желая признаться, что лишь его мнение о картине ищет услышать; однако, никому не доверяя, к полотну Брюллова не подпустил. Иванов пытался бежать от одиночества и цеплялся за него, искал людей и страшился, что своими суждениями они либо избавят его от сомнений, либо укрепят его в них. Он страдал от собственного несовершенства и с высокомерной нетерпимостью замечал несовершенство остальных людей. Он гордился и тосковал оттого, что пожертвовал всеми радостями жизни ради великого своего труда, но в сердце теплилась надежда, что жизнь еще не начиналась, что она еще впереди, когда труд его будет окончен и признан. А жизнь Брюллова была позади, и явился он умирать, и на мир смотрел широко раскрытыми зрачками глаз, и разговор его был ясен, и все существо его бесстрашно ощущало всесильную власть времени над человеком, людьми, царствами, идеями, — кумиры падают, и на их место воздвигаются новые… «С Брюлло я в начале его приезда часто виделся, но теперь с ним не бываю, — написал Иванов Гоголю. — Его разговор умен и занимателен, но сердце все то же, все так же испорчено…»
На закате жизни Карл прилепился сердцем к Анджело Титтони, оптовому торговцу всеми сельскими произведениями и всяким скотом, как именовали его в Риме; но многие здесь помнили Титтони полковником национальной гвардии и гарибальдийцем, а после узником Замка Святого Ангела. Те, кто знал прежде художника Карла Брюллова, поражались перемене, с ним происшедшей: он сделался терпелив и терпим, искал доброе в людях и, счастливый, находил его. Анджело, полюбив искусство и душу Брюллова, взял на себя заботы о нем — возил к докторам и на воды, определял распорядок дня и диету, руководил его действиями и оберегал покой; не гордясь собственной кротостью, но радуясь ей как открытию, Карл благодарно подчинился новому другу. Он не уставал любоваться лицом Анджело — высоким, открытым его челом, открытым, решительным взглядом его огненных глаз, правильностью линий и черт, которым шла, как бы оттеняя их, темная, коротко постриженная на щеках и подбородке борода; Титтони был прям и широк в плечах, грудь имел прекрасно развитую, стальные его мышцы не были жестки, но упруги и гибки, они не окаменели от силы, в них заключенной, оставались ласковыми и теплыми. Сколько прекрасных слов сказано поэтами и мудрецами о первой дружбе, думал Карл, старательно припоминая, кого мог бы назвать своим первым другом, — и ничего о друге последнем, чью горячую, мускулистую руку сжимаешь холодеющей рукой, когда ноги уже повисают над пропастью: разве что не успевали люди произнести последнего слова благодарности.
— У тебя голова Брута, — говорил Карл другу Анджело, — я тебя сделаю Брутом.
И он писал Анджело Титтони с тем величественным и смелым поворотом головы, какой знал по Микеланджеловой статуе древнего римского республиканца. И тут же с неистраченной жадностью начал новый его портрет: Анджело стоит в простой белой рубахе, подпоясанной разноцветным шарфом, в черной бархатной куртке, накинутой на плечо, со светлой широкополой шляпой в руке, — таким всякий день видел Карл торговца всеми сельскими произведениями, когда, прогуливаясь у дверей дома Титтони на Виа дель Корсо, нетерпеливо ожидал возвращения друга; но в гордой, независимой осанке Титтони, все том же решительном повороте головы, прямоте и глубокой проницательности взгляда — воин, мудрец, друг свободы…
Брюллов написал брата Анджело и сподвижника его по борьбе Винченцо Титтони, — энергично скрестив руки на груди, Винченцо требовательно, в упор, словно призывая к действию, смотрит на зрителя, и другого брата написал — Антонио, выразительно сжимающего в руках ружье, и Екатерину Титтони, мать Анджело, — в лице ее та же не утратившая с годами интереса к миру мудрость, что и в лице старика ученого Микеланджело Ланчи, но это мудрость, обретенная на беспокойных площадях городов, в узких, то затаившихся, то взрываемых пронзительным разговором улочках селений, на рынках, где торгуют скотом, близ охристой, пахучей земли, в которую погружают виноградную лозу. Брюллов написал невестку Анджело в окружении детей и дочь его Джульетту в сверкающих латах, держащую узду могучего серебристо-серого коня, — девушка виделась ему новой Жанной д'Арк…
Анджело опасается, что работа усилит болезнь Брюллова, но Карл — нет, не требует, не своевольничает — умоляет:
— Оставь меня рисовать: когда я не сочиняю и не рисую, я не живу!..
Он гуляет с Анджело по Яникульскому холму. Город расстилается внизу. Полковник Титтони объясняет Карлу, как велась осада Рима, показывает место, здесь же, на холме, где занимала позиции его батарея. Карл ловит задумчивый и проницательный, устремленный вдаль взгляд друга. Он вспоминает рисунок, недавно им исполненный: он представил Вечный город дряхлой старухой, не имеющей более сил нести на голове воинский шлем, а на руке удерживать щит. Карл ловит взгляд друга и думает, что в нынешнем одряхлевшем Риме корнем будущего живут Титтони…
«Roma, и я дома!», но из теплого, цветущего, сверкающего зеленью Рима тянет домой, в Россию, первый раз в жизни тело его тоскует по холоду и снегу. Больше всего тоскует он, когда одолевают его приступы болезни: обливаясь потом, он дышит тяжело и шумно, грудь, словно прижатая каменной плитой, поднимается с трудом, сердце бьется часто, больно толкаясь в одну и ту же точку, где-то в глубине груди, — Брюллов закрывает глаза и тотчас с неожиданной страстью начинает мечтать об оглушающей прямизне петербургских проспектов и набережных, о снежной пыли, которую ветер гонит со свистом вдоль скованной Невы, о заиндевевших, словно бы чуть тронутых сиреневым сфинксах из знойных Фив у входа в академию, о легкие санках с бурой мохнатой полстью. Почему-то любит он вспоминать, как однажды под рождество, морозным, ветреным днем вдруг разобрало его ехать на край города глядеть какую-то расхваленную Мокрицким красавицу, не откладывая, повалились с Аполлоном в карету и понеслись через Неву, по проспекту, мимо Александро-Невской лавры. Он и в енотовой шубе промерз до костей, бедолага Мокрицкий, кутаясь в шинелишку, трясся рядом, громко выстукивал зубами барабанную дробь. Все же решили остановиться у лавры — посмотреть в соборной церкви образа. К цели подъехали уже в сумерках, синева разлилась в воздухе, — ворвались стремительно на круглый, засыпанный снегом двор, разворачиваясь, застряли в сугробе, без доклада вбежали прямо в гостиную, до смерти перепугали и красотку девицу, и почтенных ее родителей, припали к белой кафельной печи, жарко натопленной, и долго еще не могли от нее отлепиться… Потом он приходит в себя, сидит против Анджело в кресле, пьет маленькими глотками минеральную воду, беседует, как всегда, живо и занимательно, но никогда не рассказывает римскому другу об этих своих наполненных метелями мечтах.
…Из Петербурга на имя Брюллова пришло предписание — срочно освободить отведенную ему в Академии художеств мастерскую. А он еще не умер, в формулярном списке о службе 1-й степени профессора живописи исторической К. П. Брюллова не появилось еще последней записи: «1852. 11/23 июня. Волею Божиею умер».
(Смерть настигла его в Манциане, местечке неподалеку от Рима, где Титтони имели загородный дом. В тот день он чувствовал себя лучше, нежели обыкновенно, после обеда спокойно курил сигарку, как вдруг приступ судорожного кашля овладел им, его перенесли на широкую, орехового дерева кровать, хлопотали возле него с мокрыми тряпками и снадобьями, но он сразу понял, что все кончено, и, желая напоследок обнять друга, звал слабеющим голосом Анджело Титтони, как назло уехавшего по делам в город.)
Если здоровье позволяло, он проводил долгие часы в молчаливом размышлении перед «Страшным судом», написанным Микеланджело на алтарной стене Сикстинской капеллы. Ни на какого другого не похожий грозный Христос возмездия — и подхваченные могучим вихрем его гнева, низвергаемые в преисподнюю хаотические — и вместе гармонически точно рассчитанные — толпы грешников. На пороге небытия Брюллов набросал эскиз картины «Всеразрушающее время»: могучий старец с косой в руке сталкивает в реку забвения тех, кому поклонялось, человечество; Гомер и Данте, Эзоп и Тассо, Магомет и Лютер, Зороастро и Конфуций, Птолемей, Коперник, Ньютон, Юлий Цезарь, Александр Македонский, Наполеон — никого не щадит старик, все падают в бездну под его ударами… Справа внизу темным пятном Карл наметил место для самого себя — и среди тех, кого ждет забвение, решил он оставить автопортрет.
Он знал, что дни его сочтены, что недостанет у него сил исполнить задуманное, что, будь даже еще целая жизнь впереди, вряд ли где нашел бы он святилище, чтобы позволили ему разместить такую роспись, да и стоит ли она того, чтобы искать для нее святилища…
Иногда он рассматривает эскиз, прикидывает, что можно переменить в нем, и не сожалеет о неисполнимости замысла. Разве не то же сказал он в «Последнем дне Помпеи» — и не в аллегории сказал, но в исполненных жизни образах. Грех не быть счастливым!..
Он рисует беспечных бродяг, лаццарони, их озорные забавы, их не омраченный думами отдых. Счастливы лаццарони, нищие, свободные от всего! Повалиться бы этак на спину, не слишком пристойно раскинув ноги, вольно разбросать руки, солнечные лучи растекаются в зажмуренных глазах кругами красной киновари и малахитовой зелени, с выцветшего неба льются потоки беззаботной неги — покой, и воля, и та же вечность впереди…
В ночь с 11 на 12 февраля 1852 года Гоголь сжег в Москве рукопись второго тома «Мертвых душ». Сперва бросил в печь всю связку, но плотно сложенные листы не загорались, только углы почернели. Тогда он достал связку кочергой, разобрал ее на тетради и по очереди бросал их в огонь. Через несколько дней обнаружились у него признаки горячки. 21 февраля Гоголь умер. Накануне вечером в бреду он все просил поднять его куда-то, бормотал что-то про лестницу да про мельницу. Вскоре после кончины пришел скульптор Николай Рамазанов снять с покойного маску…
12 апреля 1852 года в Баден-Бадене окончил свои дни Василий Андреевич Жуковский. Он все собирался в Россию и полагал решительно назначить срок отъезда, но внезапно нахлынувшая слабость заставила спешно послать за священником. Он причастился, хотел быть смиренным, но, когда священник уходил, не сдержался:
— Вы — на пути; какое счастье идти куда захочешь, ехать куда надо! Не умеешь ценить этого счастья, когда оно есть, понимаешь его только тогда, когда его нет!
Перед смертью, слепой, он диктовал поэму о странствующем «вечном жиде» Агасфере. Поэма оборвалась на картине величественного видения: отлетевшие века, остовы рухнувших империй, грандиозные события минувшего — беспощадное Время превращает прошлое в подобие горных слоев, поверх которых вырастает, топча их, новая жизнь…
Незадолго до смерти Карл Брюллов исполнил большой рисунок «Диана на крыльях Ночи». Ночь, прекрасная печальная женщина с лирой в руках, распахнув крылья, летит над Римом; богиня Луны, Диана, тихо покоится на ее крыльях, погружаясь в глубокий сон. Внизу кладбище Монте-Тестаччио — ночная тьма набегает на него черной тенью. Брюллов поставил на рисунке точку, указывая место, где хотел бы быть погребенным.
Там его и похоронили.