53668.fb2
Мы знаем дворян Тургенева, Толстого. По ним нельзя судить о русском дворянстве в массе, так как и Тургенев и Толстой изображают верхний слой, редкие оазисы культуры.
Мне думается, что жизнь большинства дворян России была гораздо проще, и душа их была более типична для русского, чем ее описывают Толстой и Тургенев.
После произведений Толстого и Тургенева существует пробел в художественной литературе о дворянах; нельзя же считаться с книгою Атавы, которая рассматривает дворянство со стороны его экономического „оскуднения“, как с художественным произведением.
— Мне кажется, что быт и душа русских дворян те же, что и у мужика; все различие обусловливается лишь материальным превосходством дворянского сословия.
Нигде в иной стране жизнь дворян и мужиков так тесно, близко не связана, как у нас.
Душа у тех и других, я считаю, одинаково русская.
Выявить вот эти черты деревенской мужицкой жизни, как доминирующие в картине русского поместного сословия, я и ставлю своей задачей в своих произведениях.
На фоне романа я стремлюсь дать художественное изображение развития дворянства в связи с мужиком и при малом различии в их психике.
Эта работа, я предполагаю, составит содержание трех больших частей» [509].
По мнению Горького, дворяне изображены в «Суходоле» с горечью, даже с «гневом»… «презрением». По его словам, «это одна из самых жутких русских книг» [510].
Семейная хроника обитателей Суходола создавалась по преданиям, сохранившимся в семье Буниных.
Вера Николаевна Муромцева-Бунина писала 3 апреля 1958 года:
«Совершенно верно, что Суходол взят с Каменки, родового имения Буниных. От Глотова верст двенадцать, но от Озерок версты две, если я не ошибаюсь, их разделяет большая дорога, идущая в Елец. Думаю, что и брак Алексея Николаевича Бунина с Людмилой Александровной Чубаровой, которая жила в Озерках, имении своей матери, произошел потому, что они были соседями, очень близкими. Я была в Каменке, когда дом Пушешниковых был продан. И от имения ничего не осталось. Оно перешло к семье старшего брата Алексея Николаевича, Николая Николаевича, к Петру Николаевичу Бунину и Софье Николаевне Пушешниковой. Вы правы, что и „Суходол“ и „Жизнь Арсеньева“ не хроника, не автобиография и не биография, а художественные произведения, основанные на биографическом материале».
Сам Бунин говорил:
«Всякое произведение у любого писателя автобиографично в той или иной мере. Если писатель не вкладывает часть своей души, своих мыслей, своего сердца в свою работу, то он не творец, а ремесленник, хотя и в каждом, даже самом гениальном труде при желании можно найти и кое-что от ремесленничества.
— Мне кажется, чем писатель субъективнее, тем он интереснее, а чем субъективнее, тем больше он отдает себя, тем больше он, следовательно, автобиографичен.
— Правда, и автобиографичность-то надо понимать не как использование своего прошлого в качестве канвы произведения, а, именно, как использование своего, только мне присущего, видения мира и вызванных в связи с этим своих мыслей, раздумий и переживаний. Если без этого не мыслим писатель, то не мыслим он и без автобиографичности» [511].
«Суходол» Бунин называл романом, — в некоторой мере это автобиографический роман-хроника, предшествующий совершеннейшему образцу этого жанра — «Жизни Арсеньева». Г. Н. Кузнецова записала в дневнике:
«…Читала „Суходол“ и потом долго говорила о нем с Иваном Алексеевичем… Несомненно, вещь эта будет впоследствии одной из главноопределяющих и все творчество, и духовную структуру И. А. Он сам не знает, до какой степени раскрыл в „Суходоле“ „тайну Буниных“ (по Мориаку)» [512].
Речь идет не о влиянии на Бунина Франсуа Мориака, а о сходстве творческих установок обоих писателей.
Бунин проявлял большой интерес к Мориаку, в 1938 году он написал предисловие к русскому переводу его романа «Волчица», его привлекало умение французского писателя «писать столь обольстительно» греховность человеческой природы.
В Суходоле, писал Бунин, «жизнь семьи, рода, клана глубока, узловата, таинственна, зачастую страшна». Вероятно, именно в этом смысле следует понимать слова, что в повести он раскрыл «тайну Буниных» по Мориаку.
В «Суходоле» — истоки нового письма, элементы стиля той прозы, в которой на переднем плане не историческая Россия, с ее жизненным укладом, как в прозе начала 1910-х годов, в «Деревне» например, а душевная жизнь людей, — прозы лирической в лучшем значении этого слова [513]. «Суходол», как и рассказы тех лет, — подготовительный этап к ней.
Развитию этого рода прозы предшествовал опыт «прозаических поэм» странствий Бунина по Востоку — «Тень Птицы» (1907–1911) и дневников 1911 года о плавании по Индийскому океану, изданных почти без изменений в 1925–1926 годах под заглавием «Воды многие».
В дневнике Бунин записывает 25 февраля 1911 года: «…Ночь, вечная, неизменная, — все такая же, как и тысячелетия тому назад! — ночь, несказанно-прекрасная и неизвестно зачем сущая, сияет над океаном и ведет свои светила, играющие самоцветными огнями, а ветер, истинно Божие дыхание всего этого прелестного и непостижимого мира, веет во все наши окна и двери, во все наши души, так доверчиво открытые ей, этой ночи, и всей той неземной чистоте, которой полно это веяние» [514].
Это как бы отрывок из «Жизни Арсеньева» (1927–1929, 1933). Такое сходство с позднейшей прозой Бунина есть и в «Суходоле».
Как это часто у него, реальные персонажи становились прототипами его произведений. В «суходольской летописи» нашли отражение черты отца Бунина — Алексея Николаевича и других лиц из рода Буниных.
Из дневников Бунина известен также прототип «провиненного монаха» Юшки («Суходол», гл. IX).
Он записал 20 мая 1911 года, будучи в деревне Глотово: «Был довольно молодой мужик из Домовин. Говорит, был четырнадцать лет в Киеве, в Лавре, и хвастается: „выгнали <…> Я провиненный монах, значит“. Почему хвастается? Думаю, что отчасти затем, чтобы нам угодить, уверен, что это должно нам очень нравиться. Вообще усвоил себе (кому-то на потеху или еще почему-то?) манеру самой цинической откровенности. „Что ж, значит, ты теперь так и ходишь, не работаешь?“ — „Черт меня теперь заставит работать!“ — В подряснике, в разбитых рыжих сапогах, женский вид, — с длинными жидкими волосами, — моложавость от бритого подбородка (одни русые усы). Узкоплеч и что-то в груди — не то чахоточный, не то слегка горбатый. „Нет ли, господа, старенькой рубашечки, брючишек каких-нибудь?“ Я подарил ему синюю косоворотку. Преувеличенный восторг. „Ну, я теперь надолго житель!“» [515]
В Глотове внимание Бунина привлек стовосьмилетний крестьянин Таганок, которого он изобразил под этим же именем в рассказе «Древний человек». Когда Бунин в начале августа уехал в Одессу, а в деревне случился пожар, Вера Николаевна отправилась вместе с Н. А. Пушешниковыми проведать Таганка. Об этом она писала Бунину. В избе Таганка не оказалось. «Подошел сын и, узнав в чем дело, повел нас, — говорит Вера Николаевна, — на свое гумно, где был Таганок. Мельком я видела его „дом“. Не знаю, был ли ты на их гумне? Оно у них очень уютное. За скирдой на соломе сидел Таганок весь в белом и обувал ногу. Рубашка на нем очень грязная, штаны на левом колене продрались… Мы заговорили. Он довольно много говорил, но опять о старом, а о пожаре сказал лишь, что гораздо лучше, если сгорит дом, чем солома и хоботье, ибо бедной скотине нечего больше есть. В этом поддержал его и сын. Затем он все говорил о прежних господах. Сравнивал прежнее житье с настоящим. По его словам, „прежнее лучше было“. Таганок поражал своим „сходством с Толстым“» [516].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина писала мне в цитированном письме: «„Таганок“ действительно глотовский крестьянин, и я несколько раз бывала у него и с Иваном Алексеевичем и одна. Заказала ему рубашку и портки, и он в них был похоронен, а так не надевал, — жалел. Очень был милый человек, кроткий, худой и смиренный. Ему было 108 лет».
Бунин писал в дневнике 3 июля 1911 года: «Только что вернулись от Таганка ставосьмилетнего старика. Весь его „корень“ — богачи, но грязь, гнусность, нищета кирпичных изб и вообще всего их быта ужасающие. Возвращаясь, заглянули в избу Донькиной старухи — настоящий ужас! И чего тут выдумывать рассказы — достаточно написать хоть одну нашу прогулку» [517].
«Таганок милый, трогательный, детски простой. За избой, перед коноплями, его блиндаж; там сани, на которых он спит, над изголовьем шкатулочка, где его старый картуз, кисет, когда пришел, с трудом стащил перед нами шапку с голой головы. Легкая белая борода. Трогательно худ, опущенные плечи. Глаза без выражения, один, левый, слегка разодран. Темный цвет лица и рук. В лаптях. Ничего общего не может рассказать, — только мелкие подробности. Живет в каком-то другом, не нашем мире. О французах слабо помнит — „так, — как зук находит“. Ему не дают есть, не дают чаю, — „ничтожности жалеют“, как сказал Григорий.
Говорит с паузами, отвечает не сразу.
— Что ж, хочется еще пожить?
— А Бог ё знает… Что ж делать-то? Насильно не умрешь.
— Ну а если бы тебе предложили прожить еще год или, скажем, пять лет? Что бы ты выбрал?
— Что ж мне ее приглашать, смерть-то? (И засмеялся и глаза осмыслились.) Она меня не угрызет. Пускай кого помоложе, а меня она не угрызет — вот и не идет.
— Так как же? Пять лет или год?
Думает. Потом нерешительно:
— Через пять-то годов вошь съест…» [518]
Жизнь в деревне дала Бунину наблюдения и для других его произведений. В «Ночном разговоре», — «преисполненном, — как писал французский писатель Анри де Ренье, — трагической и своеобразной красоты» [519], — рассказ Пашки об убийстве солдата — довольно точное повторение того, что Бунин записал в дневнике 29 июля 1911 года о глотовском крестьянине Илюшке.
А вот дневниковая запись, относящаяся к персонажам другого рассказа:
15 июля. «Нынче Кирики, престольный праздник, ярмарка (в Глотове. — А. Б.). Выходил. Две ужасных шеренги нищих у церковных ворот. Особенно замечателен один калека. Оглобли и пара колес. Оглобли наполовину заплетены веревкой, на оси — деревянный щиток. Под концами оглобель укороченная, с отпиленными концами дуга, чтобы оглобли могли стоять на уровне оси. И на всем этом лежит в страшной рвани калека, по-женски повязанный платком, с молочно-голубыми, почти белыми, какими-то нечеловеческими глазами. Лежит весь изломанный, скрюченный, одна нога, тончайшая, фиолетовая, нарочно (для возбуждения жалости, внимания толпы) высунута. Вокруг него прочая нищая братия, и почти все тоже повязаны платками.
Еще: худой, весь изломанный, без задницы, один кострец высоко поднят, разлапые ноги в сгнивших лаптях. Невероятно мерзки и грязны рубаха и мешок, и то и другое в запекшейся крови. В мешке куски сального недоваренного мяса, куски хлеба, сырые бараньи ребра. Возле него худой мальчишка, остроухий, рябой, узкие глазки. Весело: „Подайте, папашечки!“ Еще: малый, лет двадцати пяти, тоже рябой и веселый. Сказал про одного нищего, сидевшего на земле, у которого ноги в известковых ранах, залепленных подорожником, и в лиловых пятнах: „Ето считается по старинному заведению проказа“. Потом все нищие деловито двинулись на ярмарку. Прокаженный поехал, заерзал задницей по земле…
Мужик на ярмарке, держа елозившего у него под мышкой в мешке поросенка, целый час пробовал губные гармонии и ни одной не купил. Веселый, ничуть не смутился, когда торгаш обругал его…
Для рассказа: бородатый, глаза блестящие, забитый курносый нос, говорит, говорит и налезает на человека» [520].
Нищие, калеки, прокаженный, мужик, перепробовавший все гармонии и ни одной не купивший, изображены в рассказе «Я все молчу».
29 июля 1911 года. «Ездили с Юлием на Бутырки. О, какое грустное было мое детство! Глушь, Николай Осипович, мать…»