53668.fb2 Бунин. Жизнеописание - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Бунин. Жизнеописание - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Потом мы вместе поехали в Орел, — через несколько дней — слушать Росси. Опять пробыли в Орле вместе с неделю. Иногда, среди какого-нибудь душевного разговора, я позволял себе целовать ее руку — до того мне она нравилась. Но чувства ровно никакого не было. В это время я как-то особенно недоверчиво стал относиться к влюблению. „Все, мол… пойдут неприятности и т. д.“.

Можешь поверить мне, что за это время я часто думал и оценивал ее, и, разумеется, беспристрастно. Но симпатичных качеств за нею, несмотря на мое недоверие, все-таки было больше, чем мелких недостатков. Не знаю, впрочем, может быть, ошибаюсь.

С июня я начал часто бывать у них в доме. С конца июля я вдруг почувствовал, что мне смертельно жалко и грустно, например, уезжать от них. Все больше и больше она стала казаться мне милою и хорошею; я это начал уже чувствовать, а не умом только понимать. Но не называл это началом влюбления и, помнишь, пиша тебе из Орла о ней, говорил правду. Сильное впечатление (в смысле красоты и т. п.) произвела она на меня накануне моего отъезда, со сцены: она играла в „Перекати-поле“ (Гнедича) любительницей, играла вполне недурно, главное, — очень естественно[54]. Ночью, вспомнив, что я завтра уезжаю, я чуть не заплакал. Утром я написал ей, напрягая всю свою искренность, стихотворение.

Написал и сейчас же злобно зашагал вниз. Простились мы очень холодно, по крайней мере и она и я с серьезным видом. Это было в самом конце июля.

В начале августа я опять был у них. Когда я начал бормотать, что, мол, не вздумайте еще посмеяться над стихами, она сказала: „Если вы меня считаете способной на это, зачем писали? И зачем подозреваете, когда знаете, как я отношусь к вам. Вы мне всегда казались милым и хорошим, как никто“. Уехал я опять с грустно-поэтичным чувством. Дома я долго размышлял над этим. Чувство не проходило. И хорошее это было чувство. Я еще никогда так разумно и благородно не любил. Все мое чувство состоит из поэзии… Милый Юринька, ты не поверишь, каким перерожденным я чувствовал и чувствую себя!..

Восьмого августа я опять приехал к ним в Елец и вместе с ее братом и с нею поехал к Анне Николаевне Бибиковой[55] в имение их верст за десять от Ельца на Воргле. У Бибиковой есть еще брат Арсений (лет 18), приехала еще некая Ильинская, барышня, занимавшаяся прежде в „Орловском вестнике“. Стариков — только один Бибиков, но он к нам почти не показывался. Было очень весело и хорошо. Мы провели там трое суток. И вот 12-го ночью мы все сидели на балконе. Ночь была темная, теплая. Мы встали и пошли гулять с Пащенко по темной акациевой аллее. Заговорили. Между прочим, держа ее под руку, я тихонько поцеловал ее руку.

— Да вы уж серьезно не влюблены ли? — спросила она.

— Да что об этом толковать, — сказал я, — впрочем, если на откровенность, то есть, кажется, да. — Помолчали.

— А знаете, — говорит, — я тоже, кажется… могу полюбить вас.

У меня сердце дрогнуло.

— Почему думаете?

— Потому что иногда… я вас ужасно люблю… и не так, как друга; только я еще сама не знаю. Словно весы колебаются. Например, я начинаю ревновать вас… А вы — серьезно это порешили, продумали?

Я не помню, что ответил. У меня сердце замерло. А она вдруг порывисто обняла меня и… уж обычное… я даже не сразу опомнился! Господи! что это за ночь была!

— Я тебя страшно люблю сейчас, — говорила она, — страшно… Но я еще не уверена. Ты правду говоришь, что часто на то, что говоришь вечером, как-то иначе смотришь утром. Но сейчас… Может быть, ввиду этого мне не следовало так поступать, но все равно… Зачем скрываться?.. Ведь сейчас, когда я тебе говорю про свою любовь, когда целую тебя, я делаю все это страшно искренне…

На другой день она действительно попросила меня „забыть эту ночь“. Вечером у нас произошел разговор. Я просил ее объяснить мне, почему у нее такие противоречия. Говорит, что сама не знает; что сама не рада. Расплакалась даже. Я ушел, как бешеный. На заре она опять пришла на балкон (все сидели в доме, а я один на нем), опять обняла, опять начала целовать и говорить, что она страшно бы желала, чтобы у нее было всегда ровное чувство ко мне.

Кажется, 14-го мы уехали с Воргла. Я верхом провожал ее до Ельца. На прощанье она попросила меня возвратить ее карточку.

— Хорошо, — сказал я и заскакал, как бешеный. Я приехал в орловскую гостиницу совсем не помня себя. Нервы, что ли, только я рыдал в номере, как собака, и настрочил ей предикое письмо: я, ей-Богу, почти не помню его. Помню только, что умолял хоть минутами любить, а месяцами ненавидеть. Письмо сейчас же отослал и прилег на диван. Закрою глаза — слышу громкие голоса, шорох платья около меня… Даже вскочу… Голова горит, мысли путаются, руки холодные — просто смерть. Вдруг стук — письмо! Впоследствии я от ее брата узнал, что она плакала и не знала, что делать. Наконец, настрочила мне: „Да пойми же, что весы не остановились, ведь я же тебе сказала. Я не хочу, я пока, видимо, не люблю тебя так, как тебе бы хотелось, но, может быть, со временем я и полюблю тебя. Я не говорю, что это невозможно, но у меня нет желания солгать тебе. Для этого я тебя слишком уважаю. Поверь и не сумасшествуй. Этим сделаешь только хуже. Со временем, может быть, и я сумею оценить тебя вполне. Надейся. Пока же я тебя очень люблю, но не так, как тебе нужно и как бы я хотела. Будь покойнее“.

До сих пор еще не определилось ничего…» [56]

Пащенко была одних лет с Буниным, родилась она в 1870 году [57]. В 1888 году Пащенко закончила гимназию. В ее «Аттестате» сказано, что «ученица 7 класса Елецкой женской гимназии Варвара Владимировна Пащенко, как видно из документов, дочь врача, православного вероисповедания, имеющая от роду 17 лет, поступила, по свидетельству Царицынской прогимназии, в 3-й класс Елецкой женской гимназии 1882 года октября 5 дня…» [58].

По окончании седьмого класса Пащенко поступила в восьмой — дополнительный класс «для специального изучения русского языка», как она писала в заявлении начальнице Елецкой женской гимназии 26 августа 1887 года [59]. В гимназические годы Варя училась музыке. Она мечтала о консерватории и о карьере драматической актрисы.

Бунин писал ей 9 апреля 1891 года:

«Драгоценная моя, деточка моя, голубеночек! Вся душа переполнена безграничною нежностью к тебе, весь живу тобою. Варенька! как томишься в такие минуты! Можно разве написать? Нет, я хочу сейчас стать перед тобою на колени, чтобы ты сама видела все, — чтобы даже в глазах светилась вся моя нежность и преданность тебе… Неужели тебе покажутся эти слова скучным повторением? Ради Христа, люби меня, я хочу, чтобы в тебе даже от моей заочной ласки проснулось сердце. Господи! ну да не могу я сказать всего. Право, кажется, что много хорошего есть у меня в сердце, и все твое, — все оживляется только от тебя. О, Варюшечка, не хвастовство это! К чему сейчас скверное мелкое самолюбие?..

Вот, например, за последнее время я ужасно чувствую себя „поэтом“. Без шуток, даже удивляюсь. Все — и веселое и грустное — отдается у меня в душе музыкой каких-то неопределенных хороших стихов, чувствую какую-то творческую силу создать что-то настоящее. Ты, конечно, не знаешь, не испытывала такое состояние внутренней музыкальности слов и потому, может быть, скажешь, что я чепуху несу. Ей-Богу, нет. Ведь я же все-таки родился с частичкой этого. О, деточка, если бы ты знала все эти мечты о будущем, о славе, о счастии творчества. Ты должна знать это: все, что есть у меня в сердце, ты должна знать, дорогой мой друг. Нет, ей-Богу, буду, должно быть, человеком. Только кажется мне, что для этого надо не „место“, а сохранять, как весталке, чистоту и силу души. А ты называешь это мальчишеством. Голубчик, ты забываешь, что я ведь готовил себя с малолетства для другой, более идеалистической жизни» [60].

В то время Бунин сильно нуждался. 29 мая 1891 года он писал Юлию Алексеевичу:

«Если бы ты знал, как мне тяжко!.. Я больше всего думаю сейчас о деньгах. У меня нет ни копейки, заработать, написать что-нибудь — не могу, не хочу… Штаны у меня старые, штиблеты истрепаны. Ты скажешь — пустяки. Да я считал бы это пустяками прежде, но теперь это мне доказывает, до чего я вообще беден, как дьявол, до чего мне придется гнуться, поневоле расстраивать все свои лучшие думы, ощущения заботами (например, сегодня я съел бутылку молока и супу даже без „мягкого“ хлеба и целый день не курил, — не на что).

И этакая дура хочет жениться, скажешь ты. Да, хочу! Сознаю многие скверности, препятствующие этому, и потому вдвойне — беда!.. Кстати о ней: я ее люблю (знаю это потому, что чувствовал не раз ее другом своим, видел нежною со мною, готовой на все для меня); это раз; во-вторых, если она и не вполне со мной единомышленник, то все-таки — девушка, многое понимающая… Ну, да, впрочем, куда мне к черту делать сейчас характеристики!..

Я тебя, кроме твоих советов, которые, Богом клянусь, ценю глубоко, дорогой мой, милый Юринька, хотел просить еще места в Полтаве, рублей на сорок, на тридцать пять, да еще буду кое-что зарабатывать литературой — проживем с нею; а главное, с тобою, в одном городе!

Пишу несвязно, по-мальчишески — понимаю. Лучше не могу. Прощай и не называй меня дураком: мне тяжко, как собаке, — смерть моя!

Может быть, приеду к тебе, когда — не знаю.

Читаю Шпильгагена „Загадочные натуры“» [61].

Нередко он обращался к Юлию Алексеевичу с просьбой выслать пять — десять рублей или хоть два рубля немедленно. 15 августа 1891 года он писал брату: «Нужда положительно приперла меня к стене, убивает все надежды и думы своею неумолимою безвыходностью… Поверь, Юричка, не раз уже я доходил из-за денег чуть не до петли, — но такого положения не было!» [62]

В мае — октябре 1891 года он писал тому же адресату:

«Скажи, пожалуйста — неужели ты думал, что я на самом деле такая скотина, что не понимаю, насколько страшно я запутался? А я, брат, запутался. Прежде всего я понял, что мое образование кончено. Теперь я уже никуда не приготовлюсь и в ноябре буду солдатом. Сознаю, что это гадость, слабость — но ведь я сам — эта слабость — и, следовательно, я мучился и мучаюсь вдвойне. Вдумайся. Затем кое-что помельче: где мне жить? Дома? Бедность, грязь, холод, страшное одиночество — раз. Глядеть в глаза семье, перед которой я глубоко виноват, — тяжело, страшно тяжело — два… Следовательно, как я поеду туда? Да я и так там не был с декабря. В редакции — работа проклятая, сволочи они оказались при близком сожительстве — страшные. Я сам думал, что не буду работать, буду лениться иногда. Вышло иначе: я работал, как никогда в жизни… Ты удивишься, не поверишь, — я и сам не верил. Но поборол себя. И в награду за это придирки, кричат как на сапожника, устраивают скандалы из того даже, если я пойду вечером в гости… Да что — не расскажешь. Я говорил Лизе.

Затем — перед тобой свинство, затем эта любовная история. Вдумывался, образумливал себя, говорил себе, что мне, уж видно, не до любовных историй — нет, не могу забить себя. А разве я могу жениться? Мне даже приходится не видать ее черт знает по скольку.

В конце января я был в Ельце. Там, желая проехать домой и не смея, не имея даже возможности вследствие безденежья, я дошел черт знает до чего. Когда я поехал в Орел, я был совсем больной; я плакал навзрыд в вагоне и наконец около самых Казаков выскочил из вагона, с платформы. Убился не особенно и был приведен стрелочником в вокзал. Тут расспросы жандарма, скотина начальник станции. До вечера один-одинешенек я проревел в дамской комнате. Даже соображенье совсем ослабло. Вечером меня препроводили в Елец. Там я пролежал у Пащенко дня четыре; желчь разлилась ужасная. Воротился в Орел — скандал, ежедневные упреки в том, что я целую неделю был в отсутствии. Я опять разболелся. И надо было через силу работать. Плохо, смутно прошел февраль. В конце февраля мы, то есть я, Варя и ее мать, поехали в Елец. В вагоне ночью у меня болели зубы. Я лег, и Варя стала укрывать меня пледом и целовать меня, ласкать. В это время подошла ее мать! Мы, разумеется, не стали отрицать. Разумеется, на другой день вышел скандал… Главным образом она возмутилась, что мы не сказали ей всего сперва, сначала… Но это все ты, пожалуй, сочтешь пустяками… Денег у меня теперь нету. Рублей 40 будет только к Святой. Хорошо все? Комментировать подробнее все сказанное — не могу даже. Прощай пока. Я теперь, брат, чувствую себя настолько несчастным, настолько погибшим, что не могу ныть: все это слишком серьезно. Только скажу одно: я страдал за два последних месяца так, как, может быть, не буду во всю жизнь. Хочешь поверить — верь, хочешь пожалеть хоть немного — пожалей, брат. Ну да будет…

С редакцией разошелся, когда уже было написано это письмо… Вышла громадная ссора из-за моих заметок о „Московских ведомостях“. Они страшно боятся цензуры. Борис Петрович (Шелихов. — А. Б.) в конце концов сказал, что он даст мне в „рыло“. Он бешеный, прямо-таки больной, но я не мог снесть — уехал. Еду домой!» [63]

О своем душевном состоянии Бунин писал Юлию Алексеевичу из Орла 10 августа 1891 года:

«Я сейчас в Орле, милый братка, вместе с Варварой Владимировной. Она приехала узнать окончательно, получит ли она место в Управлении Орловско-Витебской дороги. Кажется, я уже писал тебе, что ей предлагает Надежда Алексеевна еще и другое место — корректора в „Орловском вестнике“, но последнее представляет вот какое затруднение: зная, что служу в редакции, ее не будут пускать родители служить со мной в одном доме… Впрочем, если в Витебском Управлении дело не выгорит, она все-таки будет корректировать, для чего, конечно, ей придется совсем перессориться дома. Но оба мы будем служить только тогда, когда уедет Борис Петрович, ибо при нем служить нельзя, нельзя будет с ним не перессориться вследствие его нервности. Уедет он, должно быть, совсем числа 20-го. Этот отъезд решился тяжело: позавчера он до того разволновался, что, когда пошел спать, хватился об пол в обмороке. Жалко его ужасно, но дело уже решено.

Состояние мое — крайне тревожное. Меня неотступно томит мысль о солдатчине. За последние же [дни] к этому прибавились еще думы о житье-бытье на свете, так сказать, „философского“ характера. Для чего я только рождался! Я, например, знаю, что давай я себе волю думать в этом направлении — с ума сойду! Помнишь, — у меня было такое состояние в Озерках: явилась какая-то mania grandiosa, — все кажется мелко, пустяково… Ну, словом, я глуп, чтобы выразить все это, но ощущения, ей-Богу, тяжелые.

Конечно, с Варей мне сравнительно легко. Мне даже кажется, не женись я — дело будет плохо… А женюсь?.. Не знаю!» [64]

С августа 1891 года В. В. Пащенко работала в управлении Орловско-Витебской железной дороги.

В ноябре Бунин проходил военный призыв. 17 ноября он телеграфировал в Орел Пащенко: «Свободен», — по жребию его не взяли, и через два дня он был зачислен в ополчение по второму разряду. Практически это означало, что ему придется служить только в случае войны. Об этом он рассказал в письме к В. В. Пащенко из Ельца от 17 ноября 1891 года:

«Сегодня ты, вероятно, получила мою телеграмму… С тех минут, когда определилось ее содержание, я никак не могу прийти в нормальное состояние. Каково, зверочек? Свободен! И свободен не до будущего года, а навсегда! Глупый случай перевернул все. Ведь за последние дни я не только не надеялся оказаться не годным или получить дальний жребий, но даже не рассчитывал на отсрочку до будущего года. И вдруг произошло то, чего я даже представить себе не мог! Без всякой надежды запустил я вчера руку в ящик с роковыми билетами, и в руке у меня оказалось — 471! А скверно было на душе, и еще больше скверного ждал я в будущем. Когда вчера утром я попал в эту шумную, пьяную, плачущую, неистово пляшущую и сквернословящую толпу, у меня сжалось сердце. Все это, думал я, мои будущие сожители, с которыми, в тесноте, в холоде и махорочном дыму вагона, среди криков пьяных, мне придется ехать одинокому, потерянному в какую-нибудь Каменец-Подольскую губернию, в темный, скучный уездный городишко, в казармы, где придется в каждом шаге подчиниться какому-нибудь рыжему унтеру, спать на нарах, есть тухлые (прости за гадкое слово) „консервы“, каждый день с холодного раннего утра производить артикулы, стоять по ночам, на мятели и вьюге, на часах, где-нибудь за городом, около „запасных магазинов“, и только думать иногда ночью о далеком от меня, дорогом, ненаглядном „друге“! Плохо, ей-Богу, плохо, Варечка! Да и помимо личных соображений, все тяжелые, скорбные картины около приема камнем ложились на душу… Прождать очереди взять жребий пришлось до половины 8-го вечера. Наконец-то раздалось: „Бунин, Иван Алексеевич!“ Машинально я шагнул к роковому ящику и опустил руку. Какой-то билет мне попался под пальцы. Но — решительно не знаю почему — я толкнул его пальцем и взял лежащий с ним рядом. Сердце, — правда, билось страшно — не от ожидания чего-либо — я, повторяю, мало придавал значения жребию, думал, что возьму, например, 65, 72, 20 и т. д. — а от какого-то непонятного волнения, так что встрепенулся только тогда, когда исправник, своим поповским голосом, выкликнул — 471-й! „Ну, брат, слава Богу, шанс есть“, — в один голос сказали Евгений и Арсик (А. Н. Бибиков. — А. Б.), когда я воротился в толпу. Всю дорогу из присутствия мы горячо толковали о том, могу ли я остаться за флагом, наберут ли до моего номера комплект 151 человек из 517 призываемых или нет. Надо было принять во внимание, что из этих 517 человек 200 было льготных, а из остальных будет много не годных. Но все-таки надежда затеплилась. Первым делом я думал отправиться на телеграф и известить тебя. Но потом сообразил — о чем? Ведь легко могут взять.

Ночь мы провели с Арсением. Евгений спал, а мы почти нет. Сегодня отправились в 10 часов в прием. Ощущалось, что идешь на Страшный суд, что сегодня будет серьезный перелом в моей судьбе. Сели и ждем, а нервы все более и более взвинчиваются. Целые вереницы Адамов прошли перед нами, и каждый невзятый уменьшал у меня один шанс на то, что до меня не дойдет очередь… Прошел час, другой, третий. Папа твой (В. Е. Пащенко был врачом в приемной комиссии. — А. Б.) неустанно мерял и слушал, мерял и слушал и хладнокровно решал судьбы… Господи! Хоть бы поскорее что бы ни было… Наконец — 5-й час. Набрали уже более 140 человек, остается 10–11 человек набрать, а всего призываемых стоит человек 20–18. Ну, думаю, непременно погиб. Теперь и думать нечего, что до меня не дойдет очередь и не выкрикнут № 471-й… Вот наконец остается два человека, один… Вдруг все стихает… „Набор кончен, те из призываемых, которые остались, зачисляются в ополченцы и будут осматриваться завтра!“. Я поднялся как в чаду и очнулся от слов папы: „Поздравляю, Иван Алексеевич, завтра мы вас осмотрим и запятим во 2-й разряд ополченцев!“ Он подошел ко мне и сказал это так радостно и искренно, как я никогда не надеялся услышать от него. Да, действительно, он милый и благородный человек!..

Понимаешь, Варечка, все эти призывные термины? Завтра меня осмотрят уже не для того, чтобы взять в службу, а только для определения разряда: если окажусь ополченцем 1-го разряда — служить все равно не буду, буду только являться раза два в десять лет на 2–3 недели на временные сборы, если 2-го разряда — не буду совсем никогда являться, ибо ополченцы всех разрядов призываются в солдаты только в исключительных случаях — во время отечественных войн.

Вот тебе 471! Мог ли я ожидать, что эти цифры спасут меня и оставят свободным гражданином? Сейчас уже 10 часов. Спать хочу страшно, утомлен и духом и телом до последних пределов. В первый раз я засну сегодня спокойно!..

Может быть, это письмо не ласково. Но прошу тебя — верь, что оно писано при самой теплой и нежной любви к тебе, моя дорогая, милая, сладкая деточка! Я получил твое письмо, я еще сильнее убедился, что ты меня искренно любишь и простишь все мои подлые подозрения. Не думай, что я упоминаю о нем вскользь. Оно слишком дорого, значительно для меня. Никогда я еще не получал от тебя такого ласкового, доброго, искреннего. Клянусь же тебе Богом, что я ценю его, милая, хорошая моя!» [65]

Из-за материальной необеспеченности Бунина родители Вари не разрешали ей выйти за него замуж, и им приходилось скрывать свои отношения. Родные Бунина не могли им помочь, так как сами сильно нуждались. По словам сестры Маши (письмо Юлию Алексеевичу, по-видимому, за 1891 год), она, мать и отец дошли до того, что по целым дням сидят «совершенно (подчеркнуто в автографе. — А. Б.) без хлеба»; в стенах детской — щели, так что «везде светится» [66].

Земля в Озерках была продана в 1890 году, без усадьбы, Цвиленеву.

Лишившись и усадьбы, которая в 1893 году перешла к Евгению Алексеевичу, отец переселился к своей сестре Варваре Николаевне, мать и Маша — в Васильевское к С. Н. Пушешниковой, которой платили за свое содержание.