53668.fb2
К сказанному следует добавить: и с Лермонтовым, родство с которым он сам сознавал; он говорил: «Вся наша современная проза родилась из лермонтовской „Тамани“».
Есть что-то недосказанное в этих миниатюрах, как бы таинственное — не раскрытая до предела глубина, а вместе с тем — ощущение «внутренней тревоги <…> взволнованная обостренность восприятия». Рассказы эти свидетельствуют о наличии новых приемов письма у Бунина, в них — «некоторая импрессионистическая заостренность выражения, которой в прежнем Бунине как будто не было»; «короткие рассказы Бунина, — развивает свою мысль автор рецензии, — выросли не только из чисто художественной жажды запечатления жизни, но и из глубокого раздумья над ней. В них раскрывается та сторона бунинского дарования, которая влекла его к стиху. Как стихи Бунина, так и короткие рассказы философичнее и метафизичнее его остальной (доарсеньевской) прозы» [815].
Осенью 1928 года сербское правительство пригласило в Белград на съезд русских писателей и журналистов, живших в эмиграции. Приезжали Мережковский, Гиппиус, В. И. Немирович-Данченко, Куприн, Зайцев и Чириков. Как пишет Зайцев, накануне съезда у Бунина побывал глава «Державной комиссии» по устройству съезда Белич. Приехать в Белград Бунин отказался, Зайцев полагает — из-за соперничества с Мережковским. Но такое объяснение представляется некоторым упрощением проблемы, упрощением сложных взаимоотношений этих писателей.
Зайцев пишет, что съезд прошел весьма пышно, сербы принимали очень дружески. Мережковский гордился тем, что получил орден Святого Саввы первой степени с лентой через плечо.
2 декабря / 19 ноября 1928 года позвонила из Ниццы жена Горького Е. П. Пешкова, просила о встрече. Вера Николаевна приехала к ней в Канн. Она спросила, нельзя ли получить оставшиеся в Москве дневники и письма. Хотела что-нибудь узнать о двух знакомых в Соловках. Екатерина Павловна сказала, что в Соловках теперь хорошо, хвалила Дзержинского, загонявшего людей в лагеря смерти. Вера Николаевна пишет:
«Потом она спрашивала, правда ли, что Ян страшный монархист. Я сказала, нет, ничего страшного. Он примет всякую власть, кроме большевицкой.
Она выразила сожаление, что Ян не в России теперь. Я сказала, что он большевизм не переносит, как я кошек, что в Одессе, где мы ощутили его всей кожей, он чуть не заболел от одного вида большевиков.
Потом она стала расспрашивать, правда ли, что он писал такие злобные статьи?
— Это не злоба. Это пафос. Мы белые и никогда не изменим тем, кто пат в борьбе с большевиками.
— То есть как не изменим?
— Вы ведь от Каляева не отрекались.
— Но Россия выше всего.
— Нет, кое-что есть выше России, — сказала я, когда поезд уже тронулся.
Меня охватило грустное чувство. Может быть, хорошо, что наше свидание длилось только час. Я рада, что видела Екатерину Павловну. Теперь я знаю, что она не переменилась, что по-прежнему она не способна ни на что дурное сознательно, но, „живя в нужнике, ко многому принюхаешься“. <…> В ней самой появилось спокойствие, она пополнела, отчего глаза уменьшились и стали менее красивы. Но лицо молодое. Работает в Красном Кресте даром. Получает от Ал. М. (Горького. — А. Б.) сто рублей на себя и сто рублей на мать — на это и живет. Скупо ей дает Ал. Мак. Голос у нее все такой же приятный. И флюиды от нее приятные, но все же было очень грустно.
Да, она еще сказала, стоя на платформе:
— Я надеялась, что Иван Алексеевич приедет с вами, я тогда скорее почувствовала бы его. Я его больше всех люблю, как писателя.
— Он боялся вас скомпрометировать, а то бы приехал.
— Где лучше остановиться в Париже, где нет русских? Могут быть там неприятности.
— В центре. Пасси — русский центр, — сказала я» [816].
Надеялась, что Иван Алексеевич приедет… А на вечере в Литературном музее в Москве на Якиманке 22 октября 1960 года по случаю 90-летия со дня рождения Бунина Е. П. Пешкова, выступая с воспоминаниями, говорила, что будто бы не захотела встретиться с ним (есть в Литературном музее звукозапись ее речи).
Людям, хранившим в душе Божеские заветы, дико было слушать восхваление Дзержинского и Соловков. Прошлая Россия, без Соловков и Дзержинского, ушла.
— Да, конечно, — говорил Бунин, — ведь все лучшее погибло в войне, обшей и Гражданской.
Иван Алексеевич и Вера Николаевна ощутили душевную боль в праздник Рождества, 7 января 1929 года, на панихиде по великому князю Николаю Николаевичу, напомнившей об ушедшей России. Бунин волновался сильно, «особенно, когда пришли казаки в черкесках и сменили караул — у него ручьем по щеке текли слезы, — пишет Вера Николаевна. — Было чувство, что хороним прежнюю Россию. Да, вот живешь, как будто даже все зажило, а чуть наткнешься на что-нибудь, так оказывается, что рана обнажена, и больно, очень больно» [817].
О великом князе Николае Николаевиче (Младшем), верховном главнокомандующем в 1914–1915 годах, в 1915–1917 годах — главнокомандующем Кавказским фронтом, Бунин пишет в «Жизни Арсеньева» (кн. четвертая, гл. XIX–XXI).
Книгами о России «Кадет» и «Отчизна» привлек внимание Бунина живший в Риге писатель Л. Ф. Зуров. Иван Алексеевич пригласил его к себе на время, пока тот сможет найти работу; исхлопотал ему визу, убеждал не бояться переселения во Францию, писал, что в молодости надо рисковать; послал деньги для оплаты морского пути до Марселя — 620 франков. Двадцать третьего ноября 1929 года Зуров появился неожиданно на «Бельведере» с дарами — с караваем черного хлеба, с клюквой и антоновскими яблоками. В газете «Россия и Славянство» (Париж, 1929, № 7, 2 января) была напечатана уже статья Бунина, открывавшая путь в парижскую прессу молодому писателю — «подлинному, настоящему художественному таланту», много обещающему. Так и остался он жить у Буниных навсегда. Отношения с Иваном Алексеевичем были у него очень сложные, и было много нелегкого.
О себе Бунин писал А. М. Федорову, жившему в Софии, 4 июля 1929 года, что он сидит в Грассе почти круглый год, вот уже почти семь лет; средства к жизни давали гонорары и помощь чехов и сербов. С января 1929 года чехи прекратили пособие — 380 франков.
Бунин готовил книгу избранных стихов. В 1920-е годы его стихотворения печатались часто в газетах, журналах, в сборниках его произведений: «Начальная любовь» (Прага, 1921), «Чаша жизни» (Париж, 1922), «Роза Иерихона» (Берлин, 1924), «Митина любовь» (Париж, 1925).
Во всем ранее написанном Бунин многое менял для новых изданий. Сокращал и переделывал он также стихи. Кузнецова записала в дневнике 5 декабря 1927 года:
«Иван Алексеевич дал мне пачку своих стихов для того, чтобы я отобрала их для книги, которую он хочет давно издать. Отбирая, невольно изумилась тому, как мало у него любовной лирики и вообще своего, личного в поэзии. За все время четыре-пять стихотворений, в которых одной, двумя строками затронута любовная тема. Спросила об этом. Говорит, что никогда не мог писать о любви, по сдержанности и стыдливости натуры, и по сознанию несоответствия своего и чужого чувства. Даже о таких стихах, как „Свет незакатный“, „Накануне“, „Морфей“, говорит, что они нечто общее, навеянное извне. Я много думала над этим и пришла к заключению, что непопулярность его стихов — в их отвлеченности и скрытности, прятании себя за некой завесой, чего не любит рядовой читатель, ищущий в поэзии прежде всего обнаженья души» [818].
«Избранные стихи» 1900–1925 годов вышли в Париже в мае 1929 года: это событие отмечалось обедом с вином 7 мая.
В стихах, как и в прозе, можно сказать словами самого Бунина — «редкая острота душевного зрения» и своеобразная словесная живопись.
Высокая поэзия Бунина, как пишет Ф. Степун, поражает «пронзительной лиричностью и глубокой философичностью». В его книге, продолжает критик, «предельно напряженное чувство жизни (отсюда — зоркость его глаз <…> жажда жизни и счастья, неутолимость этой жажды» [819].
Степун говорит: «…Почти все его стихи можно в известном смысле рассматривать как углубление сознания поэта чрез воспоминания, то есть чрез перевоплощение в дальнее. Образы дали в поэзии Бунина очень разнообразны»: «даль чужих стран», «дали русской истории», дали «звериного бытия».
Вот он, путешествуя по Востоку, увидел древнюю могилу в скале, в Нубии, на Ниле, представил то очень давнее время, когда человек оставил здесь свой след, и
(«Могила в скале»)
Перевоплощаясь и проникая сознанием в прошлое, человек становится сопричастным времени, длившемуся тысячелетия, сознает свое единство с другими существами и с миром. «Нет в мире разных душ и времени в нем нет!» — восклицает Бунин («В горах» 12.11.1916).
Поэзия Бунина часто вызывала споры. Ф. А. Степун не находил в его стихах «глубин» и «бездн» символистов. «В стихах Бунина, — писал он, — нет „зауми“, „невнятицы“, нету хаоса, ворожбы и крутеня мистически-эстетической хлыстовщины (очень глубокой темы русского сознания), то есть всего того, что так характерно для Блока и Белого, чем оба они перекликаются не только с Есениным и Пастернаком, но в известном смысле и с Гете второй части „Фауста“» [820].
Точка зрения Степуна понятна: он, по собственному признанию, «любил в искусстве только надлом», жил в известной мере книжными интересами и не знал подлинной России, как не знали ее по-настоящему и символисты, которых он так страстно отстаивал в спорах с Буниным.
— Вы вот пишете всякие «Мысли о России», — говорил И. А., — а между тем совсем не знаете настоящей России, а все только ее «инсценировки» всяких Белых, Блоков и т. д., а это не годится <…>
Потом И. А. доказывал, что Россия Блока с ее «кобылицами, лебедями, платами узорными» есть в конечном счете литература и пошлость.
— Не надо забывать, сколько тут идет от живописи, от всяких «Миров искусства», от того, что писали картины, где земли было вот столько (он показал на три четверти), а неба — одна щель и на нем какая-то лошадь и овин. А России настоящей они не знали, не видели, не чувствовали! [821]
В некой мере не разделял «принципов бунинской поэзии» [822] и В. Ф. Ходасевич, а также отчасти Г. В. Адамович, литературные вкусы которого формировались в акмеистском Цехе поэтов.
Хотя Ходасевича и Адамовича многое отдаляло от Бунина, оба они по достоинству ценили его стихи.
Бунинская поэзия, писал Ходасевич, «как всякая подлинная поэзия <…> порою заставляет позабывать все „школьные“ расхождения и прислушиваться к ней просто. Вот я раскрываю „Избранные стихи“ и читаю»:
«Стихов такой сдержанной силы, такой тонкости и такого вкуса немало у Бунина. Признаюсь, для меня перед такими стихами куда-то в даль отступают все „расхождения“, все теории, и пропадает охота разбираться, в чем прав Бунин и в чем не прав, потому что победителей не судят» [823].
Иным критикам стихи Бунина казались старомодными. Такое впечатление могло возникнуть от сдержанности тона и классической строгости формы в стихах Бунина. «Его описания, сравнения, краски, — говорит П. М. Пильский, — отличаются редкой сдержанностью. Бунин скуп. Иногда это кажется холодом <…> В этой словесной изобразительной скупости образы Бунина приобретают особенную полновесность… В стихах Бунина „светится, трепещет и сияет необычная, прозрачная ясность“, строгий, чистейший свет, „и, как ребенку, после сна дрожит звезда в огне денницы“, — замечательное сравнение: помните — у Толстого „искренность, которая бывает при пробуждении“.
Эта искренность, эта писательская честность Бунина — исключительны. Вот для кого нет и никогда не было искушения фразы, соблазнов мишуры, обольщений нарядности и звонкозвучия. Вот кто никогда не хотел пускать в глаза даже золотую пыль, кто прожил без лжеромантических прикрас, без костюмов, без грима и феерий. Иные стихи кажутся нарочно опрощенными: так они сторонятся всякого парада, картинности и щегольства. Сравните „Индию“ Бунина с брюсовским „Словно кровь у свежей раны…“, где „в засохших джунглях внемлют тигры поступи людей, и на мертвых ветках дремлют пасти жадных орхидей“, — какая противоположность!
И у бунинской печали нет плащей, его тоска не делает многозначительного лица <…> Настроения, все заключительные строчки Бунина могут вызвать лишь самое святое и потому самое тихое, что есть в нашей душе, — вздох. У поэта и у нас этот вздох вырывается о том, что происходит, встает и пропадает, промелькнув в этом мире, как мы сами, как сон, как та встреча с женщиной, которая „простила — и забыла“, как оборвавшийся вальс, когда „зал плывет, плывет в напевах счастья и тоски“ <…> С радостью припадаешь к этому источнику чистой красоты, боишься от него оторваться, повторяешь по несколько раз отдельные строфы, наполняешься их дальней, тихой напевностью, и в этой музыке открываются прозрачные глубины, стих за стихом выплетает ровную нить, уходящую куда-то назад, далеко, в бесконечную давность, в века истории, чрез бесконечные чреды предков. Слышатся, чуются приказы мертвых, веления рока, человеческая приговоренность отражается в этих поэтических отзвуках, в этом ритмическом звоне грустящих колоколов, вздыхающих откликах, вечной обреченности земного, неутолимой радости дарованного нам срока» [824].
Вера Николаевна говорит, что ошибаются те, кто ставит прозу Бунина выше его стихов; он «ввел жанр, редкие рифмы. Глубины мысли еще больше в стихах. Форма тоже совершенна. Кроме того, он ввел краски и тона в стихи» [825].