53668.fb2 Бунин. Жизнеописание - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 46

Бунин. Жизнеописание - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 46

Совершенство формы стихов Бунина восхищало Н. А. Тэффи:

«Необычность его художественной власти над нами в его чудесном даре найти всегда именно тот изумруд, который, казалось, сами мы выбрать хотели, но почему-то не могли.

В „Избранных стихах“ Бунина (как и в неизбранных его стихах) всегда, в каждой строфе вы найдете такое слово или такой образ, который восхищает своей необходимостью».

«Мычит теленок, как немой…»

Никто не придумал этого раньше, а как просто и верно!

«Колтунный край древлян…»

Одно это слово «колтунный» — и довольно. Вы видите и знаете и чувствуете этих древлян.

«Большой соловый бык».

Или вот стихотворение почти сплошь из драгоценнейших единых слов:

«Сорвался вихрь, промчал из края в крайПо рощам пальм кипящий ливень дымомИ снова солнце в блеске нестерпимомУдарило на зелень мокрых вай.И туча, против солнца смоляная,Над рощами вздвигалась как стена,И радуга горит на ней цветная,Как вход в Эдем, роскошна и страшна» [826].

Игорь Северянин посвятил Бунину-поэту замечательное стихотворение, оно вошло в книгу Северянина «Медальоны» (Белград, 1934):

БУНИНУ

В его стихах — веселая капель,Откосы гор, блестящие слюдою,И спетая березой молодоюПеснь солнышку. И вешних вод купель.Прозрачен стих, как северный апрель,То он бежит проточною водою,То теплится студеною звездою.В нем есть какой-то бодрый трезвый хмель.Уют усадеб в пору листопада.Благая одиночества отрада.Ружье. Собака. Серая Ока.Душа и воздух скованы в кристалле.Камин. Вино. Перо из мягкой стали.По отчужденной женщине тоска.

1925 г.

Летом 1927 года, в Грассе, Бунин начал «Жизнь Арсеньева». Работал он много, по выражению Кузнецовой, «убивался над своим „Арсеньевым“» [827]. Бунин и Галина Николаевна, помогавшая переписывать рукопись, говорили о романе «чуть не ежедневно, обсуждая каждую главу, а иногда и некоторые слова и фразы. Иногда, когда он диктует мне, — пишет Кузнецова, — тут же меняем, по обсуждению, то или иное слово. Сейчас он дошел до самого, по его словам, трудного — до юности героя, на которой он предполагал окончить вторую книгу» [828].

Тридцать первого октября Кузнецова уже перепечатывала первую книгу. Девятого ноября «рукопись сброшюрована, проверена, совсем готова для печати, но И. А. по обыкновению ходит и мучается последними сомнениями: посылать или не посылать? Печатать в январской книжке или не печатать? Но, думаю, исход предрешен, — он пошлет, помучив себя еще несколько дней. По складу его характера он не может работать дальше, не „отвязавшись“ от предыдущего <…> И. А. ни о чем, кроме книги, говорить не может и ходит в сомнамбулическом состоянии» [829].

И теперь, при писании этой книги, как бывало не однажды прежде, Бунина одолевали сомнения, казалось, что нельзя выразить и малую долю того, что он чувствовал, вспоминая пережитое, — все как будто было так безнадежно!

Седьмого февраля 1928 года, в Грассе, Бунин и Кузнецова «шли по Ниццкой дороге и говорили о второй части „Жизни Арсеньева“. Пройдя довольно далеко, заметили, что ночь хороша, что лунный дым стоит по всей долине и черными столбами подымаются ввысь кипарисы.

Иван Алексеевич говорил:

— Какой поднос получился! Тут и рябчики, и черная икра, и ананасы, и черный хлеб… Что это я наворотил! А как не писать, например, дальше о следующем лете, после моей зимней влюбленности в Анхен? Оно было тоже, пожалуй, удивительнейшим в моей жизни. Я испытывал чувство влюбленности в Сашу Резвую, дочь соседа помещика, красивую девочку с голубыми „волоокими“ глазами. Я решил не спать по ночам, ходить до утра, писать… Я чуть не погубил себе здоровья, не спал почти полтора месяца, но что это было за время! Под моим окном густо рос, цвел в ту пору жасмин, я выпрыгивал прямо в сад, окно было очень высоко над землей; тень от дома лежала далеко по земле, кричали лягушки, иногда на пруду резко вскрикивали испуганные утки — ка-ка-ка-кра! — я выходил в низ сада, смотрел за реку, где стоял на горе ее дом… И так до тех пор, пока не просыпалось все, пока не проезжал водовоз с плещущей бочкой… как не написать всего этого! И нельзя, испортишь…

<…> Весь обратный путь мы говорили о романе, о том, как можно было бы писать его кусками, новым приемом, пытаясь изобразить то состояние мысли, в котором сливаются настоящее и прошедшее, и живешь и в том, и в другом одновременно.

Когда подымались по дороге к нашей вилле, между каменными оградами, по белой от луны тропинке, И. А. сказал:

— Запомни этот разговор и напомни мне потом…» [830].

«Арсеньева», еще далеко не доведенного до конца, предлагали по окончании издать отдельной книгой. О третьей книге и М. В. Вишняк, и И. И. Фондаминский, редакторы «Современных записок», где печатался роман, «отозвались восторженно, что, — пишет Кузнецова, — кажется, подняло И. А., почти уже подумывающего о том, чтобы покончить с „Арсеньевым“» [831]. Двадцать второго октября 1928 года Иван Алексеевич говорил Кузнецовой:

«Сегодня весь день напряженно думал… В сотый раз говорю — дальше писать нельзя! Жизнь человеческую написать нельзя! Если бы передохнуть год, два, может быть, и смог бы продолжать… а так… нет. Или в четвертую книгу, схематично, вместить всю остальную жизнь. Первые семнадцать лет — три книги, потом сорок лет — в одной — неравномерно… Знаю. Да что делать?» [832]

Чтение статьи Т. И. Полнера о дневниках С. А. Толстой навело Бунина на разговор о том, что жизнь человеческую можно выразить по-настоящему только в дневниках: «И вообще нет ничего лучше дневника. Как ни описывают Софью Андреевну, в дневнике лучше видно. Тут жизнь, как она есть — всего насовано. Нет ничего лучше дневников — все остальное брехня! Разве можно сказать, что такое жизнь? В ней всего намешано… Вот у меня целые десятилетия, которые вспоминать скучно, а ведь были за это время миллионы каких-то мыслей, интересов, планов» [833].

Тридцать первого июля 1929 года была кончена четвертая книга «Жизни Арсеньева». «Кончив ее, — пишет Кузнецова, — И. А. позвал меня, дал мне прочесть заключительные главы, и потом мы, сидя в саду, разбирали их. Мне кажется, это самое значительное из всего того, что он написал. Как я была счастлива тем, что ему пригодились мои подробные записи о нашем посещении виллы Тенар!» [834] — великого князя Николая Николаевича, смерть которого 6 января 1929 года описывается Буниным в этой книге «Жизни Арсеньева».

Седьмого мая 1940 года Бунин отметил в дневнике: «„Жизнь Арсеньева“ („Истоки дней“) вся написана в Грассе. Начал 22.VI.27. Кончил 17/30.VII.29». И далее он приводит слова, несомненно выражающие настроение, с которым он писал «Жизнь Арсеньева», — впрочем, как и многое другое:

«„Один из тех, которым нет покоя.

От жажды счастья…“

Кажется, похоже на меня, на всю мою жизнь (даже и доныне)» [835].

Двадцать второго января 1930 года были получены экземпляры отдельного издания «Жизни Арсеньева». Оно состояло из четырех книг. Заключительная часть романа — книга пятая, «Лика», — не была еще написана.

Бунин здесь захватил многое очень широко. С описания народнического кружка в Харькове, в котором молодой Арсеньев «попал в совершенно новый» [836] для него мир, «Жизнь Арсеньева», пишет Кузнецова, «собственно перестает быть романом одной жизни, „интимной“ повестью, и делается картиной жизни России вообще, расширяется до пределов картины национальной. За завтраком И. А. прочел нам эту главу вслух» [837].

Говорили о том, вспоминает Кузнецова свои беседы с Буниным, как может быть принят «Арсеньев» в писательской среде и критикой. Волноваться по этому поводу были основания. Ведь это совершенно необычный по форме автобиографический роман, не похожий ни на одну из художественных автобиографий русской литературы. «Детство Багрова-внука», «Былое и думы», «Детство, отрочество, юность» и другие, менее крупные произведения этого рода, мало имеют точек соприкосновения с «Жизнью Арсеньева» в жанре, тоне, отличаются и в языке.

Для Мережковского, Гиппиус проза Чехова, Бунина — всего лишь натуралистическое искусство. Они не замечали того, что Чехов обновил форму рассказа, а новаторства Бунина не понимали. И в этом отношении они не одиноки. «Мы сами наивны, — пишет Кузнецова, — когда удивляемся, что они не чувствуют высокой красоты „Арсеньева“. Или этот род искусства просто чужд им и оттого никак не воспринимается ими, или даже воспринимается отрицательно» [838].

Один из столпов символизма Мережковский субъективно истолковывал Гоголя и некоторых европейских писателей. Он говорил, защищая Ф. К. Сологуба в споре с Буниным: «Вы можете любить или не любить, но вы должны признавать, что кроме вашего искусства, натуралистического, есть и другой род. В нем действуют не действительные фигуры, а символы, что может быть даже и выше первого. Для вас „манекены“? Но ведь и Дон-Кихот манекен! А у Ибсена нет ни одного живого лица. А весь Гоголь — такие манекены. Но я не отдам одного такого гоголевского манекена из „Мертвых душ“ за всего вашего Толстого! А Гамлет? Разве живое лицо?» [839]

Отрицательно воспринял «Арсеньева» также писатель И. Ф. Наживин.

В зарубежье, как когда-то в России, Бунин слышал все те же безосновательные обвинения в натурализме, как в 1910-е годы, хотя для этого теперь еще меньше было поводов, так как он писал в иной манере по сравнению с тем, как написаны «Деревня» и «Суходол», «модерновой».

Опасения Бунина были напрасны: «Жизнь Арсеньева» имела большой успех; 17 ноября 1928 года Алданов писал Бунину:

«Помимо тех огромных достоинств, которые можно определить словами, в „Жизни Арсеньева“ есть еще какое-то непонятное очарование, — по-французски другой оттенок слова charme. Об этом в письме не скажешь…» [840]

Он писал:

«Немного можно было бы указать в новейшей русской литературе примеров столь заслуженного успеха. Но лишь теперь, прочтя книгу не в отрывках, а сразу и целиком, мы можем судить по-настоящему о красоте и силе нового произведения И. А. Бунина. Думаю, что „Жизнь Арсеньева“ занимает первое место среди его книг. Этим сказано, какое высокое место она занимает в русской литературе». Это, по его словам, «одна из самых светлых книг русской литературы» [841]. Алданов писал Бунину 2 января 1930 года:

«Славы вам больше никакой не может быть нужно — по крайней мере, в русской литературе и жизни. Вы наш первый писатель, и, конечно, у нас такого писателя, как вы, не было со времени кончины Толстого, который „вне конкурса“» [842].

В. В. Вейдле полагал, когда еще роман не был закончен, что «Жизнь Арсеньева» «будет самой исчерпывающей, самой полной — окончательной, в известном смысле слова, — книгой Бунина. Все возможности, как и все границы его искусства будут показаны в ней с еще небывалой глубиной. Каждая фраза, каждое слово „Жизни Арсеньева“ имеют только Бунину нужный и только Буниным достигаемый вес и звук» [843].

Бунин просил Кузнецову записать, что они говорили о рецензии Вейдле на «Жизнь Арсеньева». Кузнецова отметила, что очень правильно то, что сказано в первом абзаце статьи. «Жизнь Арсеньева», писал Вейдле, построена «не столько в виде воспоминаний, автобиографии или исповеди главного ее героя, сколько как непрекращающаяся хвала всему сущему и прежде всего своему собственному бытию.

Молодость рассказчика представляется ему чем-то таким же непостижимым и прекрасным, как мир, окружающий его <…> непрерывным чудом. „Выйдя на балкон, я каждый раз снова и снова, до недоумения, даже до некоторой муки, дивился на красоту ночи: что же это такое и что же с этим делать!“ Это — основное переживание в книге, в этом в известном смысле — ее своеобразие. И Пруст, — продолжает Вейдле, — на противоположном полюсе искусства, также говорит о мартэнвильской колокольне, как Бунин о красоте ночи, с которой не знает, что делать и как проникнуть в ее глубину. Ни в русской, да и ни в какой другой литературе я не знаю книги, которая так вся целиком бы создалась вокруг этого единственного средоточия, не знаю, с чем сравнить это повествовательное песнопение, этот гимн благодарности молодости, миру и себе…» [844].

Жанр «Жизни Арсеньева» В. Ф. Ходасевич определил как «вымышленную автобиографию» или как «автобиографию вымышленного лица». Язык «Арсеньева» он возводит к Тургеневу, но у Бунина, по его словам, язык «гораздо строже, и вся вода и весь сахар Тургенева здесь отделены и удалены. Не по окраске, но по разнообразию, силе и точности язык „Жизни Арсеньева“ способен, я думаю, выдержать сравнение с языком Толстого и Достоевского. Во всяком случае — это, конечно, один из совершеннейших образцов русской прозы» [845].

По определению Ф. А. Степуна, «новое в „Арсеньеве“ не пластика, а музыка».

Подзаголовок романа «Истоки дней» — «это истоки не только данной жизни данного человека, — пишет П. М. Пильский. — В своей законной и естественной обобщаемости это — истоки вообще человеческих дней, наша связь с отдаленнейшим прошлым, повторяемость событий <…>

Ни у кого больше нет такой страшной уверенности в том, что нить мира непрерывна, что каждое существование является лишь следствием и суммой прошлого, никто так не убежден в неумолимых влияниях таинственной наследственности, как Бунин <…>

Это новое „детство и отрочество“, эта „юность“ рядом с однотемными книгами Аксакова, Горького, даже Толстого кажутся исключительными воспоминаниями, удивляющими глубиной мысли, обостренной памятливостью, художественным артистизмом, редкой литературной культурой. Роман вообще поразителен. В своей рискованной оригинальности он шел, казалось бы, по опаснейшей дороге, отказавшись от интриги, отбросив фабулу, оставшись романом без сюжета, сосредоточив всю свою силу на неосязаемых явлениях души, ее тихом и скрытом росте, устранив героев, не пожелав ввести ни одного большого события.

С первой же главы озадачивал этот замысел, казалась дерзкой эта решимость сосредоточиться на еле ощутимых процессах детской души, вести роман без происшествий, пренебречь фактами, ничего не подчеркивать, ничего не сгущать, пленять темпом речи, ритмом строк, очаровательной музыкой тонкого мастера, не знающего стараний. В этом романе все живет, движется, говорит на своем таинственном языке, понятном для обостренного, для исключительно чуткого слуха, подаренного немногим <…>

Эта книга прозрачна, именно светла, мудра в своей ясной правдивости. Роман кажется вершиной горы: по ней неторопливо всходил большой человек, отчетливо видевший, живший смело и спокойно» [846].

При всей «блистательной россыпи слов», говорит Пильский, у Бунина «нигде это словесное сверкание не подчеркнуто», напротив, чувствуется «большая сдержанность. Роман подкупает спокойным и уверенным благородством стиля — отражение тоже спокойного и большого ума.

Поражает беллетристическая память Бунина, это обилие схваченных, накопленных, ни в чем не забытых мелочей, штрихов, мимолетных ощущений, проскользнувших и погасших чувствований. Здесь все сияет и все просто <…>