53668.fb2
Бунин предлагал А. Седых для «Нового русского слова» заметки (не политические), надеясь, что будут платить хоть что-нибудь небольшое, не считаясь с его «вселенской славой»; «заметки» — воспоминания о современниках. В послевоенные годы (1946–1953) он написал также многие рассказы, они, как и «заметки», публиковались в периодических изданиях. Часть из них вошла в книгу «Темные аллеи», а некоторые — из тех, что при жизни Бунина не были напечатаны, — согласно его «Литературному завещанию», должны быть включены в будущее собрание его сочинений. Всей прозы этих лет хватило бы на отдельную книгу; и еще вышли «Воспоминания»; а смерть застала его за работой над книгой о Чехове. Для будущих изданий Бунин в данное время основательно проредактировал тексты всего собрания сочинений, изданного в 1934–1936 годы издательством «Петрополис». В 1950-е годы он издал в новой редакции «Жизнь Арсеньева», а также три сборника рассказов (один, «Петлистые уши», вышел посмертно, его корректуру он успел прочитать).
И как нелепо выглядит утверждение, что Бунин, «больной, полунищий», в эти годы был «лишен возможности работать» (цитированная выше статья в газете «Литературная Россия», 1990, № 10, 9 марта). Болезни не всегда одолевали. А что касается его беспокойства о средствах к жизни, то, хотя были моменты отчаянного положения, следует все же помнить слова Веры Николаевны, что у Ивана Алексеевича был страх нищеты, а потом — расточительство. К тому же, по своей большой страстности, он иногда мог и кое-что в письмах преувеличивать.
Бунин жил жизнью творческой до конца дней своих. «В измученном Иване Алексеевиче жил его прежний творческий дух, — писала Т. Д. Логинова-Муравьева. — Любил он по-прежнему общение с друзьями». Письма, в которых он нередко говорит о воспалениях, астме и прочих невеселых вещах, проникнуты юмором, от них веет жизнелюбием; к тому же, что было ему ненавистно, он был беспощаден, писал без всяких компромиссов о воспоминаниях Горького о Толстом, «лживость, топорность, брехня которых достойна рваных ноздрей и каторги», — говорит он в письме Адамовичу 15 июля 1947 года. Свою мысль он развивает в письме, посланном Адамовичу на следующий день:
«Об одной брехне Горького на Толстого, будто Толстой сказал про Чехова, что он, Чехов, „скромный, тихий, точно барышня, и ходит, как барышня“ я уже писал вам. Почему это брехня? Потому, что, во-первых, Горький всегда вкладывал в уста Толстого совершенно не свойственный Толстому язык, вложил и тут, а во-вторых, потому, что такой „проницательный“ человек, как Толстой, никак не мог не видеть, что Чехов, ходивший именно как сын своего сурового отца-лавочника, высокий, широкоплечий, и на людях всегда бывший несколько суровым, сугубо сдержанным, ничуть не был похож на барышню (и кстати сказать, никогда не „робел“). Это я вам уже писал. Теперь прибавлю, почему именно нужна была Горькому эта брехня, как и многие, многие другие брехни его: потому, что он всегда действовал в этих случаях очень расчетливо, — много раз противопоставлял свою силу, свой нахрап, свой „челкашизм“ выдуманной им, Горьким, „тихости“, бессильной „грусти“ своего соперника, Чехова, раз даже сказал про него приблизительно так (пустив на свои глаза актерскую слезу, на которую он был такой мастер): „Глядишь иногда на Чехова — и подумаешь: взять бы тебя, несчастного, на руки и унести куда-нибудь подальше от всей пошлости, окружающей тебя“. Видите, мол, каков Чехов — и каков я, могущий взять его на руки! Вовсе недаром кому-то писал Горький, например, в 1913 году про Чехова и про меня (то, что вы цитируете в вашем фельетоне): „Очень рекомендую вниманию вашему Чехова и Бунина. Оба с изумительной силой чувствовали значение обыденного и прекрасно изображали его“. Видите, как опять ловко: так хвалит нас, что кому же придет в голову, что он роет нам с Чеховым некоторую яму: Чехов и Бунин, мол, годны только на „чувствование обыденного“, в то время, как он, Горький, „сокол“, „буревестник“ и т. д. (Ловкость вроде той, которой так часто пользовалась в своих похвалах и Гиппиус; например, в таком роде: Бунин прекрасное неподвижное озеро.) Ради прославления, утверждения своего челкашеского „романтизма“ Горький соврал, будто Толстой раз сказал ему нечто в таком роде: „Вы, конечно, не можете мне нравиться, потому, что вы — романтик“» [1038].
В письме Адамовичу 29 декабря 1949 года Бунин шутит:
«Пишу, находясь в большой грусти. Прочел в последней „тетради“ „Возрождения“ несколько ужасных для меня строк поэта Георгия Иванова: „С тем, что Блок одно из поразительнейших явлений русской поэзии за все время ее существования, уже никто не спорит, а те, кто спорит, не в счет. Для них, по выражению 3. Гиппиус, дверь поэзии закрыта навсегда…“ [1039]
Строки эти, конечно, довольно странны: раз „никто не спорит“, откуда же взялись „те, кто спорит“? Но это „не в счет“. „В счет“ мое ужасное положение: Иванов и Гиппиус „навсегда закрыли дверь поэзии“ для меня, несчастного спорщика!
И еще так говорит поэт Иванов: „С появлением символистов унылый огород реалистической литературы вдруг расцвел, как какой-то фантастический сад…“ Тут опять оказался я в дураках: никак не думал, что была „унылым огородом“ та литература, в которой при появлении в ней символистов были „Вечерние огни“ Фета, стихи Вл. Соловьева, Лесков, Гаршин, Чехов, „Смерть Ивана Ильича“, „Крейцерова соната“, „Хозяин и работник“, „Воскресение“ Толстого» [1040].
Бунин удивлял знавших его тем, что «задор никогда его не покидал» [1041]. После него «осталось множество экспромтов и стихов „на случай“, остроумных и злых или нарочито наивных» [1042]. Ему, видимо, не понравился роман художника и писателя С. И. Шершуна «Долголиков», который похвалил Г. В. Адамович, и Бунин пишет Георгию Викторовичу 4 ноября 1947 года:
«Не раз обижали вы меня в моей молодости („Все луна светит и все гуляет Бунин-Арсеньев по саду…“) и не раз хотелось мне —
а меж тем не мешает мне все это любить вас…» [1043]
Многое ему было дано, чтобы покорять людей. В живом общении Бунин пленял своей духовной мощью — свойство гениальных натур. Были в нем неувядавшая жизненная сила, гармоничная — и благостная и вызывающая, — и царственность, то, что так поразило его и Алданова в тяжело больном Шаляпине, посетивших Федора Ивановича на исходе дней его.
«Бунин презирал кощунство, — вспоминает С. Ю. Прегель, — но вместе с тем в нем жила языческая любовь к природе, к чувственному миру, к земле, в которую он ни за какие блага не хотел лечь» [1044]. И отстранялся от старости, считал ее чем-то противоестественным. «Ему была невыносима мысль, что Андре Жид во фраке едет на свою премьеру в „Комеди Франсез“, а он, Бунин, в халате, с трудом и неохотой добирается до столовой, где его ждут посетители» [1045]. На людях он преображался.
Вот 1947 год. «Вечер Бунина. На эстраде Иван Алексеевич. Ему холодно, он зябко потирает руки. Тут, оказывается, холоднее, чем в нетопленом зале. Но голос его начинает крепнуть, молодеть. Он читает стихи, что когда-то читал в Москве:
Что с того, что завтра он начнет, надрываясь, кашлять, задыхаться. Кто-то побежит в аптеку, а Вера Николаевна, с глазами красными от бессонной ночи, будет согревать воду для грелки… Сегодня это прежний Бунин. Тот, что ездил к Чехову в Ялту, а в Москве коротал с ним долгие вечера; тот, что сходил с ума от юношеской неразделенной любви» [1046].
Вечер этот состоялся 26 октября 1947 года в помещении Русского музыкального общества, читал Бунин свои литературные воспоминания. Он просил Бахраха поместить в газете «рекламу» и написал ее сам; когда Бахрах пришел, вручил ему рукопись автоинтервью, озаглавленного «У И. А. Бунина»:
«Мы застали И. А. в его кабинете за письменном столом, в халате, в очках, с пером в руке…
— Bonjour, maître[1047]. Маленькое интервью… в связи с вашим вечером 26 октября… Но мы, кажется, помешали, — вы пишете? Простите, пожалуйста…
И. А. притворяется сердитым:
— Метр, метр! Сам Анатоль Франс сердится на это слово: „Maître de quoi?“[1048] И когда меня называют метром, мне хочется сказать плохой каламбур: „Я уже так стар и будто бы так знаменит, что пора меня называть „километром“. Но к делу. О чем вы хотите беседовать со мной?
— Прежде всего о том, как вы поживаете, как ваше здоровье, чем порадуете нас на вечере, что сейчас пишете?..
— Как поживаю! Горе только рака красит, говорит пословица. Знаете ли вы чьи-то чудные стихи:
Но где ж мне взять самообладания? Я лошадь не совсем простого звания, а главное, довольно старая, и потому трудности существования, которых, как вы знаете, у многих немало, а у меня особенно, переношу с некоторым отвращением и даже обидой: по моим летам и по тому, сколько я пахал на литературной „ниве“, мог бы жить немного лучше. И уже давно не пишу ничего, кроме просьб господину сборщику налогов о рассрочке их для меня. Я и прежде почти ничего не писал в Париже, уезжал для этого на юг, а теперь куда и на какие средства поедешь? Вот и сижу в этой квартире, в тесноте и уже если не в холоде, то в довольно неприятной прохладе.
— А можно узнать, что именно вы будете читать на своем вечере?
— Точно никогда не знаю чуть не до последней минуты. Выбор чтения на эстраде — дело трудное. Читая с эстрады даже что-нибудь прекрасное, но не „ударное“, знаешь, что через четверть часа тебя уже не слушают, начинают думать о чем-нибудь своем, смотреть на твои ботинки под столом…“» [1049]
Бунин читал многое из того, что выходило в Москве. Восхищался К. Г. Паустовским и поэмой А. Т. Твардовского «Василий Теркин». Десятого сентября 1947 года он писал Н. Д. Телешову: «Дорогой Николай Дмитриевич, я только что прочитал книгу А. Твардовского („Василий Теркин“) и не могу удержаться — прошу тебя, если ты знаком и встречаешься с ним, передать ему при случае, что я (читатель, как ты знаешь, придирчивый, требовательный) совершенно восхищен его талантом, — это поистине редкая книга: какая свобода, какая чудесная удаль, какая меткость, точность во всем и какой необыкновенный народный, солдатский язык — ни сучка, ни задоринки, ни единого фальшивого, готового, то есть литературно-пошлого слова! Возможно, что он останется автором только одной такой книги, начнет повторяться, писать хуже, но даже и это можно будет простить ему за „Теркина“» [1050].
Вот что писал Л. Ф. Зуров 8 июля 1960 года о чтении Буниным «Василия Теркина»:
«В тот год Иван Алексеевич был болен, лежал в постели. Медленно терял силы, но голова его была на редкость ясна. Обычно я брал на просмотр новые повести, романы и сборники стихов в „Доме книги“. Мы были бедны. Покупать не могли. В „Доме книги“ я увидел книгу Твардовского. Попросил ее одолжить на несколько дней. Начал читать ее в магазине, потом читал ее на бульваре Сен Жермен. Читал и в метро. Был в полном восхищении (а солдатскую жизнь я знаю). Вернувшись домой, я передал книгу Ивану Алексеевичу.
— Что это с вами? — спросил он. — Отчего вы пришли в необыкновенный восторг?
— Прочтите, Иван Алексеевич.
— Ерунда, — недоверчиво сказал он, махнув рукой.
Он устал от литературной тенденциозности и фальши; раскрывая книгу, обычно махал рукой:
— Посмотрю.
Через десять минут он позвал меня к себе и, приподнявшись, держа книгу в руках, воскликнул:
— Да что же это такое! Настоящие стихи!
Он читал отрывки вслух и говорил:
— А здесь как сказано. Поэт! Настоящий поэт!
Иван Алексеевич был изумлен, обрадован, повеселел. Ему не терпелось, он хотел делать пометки, подчеркивать, но этого делать было нельзя — книгу я должен был через несколько дней возвратить.
— Молодец! Ведь это труднейшее дело, не так-то просто писать солдатским языком.
Он восхищался отдельными местами, читал, перечитывал. И мы с ним говорили о стихах Твардовского. Иван Алексеевич прекрасно знал народный язык, а я знал солдатскую жизнь.
— Настоящая поэзия, такая удача бывает редко. Какие переходы. Талантлив. Подлинный солдатский говор. А для поэта это самое трудное.
При соприкосновении с подлинным талантом Иван Алексеевич по-особенному радовался. Он обрадовался стихам Твардовского (а ведь сколько он прочитал за свою жизнь поддельных, головных и мертвых стихов. Он устал и от идущего по давно проторенным дорожкам изысканного стихоплетства).
— Не оценят, не поймут, — говорил он.
— Удивительная книга, а наши поэты ее не почувствуют, не поймут. Не поймут. В чем прелесть книги Твардовского. Да и откуда им знать? Разве они переживали что-либо подобное! Ведь они ни народа, ни солдатской речи не слышат. У них ослиное ухо. О русской жизни не знают и знать не хотят, замкнуты в своем мире, питаются друг другом и сами собою.
— Вот вы услышите, скажут: ну, что такое Твардовский. Да это частушка, нечто вроде солдатского раешника. А ведь его книга — настоящая поэзия и редкая удача! Эти стихи останутся. Меня обмануть нельзя.
И он читал лежа, смеялся, удивлялся легкости, предельной выразительности солдатского языка. Даже Вере Николаевне не дал этой книжки. После этого он написал Твардовскому. Книгу, которую прочел Иван Алексеевич, мне пришлось отвезти обратно».
Твардовский хотел послать письмо Бунину и книгу, запретил А. Фадеев, возглавлявший тогда Союз писателей, он был еще и членом ЦК, куда Александр Трифонович обратился за разрешением; хотел поблагодарить великого классика за отзыв о «Теркине».
Теперь все помнят: Бунин сказал: «…Фадеев, который, кажется, не меньший мерзавец, чем Жданов».
Пятнадцатого сентября 1947 года Бунин писал К. Г. Паустовскому: