53668.fb2 Бунин. Жизнеописание - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 60

Бунин. Жизнеописание - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 60

«Дорогой собрат, я прочел ваш рассказ „Корчма на Брагинке“ и хочу вам сказать о той редкой радости, которую испытал я: если исключить последнюю фразу этого рассказа („под занавес“), он принадлежит к наилучшим рассказам русской литературы» [1051].

А вот что сказал Бунин о жившей в Париже писательнице Ум-эль-Банин, с которой обменивался письмами:

«…Как грубо и пошло все у Банин. И какая ненависть ко всему русскому. И где она видела таких русских? И какое невежество!» [1052]

У нас, в России, теперь принимают на веру то, что она писала о Бунине, с большой готовностью, и печатают интервью с нею, ее переписку, зачарованные шутливыми обращениями, — как любил Бунин это делать в последние годы в письмах разным лицам, — к Банин он иногда обращался: «черная роза небесных садов Аллаха» или «черная газель». Алексей Струве писал, что Банин знала Бунина «с конца Второй мировой войны по его кончину. Лично я не знаком <…>, знал ее французскую книгу воспоминаний о детстве, юности в Баку „Кавказские дни“, вышедшую у Жюллиара лет пятнадцать тому назад. А вот на днях напал на более позднюю ее книгу, 1959 года, ее дневник за годы 1952–1956, озаглавленный „J’ai choisi l’opium“[1053]. И в ней есть не лишенный интереса пассаж о Бунине в связи с его кончиной, от дня его погребения». Из пассажа следует, что «Бунин увлекался ею (возможно, что это преувеличение, „амплификация“)…» (письмо 18 марта 1969 года).

Андрей Седых напечатал в «Новом русском слове» (Нью-Йорк, 1979, 10 июля) статью под выразительным заглавием «Литературная людоедка». Начинается статья так: «Знакомо ли вам имя Ум-эль-Банин Ассадулаевой? Я лично услышал об этой французской писательнице впервые, прочтя в журнале „Время и мы“ ее мемуарную повесть, эффектно озаглавленную „Последний поединок Ивана Бунина“. Французская эта рукопись, по-видимому, пролежала не мало лет, не находя издателя <…>

Она родилась в 1905 году в Баку, в мусульманской семье. Через два года после Октябрьской революции семье удалось выбраться за границу. Поселились в Париже, где Ум-эль-Банин решила стать писательницей и выпустила ряд книг, больших лавров ей не стяжавших. Русский язык и русскую литературу она знает, но Россию люто ненавидит, всячески подчеркивает, что она — азербайджанка по рождению, француженка по паспорту. „Я не считала русский язык родным: он был нам навязан завоевателями“. Но главное: „Творчество Бунина никогда меня не трогало… меня же куда больше интересовало предназначение человека, нежели любовные переживания какого-либо Мити“ <…> Якобы сам Бунин в припадке гнева так отозвался о наружности этой восточной „газели“:

„У вашего носа была бы благородная форма, если бы не это утолщение внизу, оно все портит; а ноздри — большие и черные, как у лошади. Это прискорбно для вас. Продолжим: рот у вас безобразный — губы тонкие, злые. Глаза: большие и черные. Гм, да… У лошади, которую я снова должен вспомнить, у лошади, повторяю, глаза тоже большие и черные — и не то чтоб очень умные. К тому же вы сами рассказывали мне, что на Кавказе даже у собак красивые глаза. А ваши слишком близко сидят. И что за взгляд у вас! Сама жестокость!“

Для тех, кто знал Бунина и его манеру разговаривать с женщинами, сразу становится ясно, что вся эта тирада придумана. Бунин был отлично воспитан, изысканно вежлив в обращении с дамами и никогда не позволил бы сравнивать ее глаза не то с лошадиными, не то с собачьими. И каждый, даже самый неопытный мужчина отлично знает, что после такого оскорбления ему укажут на дверь — женщины подобных „комплиментов“ не прощают и не забывают».

Во время спора или ссоры Бунин, утверждает Банин, «не говорил, а орал»… Бунин, — продолжает А. Седых, — «никогда не „орал“, как элегантно выражается мемуаристка, у него был негромкий, приятный голос, и за долгие годы дружбы я не слышал, чтобы он его повышал». А. Седых отмечает «образец бульварного стиля этой писательницы» и далее цитирует ее слова о том, что Бунин «пожирал» содержимое посылок, которые ему присылали друзья из Америки; он «лакал» водку. «Ничего более вульгарного и постыдного по отношению к большому русскому писателю я отродясь не читал». В заключение А. Седых пишет:

«Есть в этой книге что-то глубоко аморальное. Чего стоит настойчивость „ласковой газели“, которая уговаривала Бунина принять приглашение Симонова и поехать в Москву — хотя бы на время — и… взять ее с собой секретаршей. И дальше ремарка, достойная не писательницы, а куртизанки: „Если Париж стоил обедни, то путешествие в Россию стоило уступок“. И я прибавила: „Если вы возьмете меня с собой, я буду у ваших ног, я стану вашей рабой“. Такова была цена этой „любви“».

Бунин, к счастью, не соблазнился ни на уговоры Симонова, ни на мольбы «ласковой газели». Неоднократные попытки уговорить Бунина на роковую для него поездку в Москву вообще ставят вопрос о подлинных и весьма подозрительных целях, которые преследовала в этом деле Ум-эль-Банин.

Свой последний поединок Бунин не проиграл. Проиграла его далеко не такая уж «ласковая газель», оказавшаяся настоящей «литературной людоедкой». Бунин спрашивал ее в одном из писем:

«…Откуда вы взяли, что я не признаю на свете ничего, кроме русского, что я упоен только им, этим русским, — я, который так много лет провел в скитаниях по множеству чужеземных стран и немало писал о них с восторгом? Откуда вы взяли, что я ненавижу французов, хотя вы и представить себе не можете, как невнимательны, как небрежны были они к истинно огромному, историческому и трагическому явлению русской эмиграции, как почти никто из них, даже наиболее просвещенные, не проявили ни малейшего желания сблизиться, общаться с нами, несмотря на то, что в среде эмигрантов, оказавшихся во Франции, был чуть ли не весь цвет русской общественности, русской мысли, русского искусства во всех его, как говорится, „отраслях“» [1054].

Банин ставила в пример Бунину выходцев из России, ассимилировавшихся с французами: Льва Шестова, Тарасова, Эльзу Триоле. Он ответил:

«И не думайте, что я писал вам потому, что лично был обижен кем-либо из французов, — сам Пуанкарэ прислал мне любезнейшее письмо однажды, когда я послал ему одну из своих книг, — и я имею множество просто восторженных писем и от некоторых весьма знаменитых французских писателей (R. Rolland, A. Gide, Roger Martin du Gard, Reni Ghil, Claude Farrère, Carco и т. д.) — они, конечно, никогда не думали, что „зерно европеизма“, данное мне, меньше такого же „зерна“ в Шестове… в Тарасове, в Триоле и т. д.» [1055]

К именам названных французских писателей следует прибавить имя Франсуа Мориака. Упомянутый в письме Лев Тарасов писал по-французски, печатался под псевдонимом Труайя.

Все русские эмигранты жили обособленно. У них были свои газеты, журналы, свой театр (С. П. Дягилева, где блистал С. М. Лифарь), салоны, — организованные 3. Гиппиус литературные «воскресения» и литературно-философское общество «Зеленая лампа», салон у М. С. Цетлин, литературный салон у А. М. Элькан, где бывали Иван и Вера Бунины, — С. К. Маковский у нее делал доклады (напечатаны в его книге «Портреты современников»), — литературные «четверги» на квартире у Буниных; в музыкальном мире царствовали Шаляпин и Рахманинов, приезжавший из Америки. Их искусство объединяло русский Париж, без которого Франция была бы духовно намного беднее.

Франция, писал Андре Жид о Бунине, «гордилась» тем, что она предоставила ему убежище; по случаю юбилея А. Жид приветствовал его от имени Франции.

В «Дни Бунина», в 1973 году, в 50-летие с того времени, как он поселился в Грассе, мэр города Herve de Fontmichel при открытии мемориальной доски, писал 6 февраля 1974 года С. М. Лифарь, «почтил… достойно Ивана Алексеевича, его поэтический литературный дар, его сроднение с французской нацией и культурой. С гордостью приобщил он Бунина к грасским гражданам, любившего эту свою вторую родину!».

Толстой сказал о Гайдне и Шопене: им свойственно «самоотречение артистическое», «смирение, неверие в себя. Это прямо определяет величину». Толстой также сказал: «Смирение — условие совершенства, пример — Пушкин» [1056].

Бунин, подобно Пушкину, был смиренен в творчестве. И теперь — который раз! — его посетило «неверие в себя», тревожила ум беспокойная мысль, что он «откупался». Он писал Алданову 2 сентября 1947 года:

«Будущий критик удивится, прочтя мое письмо к вам, почему Бунин „точно огорчался от вопроса, писано ли им хоть что-нибудь с натуры?“ Удивится не удивится, но это так: огорчаюсь. В молодости я очень огорчался слабости своей выдумывать темы рассказов, писал больше из того, что видел, или же был так лиричен, что часто начинал какой-нибудь рассказ, а дальше не знал, во что именно включить свою лирику, — сюжет не мог выдумать или выдумывал плохенький… А потом случилось нечто удивительное: воображение у меня стало развиваться „не по дням, а по часам“, как говорится, выдумка стала необыкновенно легка, — один Бог знает, откуда она бралась, когда я брался за перо, очень, очень часто еще совсем не зная, что выйдет из начатого рассказа, чем он кончится (а он очень часто кончался совершенно неожиданно для меня самого, каким-нибудь ловким выстрелом, какого я и не чаял): как же мне после этого, после такой моей радости и гордости, не огорчаться, когда все думают, что я пишу с такой реальностью и убедительностью только потому, что обладаю „необыкновенной памятью“, что я все пишу „с натуры“, то, что со мною самим было, или то, что я знал, видел! Всякая „натура“ входит в меня, конечно, всю жизнь и очень сильно, но ведь одно дело сидеть и описывать то дерево, что у меня перед окном, — или заносить в записную книжку кое-что об этом дереве, — и совсем другое дело писать „Игната“, сидя на Капри: неужели вы думаете, что для того, чтобы написать зимнюю ночь, в которую Игнат шел с вокзала в свое село, в Извалы, я вынимал записные книжки? Разумеется, я иногда кое-что записывал в свои дневники и погоду, и пейзажи, и людей, и народный и всяческий другой язык, но ведь так мало, так редко и пользовался этим и того меньше и реже. Разумеется, как было не записать что-нибудь иногда! Мужик, например, говорит: „А Бог ее знает, как эта Москва веществует, мы ее не знаем!“ — подобное нельзя было не записать или не запомнить. И еще: я совсем не говорю, что у меня нет рассказов „с натуры“ — несколько есть, есть, — вот, например, сейчас вспомнил рассказ „Древний человек“ и еще кое-что подобное. Но большинство — сплошная выдумка… <…>

А чем я живу теперь „в высшем смысле слова“ — об этом очень трудно говорить. Больше всего, кажется, чувствами и мыслями о том, чему как-то ни за что не верится, что кажется чудовищно-неправдоподобным, изумительным, невозможным, а между тем дьявольски непреложным, — о том, что я живу, как какой-нибудь тот, к которому вот-вот войдут в 4 часа 45 минут утра и скажут: „Мужайтесь, час ваш настал…“

Очень благодарю вас, дорогой мой, за добрые слова о „Жизни Арсеньева“, но, право, я, кажется, „откупался“ навсегда» [1057].

Бунин также сказал (в том же письме):

«Поражен „Деревней“ — совсем было возненавидел ее (и сто лет не перечитывал) — теперь вдруг увидал, что она на редкость сильна, жестока, своеобразна».

На зиму Бунин уехал на юг. В письме Е. Л. Таубер 7 сентября 1947 года он сообщает: «…Надеюсь быть в ноябре в Juan-les-Pins». Уехал вдвоем с Верой Николаевной. Отдых в пансионе был отравлен «житейскими дрязгами» (слова Бунина).

А началось все с письма Б. К. Зайцева, посланного Бунину в конце 1947 года: «Дорогой Иван, только что получил письмо от Марии Самойловны <Цетлин> — она просит переслать тебе ее письмо, что и исполняю» [1058].

Письму М. С. Цетлин предшествовали события, приведшие к разрыву с нею и с Б. К. Зайцевым. Бунин вышел из «Союза писателей и журналистов» — сложил с себя обязанности почетного члена его. Ушел Зуров. Ушла Вера Николаевна, она против политики, а «„Союз…“ стал на путь политики» [1059].

Бунин ответил Марии Самойловне 1 января 1948 года; он писал, что поражен тем, что свое письмо она предала гласности, переслала его незапечатанным через Зайцевых, «а в Америке, как мы узнали это нынче, разослали его копию <…> Вы мне пишете что-то фантастическое: „Вы ушли в официальном порядке из Союза с теми, кто взяли советские паспорта“. Что за нелепость! Как вы знаете, в ноябре прошлого года Союз исключил из своей среды членов, взявших советские паспорта, и многие другие члены Союза тотчас напечатали коллективное письмо о своем выходе из него. И вот представитель этих членов явился ко мне и предложил мне присоединиться к их заявлению, а я присоединиться твердо отказался, сказавши, что отказываюсь как раз потому, что считаю неестественным соединение в Союзе эмигрантов и советских подданных <…> Недели через две после того я тоже вышел из Союза, но единолично и, как явствует из предыдущего, в силу других своих соображений, а каких именно, ясно видно из весьма краткого письма моего, что послал я для доклада Союзу на имя генерального секретаря его:

„Уже много лет не принимая по разным причинам никакого участия в деятельности Союза, я вынужден (исключительно в силу этого обстоятельства) сложить с себя звание почетного члена его и вообще выйти из его состава“.

Письмо это было напечатано через некоторое время в парижской „Русской мысли“, но слух о нем распространился раньше, и в „Русских новостях“ тотчас появилась заметка о моем уходе, голословность которой, верно, и заставила вас истолковать мой уход столь превратно. И все же вы поступили со мной, повторяю, уж слишком поспешно и опрометчиво. Теперь вы, думаю, уже прочли в „Русской мысли“ письмо мое в Союз и раскаиваетесь в своей поспешности, обратив внимание на мои слова в нем: „исключительно в силу этого обстоятельства“. Почему я не ушел из Союза уже давным-давно? Да просто потому, что жизнь его текла прежде незаметно, мирно. Но вот начались какие-то бурные заседания его, какие-то распри, изменения устава, после чего начался уже его распад, превращение в кучку сотрудников „Русский мысли“, среди которых блистает чуть не в каждом номере Шмелев, участник парижских молебнов о даровании победы Гитлеру… Мне вообще теперь не до Союзов и всяких политиканств, я всегда был чужд всему подобному, а теперь особенно: я давно тяжко болен, — вот и сейчас едва пишу вам, — я стар, ниш и всегда удручен этим и морально и физически, помощи не вижу ни откуда почти никакой, похоронен буду, вероятно, при всей своей „славе“, на общественный счет по третьему разряду… Вы пишете, что „чувствуете“ мой „крестный путь“. Он действительно „крестный“. Я отверг все московские золотые горы, которые предлагали мне, взял десятилетний эмигрантский паспорт — и вот вдруг: „Вы с теми, кто взяли советские паспорта… Я порываю с вами всякие сношения…“ Спасибо. Ваш Ив. Бунин» [1060].

Двенадцатого января 1948 года Бунин писал Тэффи:

«Дорогая, милая моя, шлю вам копию моего письма М. С. <Цетлин>. Послал ей это письмо 1-го января, 7-го получил депешу: „Merci pour lettres (ибо и Вера написала). Explications svivent. Salutation. Marie Zetlint“»[1061].

В письме 2 февраля 1948 года к Тэффи Бунин говорит, что он довольно безразлично отнесся «к дикому письму М. С-ны, но, начавши получать сведения о том, как будто осыпали меня благодеяниями из Америки и как я теперь погибну, лишившись их из-за своего „поступка, все-таки понятого всеми не так, как ты его объясняешь“, по выражению Зайцева в недавнем письме ко мне, поистине взбесился. Прибавьте к этому, что ведь не одна Вера Алексеевна <3айцева> оплакивала „бедного Ивана“, но и некоторые другие, — например, Ельяшевич, сказавший Михайлову, что „теперь американская акция в пользу Бунина рухнула, долларовая помощь прекратилась…“. Вы только подумайте: „акция“, „рухнула“! Слова-то какие! И как несчастен я буду теперь, старый дурак, полетевший в столь гибельную яму из-за своего „поступка“! А ведь сколько долларов загребал еще столь недавно! На сколько больше всех сожрал чечевицы и гороху!

На днях получил письмо от Карповича, умное, благородное, сердечное, мягко, но твердо осуждающее выходку М. С-ны. Очень просит дать что-нибудь „Новому журналу“. Но как же я могу продолжать сотрудничать в нем? Ведь все-таки он как бы ее журнал, а она, обещавшая мне телеграммой от 7 января прислать какие-то „explications“ в ответ на мой ответ на ее письмо, ни слова не прислала и по сию пору» [1062].

Позднее М. С. Цетлин прислала свои объяснения, но это создавшуюся ситуацию не изменило. Бунин отказался от сотрудничества в «Новом журнале»; из солидарности с ним так же поступил и Алданов, поддержавший Бунина в его споре с М. С. Цетлин. Не позднее июня 1951 года М. С. Цетлин больше не была издательницей и секретаршей «Нового журнала». Секретарем был приглашен Роман Гуль — литературный критик, публицист, впоследствии редактор этого журнала и автор воспоминаний «Я унес Россию» (три тома). Бунин сообщил, по-видимому, в августе 1951 года редактору «Нового журнала» М. М. Карповичу, историку, что он и Алданов возвращаются в этот журнал [1063].

Андрей Седых (Я. М. Цвибак) тоже заступился за Бунина. Иван Алексеевич писал Тэффи 3 февраля 1948 года: «Только что отправил вам, дорогой друг, большое вчерашнее письмо, как получил письмо от Яши Цвибака. Пишет, что, узнав о письме М. С. ко мне, пошел к ней и „очень решительно осуждал ее“. И дальше: „Получив ваше письмо, я вторично говорил с ней и опять ее упрекал. Она оправдывалась, — не знала, дескать, что вы больны; послала письмо в адрес Зайцевых, так как считала, что вы уехали и что Зайцевы перешлют. Надеялась, что Зайцевы, зная подлинное ваше состояние, не перешлют письма, а они переслали — и т. д. Все это ужасно наивно и по-бабьи. Но я видел, что ей ужасно неприятно, что она жалеет и отправила вам телеграмму и напишет письмо, которым все исправит… Мне казалось, что Берберова была ее информатором и косвенно, своей нелепой и клеветнической информацией явилась виновницей ее разрыва с вами. Не хочу повторять, что Берберова ей писала о вас, — выходило так, что Бунин за свои поступки не отвечает…“

Каково, дорогая моя? И что я сделал этой с…. Берберовой? За что она так отплачивает мне? За то, что я долго защищал ее в гитлеровские времена, когда ее все ниццские евреи ругательски ругали за ее гитлеризм, — говорил, что не могу ее осуждать до тех пор, пока не узнаю что-нибудь точно?» [1064]

Тэффи в письме к М. С. Цетлин «замолвила» за Бунина «доброе словечко».

Бунин поместил в газете «Новое русское слово» в Нью-Йорке 30 декабря 1948 года «Письмо в редакцию» — объяснил, что вышел из «Союза…» в силу того, что ему «не хотелось оставаться почетным членом Союза, превратившегося в союз кучки сотрудников парижской газеты „Русская мысль“, некоторые из коих были к тому же в свое время большими поклонниками Гитлера. Естественно было поэтому сугубое раздражение против меня, как человека с именем, со стороны этой кучки, тотчас пустившей слух, будто я своим выходом из Союза хотел „поддержать советских подданных“, поневоле покинувших Союз, а иные, во главе с Б. К. Зайцевым, председательствующим в Союзе и принимающим ближайшее участие в „Русской мысли“, послали сообщение такого рода даже в Нью-Йорк, в „Новый журнал“».

В. Ф. Зеелер, бывший градоначальник Ростова-на-Дону, профессиональный адвокат, во время этих газетных споров — генеральный секретарь «Союза…», ответил Бунину «Открытым письмом», в тоне весьма некорректном, — с прямотой гоголевского Городничего, — унижающем его самого, обвинил Ивана Алексеевича во «лжи».

Из-за грубого тона ответ Зеелера «Новое русское слово» не напечатало, и Бунин пошутил в письме к Тэффи 11 марта 1949 года: «Чтобы утешить его, хочу предложить ему свою помощь, — чтобы он еще при жизни мог продать свой скелет в зоологический музей, в отдел ископаемых, в Нью-Йорке».

В Русском Доме Бунин написал 17 марта 1948 года предисловие к сборнику рассказов Андрея Седых «Звездочеты с Босфора» и отослал в этот день в Нью-Йорк. В книгах этого веселого, находчивого журналиста и писателя привлекали «юмор, живость, уменье схватывать на лету все, что попадет в поле его наблюдений, мгновенно пользоваться схваченным». В «Звездочетах», по словам Бунина, неподдельная простота и свобода, с которой А. Седых передает свои впечатления о Константинополе.

Многое сближало А. Седых с Буниным за долгие годы их общения, в частности — поездка в Стокгольм за Нобелевской премией, забота А. Седых об изыскании материальной поддержки Бунину; определенную роль при этом играло также литературное творчество автора «Звездочетов», для которого Иван Алексеевич нашел такие веские и радующие слова.

Преданными друзьями Бунина в эти нелегкие и во многом беспокойные для него годы были Алданов и Адамович, с последним, правда, нередко были расхождения во взглядах на литера гуру. Но Ивану Алексеевичу с ними было интересно говорить о литературе.

А уж к кому он больше всего тянулся, к кому спешил с самыми задушевными словами и в горе и в радости, так это к Тэффи, пленявшей умом, талантливостью и душевной теплотой.

Тэффи с гитарой среди друзей, на радио — это всегда радость. Она сама сочиняла песенки. В один из военных дней все обитатели «Жаннеты» «висели» на Radio-Paris, но был треск, гром, «все же, — писал Иван Алексеевич Тэффи 9 августа 1943 года, — поздравляю вас с новым званием — композиторским!». Он дивился ее письмам, ее литературному творчеству, тому, как она всю жизнь, как соловей, пела, «совершенно не замечая того, рассыпая блеск! (Вот хоть это: „Ave, Caesar, morituri…“[1065]) <…> Клянусь Богом, всегда, всегда дивился вам — никогда за всю жизнь не встречал подобной вам! И какое это истинное счастье, что Бог дал мне знать вас!» [1066]. Бунин был обеспокоен ее здоровьем, боялся писать ей письма — «боялся касаться этого, чтобы, — писал ей 2 февраля 1948 года, — не волновать вас, чтобы не брякнуть что-нибудь тупое, неуклюжее, жалкое. А уж на то, что вы хотели бы „в жизни“ видеть еще восход солнца, слушать увертюру „Лоэнгрина“ и „поговорить с Б<униным>“, что бы я мог сказать? Как выразиться?» [1067].

Обращения в письмах к ней — трогательные и шутливые: «Милая сестрица, дорогой друг…», «Милая, дорогая сестрица Аленушка…». Подписывался: «Ваш верный друг и раб Ив. Бунин», «Ваш несчастный старик Бунин».

Он и сам болел этим летом, как он говорит — чуть не умер от воспаления в легком; пролежал в постели почти месяц.