53668.fb2
Учусь по-английски, читаю Липперта, да все это ни к чему — противные отрывочные клочки знаний ни к черту не нужны!»[115]
Жалобы на недостаточность, отрывочность знаний, приобретенных в юности, Бунин высказывал не раз. Об этих годах он вспоминал:
«Всякий в юности к чему-нибудь готовится и в известный срок вступает в ту или иную житейскую деятельность, в соучастие с общей людской деятельностью. А к чему готовился я?.. Я рос без сверстников, в юности их тоже не имел да и не мог иметь: прохождения обычных путей юности — гимназия, университет — мне было не дано. Все в эту пору чему-нибудь где-нибудь учатся, и там, каждый в своей среде, встречаются, сходятся; а я нигде не учился, никакой среды не знал»[116].
В 1911 году, в Нюрнберге, Бунин, любуясь старинной архитектурой средневекового города, говорил Н. А. Пушешникову, «что всегда, когда он видит прекрасное, у него является ужасное сожаление, что он так убого и плохо прожил столько лет, что у него совершенно пропали самые лучшие, самые нежные годы, когда все так живо воспринимается и остается потом на всю жизнь. А я тратил силы и молодость — на что? Страшно вспомнить теперь, сколько времени пропало зря, даром! Разве я так писал бы, если бы я в юности жил иначе, если бы я больше учился, больше работал над собой, если бы я родился не в Бутырках, а здесь, если бы у меня в молодости не было такой нужды»[117].
«…Если бы я тогда не терял времени и вовремя учился, работал — чего бы мог наделать!»[118] — говорил Бунин много позже Г. Н. Кузнецовой. Он говорил также, «что жаль ему, что он не положил всю свою жизнь „на костер труда“, а отдал ее дьяволу жизненного соблазна. Если бы я сделал так — я был бы одним из тех, имя которых помнят»[119]. А службы, которая могла бы поглотить все его силы, работы ради благополучия он боялся до ужаса: «Я с истинным страхом смотрел всегда на всякое благополучие, приобретение которого и обладание которым поглощало человека, а излишество и обычная низость этого благополучия вызывали во мне ненависть — даже всякая средняя гостиная с неизбежной лампой на высокой подставке под громадным рогатым абажуром из красного шелка выводили меня из себя»[120].
В те годы напряженных раздумий над своими путями в жизни в нем сильна была «любовь к тому, что озаряет человеческую жизнь! — как говорит Бунин в письме к И. А. Белоусову 14 октября 1895 года. — Пусть мы маленькие люди, пусть мы только немного приобщены к искусству — все равно! Во всякой идее, во всяком идейном деле дорого прежде всего даже не выполнение его, а искание этой идеи, любовь к ней! Грустно станет порой, как посмотришь, что вот уж почти вся юность, вся молодость, все то, что порой раскрывает всю душу великим дуновением счастья, радости высокой и светлой, радости жизни, ее биения, искусства, красоты и правды, — что все это пока только „не что иное, как тетрадь с давно известными стихами“, не выразившими даже тысячной доли того, что чувствовалось!»[121] Много позже Бунин напишет в своих воспоминаниях:
«Начало моей новой жизни совпало с началом нового царствования. Плохие писатели писали тогда романы и повести, пошлые заглавия которых верно выражали сущность происходившего: „На переломе“, „На повороте“, „На распутье“, „Смены“… Все и впрямь было на переломе, все сменялось: Толстой, Щедрин, Глеб Успенский, Златовратский — Чеховым, Горьким, Скабичевский — Уклонским, Майков, Фет — Бальмонтом, Брюсовым, Репин, Суриков — Левитаном, Нестеровым, Малый театр — Художественным… Михайловский и В. В. — Туган-Барановским и Струве, „Власть земли“ — „Котлом капитализма“, „Устои“ Златовратского — „Мужиками“ Чехова и „Челкашем“ Горького.
Первое время в том разнообразном, но все же довольно однородном обществе, в котором я бывал и черты которого мне были известны еще с Харькова, над всеми чувствами и мыслями преобладало одно — сознание того перелома, который совершился со смертью Александра III: все сходились на том, что совершилось нечто огромное — отошла в прошлое долгая пора тяжкого гнета, которого не было в русском обществе и политической жизни России со времен Николая I, и настала какая-то новая…
„Россия — сфинкс“. Религия Герцена — религия земли. „Община, артель — только на них, на этих великих началах, на этих святых устоях может развиваться Россия. И это — свет во тьме мещанского запада“.
„И вот почему, среди скорби и негодования, мы далеки от отчаяния и протягиваем вам, друзья, нашу руку на общий труд. Перед нами светло и дорога пряма“ (Герцен).
Вера в народную жизнь. Народничество влияло на все — на литературу, науку, жизнь. Народничество жило верой, что Россия войдет в светлое царство социализма. Народничество было проникнуто истинным религиозным пафосом.
Россия — страна особая, у России свой особенный путь развития. России предстоит великое слово — она скажет миру свое новое слово: вот положения, выражающие душу общественного и духовного движения за последние сто лет истории русского самопознания в девятнадцатом веке, вот история русского освободительного движения. Чаять будущего века — чаять светлого будущего.
Герцена спасала вера в социализм, в идеал.
Да, назначение русского человека — это, бесспорно, всеевропейское и всемирное. Достоевский.
Пропагандисты, герои, борцы, мученики.
„Да, веры в будущее у нас было много! Мы чувствовали силы необычайные — нам давала их вера в народ“. Мокриевич.
„О, если бы я мог утонуть, распасться в этой серой грубой массе народа, утонуть… но сохранить тот же светоч истины и идеала, какой мне удалось добыть на счет того же народа!“ Михайловский…»[122]
В деревне Бунин прожил весну 1895 года, изучал английский язык, писал стихи, переводил «Песнь о Гайавате» Лонгфелло, «летом ездил по Днепру»[123] — побывал в Каменец-Подольске у Гербановского, к которому должен был приехать и Бальмонт, вероятно, снова посетил старинный город Канев, близ которого, над Днепром, находится могила Шевченко, человека «великого сердца»[124], как писал о нем Бунин.
В июне Бунин навестил брата в Полтаве, прожил у него не меньше месяца и затем месяца на два вернулся в Огневку, где продолжал много писать. Осенью он решил предпринять новую поездку в столицы с тем, чтобы найти «издателей… на книгу стихов и рассказов»[125].
В конце октября 1895 года Бунин уехал в Петербург. По пути задержался ненадолго в Москве, — встретился здесь со своим другом И. А. Белоусовым и с писателем и поэтом Л. М. Медведевым, вел переговоры с редакцией «Русской мысли» о печатании рассказа «На даче».
В эти дни он познакомился с А. И. Эртелем [126]. 29–30 октября Бунин уехал из Москвы в Петербург, чтобы принять участие в вечере, устроенном обществом по оказанию помощи переселенцам (остановился на Малой Итальянской, дом 3).
С. Н. Кривенко просил его выступить с чтением рассказа «На край света». Вечер состоялся 21 ноября 1895 года в зале Кредитного общества, и выступление Бунина вызвало бурю оваций [127].
С 10 декабря 1895 года до 12 января 1896 года он жил в Москве, — снова встретился с Бальмонтом, познакомился с поэтессой Миррой Лохвицкой.
Двенадцатого ноября состоялось знакомство с Чеховым [128]. Через два дня Бунин подарил Антону Павловичу оттиск рассказа «На хуторе».
В середине декабря (после 16-го) Бунин познакомился с В. Я. Брюсовым. Брюсов записал в дневнике 16 декабря 1895 года: «В среду заходил ко мне с Бальмонтом Бунин, но не застал меня…»[129] Через день-два после этого они снова посетили Брюсова.
Бунин вспоминал: «Брюсова я узнал еще в студенческой тужурке. Поехал к нему в первый раз с Бальмонтом. Он жил на Цветном бульваре, в доме своего отца, торговца пробками. Дом был небольшой, двухэтажный, толстостенный, — настоящий уездный, третьей гильдии купеческий, с высокими и всегда запертыми на замок воротами, с калиткой, с собакой на цепи во дворе. Мы Брюсова в тот день не застали. Но на другой день Бальмонт получил от него записку: „Очень буду рад видеть вас и Бунина, — он настоящий поэт, хотя и не символист“. Поехали снова — и я увидел молодого человека…» Говорил он «высокопарно… и все время сентенциями, тоном поучительным, не допускающим возражений. Все было в его словах крайне революционно (в смысле искусства), — да здравствует только новое и долой все старое!»[130]
В январе 1896 года Бунин уехал в Полтаву, где прожил февраль и март. 10 марта на музыкально-вокальном вечере, устроенном полтавским музыкально-драматическим кружком, он читал «На край света». 21 марта Бунин писал Л. Н. Толстому из Полтавы (опубликовавший это письмо В. Г. Лидин считает, что оно не было отправлено):
«…Я теперь вполне бродяга: с тех пор, как уехала жена, я ведь не прожил ни на одном месте больше двух месяцев. И когда этому будет конец, и где я задержусь и зачем, — не знаю. Главное — зачем? Может быть, я эгоист большой, но, право, часто убеждаюсь, что хорошо бы освободиться от этой тяготы. Прежде всего — удивительно отрывочно все в моей жизни! Знания самые отрывочные, и меня это мучит иногда до психотизма: так много всего, так много надо узнать, и вместо этого жалкие кусочки собираемых. А ведь до боли хочется что-то узнать с самого начала, с самой сути! Впрочем, может быть, это детские рассуждения. Потом в отношениях к людям: опять отрывочные, раздробленные симпатии, почти фальсификация дружбы, минуты любви и т. д. А уж на схождение с кем-нибудь я и не надеюсь. И прежнего нельзя забыть, и в будущем, вероятно, никого, с кем бы хорошо было: опять будет все раздробленное, неполное, а ведь хочется хорошей дружбы, молодости, понимания всего, светлых и тихих дней… Да и какое право, думаешь часто, имеешь на это? И при всем этом ничтожном, при жажде жизни и мучениях от нее, еще знать, что и конец вот-вот: ведь в лучшем случае могу прожить двадцать пять лет еще, а из них десять на сон пойдет. Смешной и злобный вывод! Много раз я убеждал себя, что смерти нет, да нет, должно быть, есть, по крайней мере, я не то буду, чем так хочу быть. И не пройдет ста лет, как на земле ведь не останется ни одного живого существа, которое так же, как и я, хочет жить и живет — ни одной собаки, ни одного зверька и ни одного человека — все новое! А во что я верю? И ни в то, что от меня ничего не останется, как от сгоревшей свечи, и ни в то, что я буду блуждать где-то бесконечные века — радоваться или печалиться. А о Боге? Что же я могу сообразить, когда достаточно спросить себя: где я? Где эта наша земля маленькая, даже весь мир с бесчисленными мирами? — Положим, он вот такой, ну хоть в виде шара, а вокруг шара что? Ничего? Что же это такое „ничего“, и где этому „ничего“ конец, и что, что там, за этим „ничего“, и когда все началось, что было до начала — достаточно это подумать, чтобы не заикаться ни о каких выводах! Да и можно, наконец, примириться со всем, опустить покорно голову и идти только к тому, к чему влекут хорошие влечения сердца, и утешаясь этим, но как тяжело это — опустить голову в грустном сознании, со слезами своего бессилия и покорности! Да и в этом пути — быть вечно непонятым даже тем, кого любишь так искренне, как можно, как говорит Амиель!
Утешает меня часто литература, но и литература — ведь, Боже мой, кажется иногда, что нет в мире настроений прекраснее, радостнее или грустнее сладостно и что все в этом чудном настроении, но ненадолго это, уже по одному тому, что из всего того, что я уже лет десять так оплакивал или обдумывал с радостью, с бьющимся всей молодостью сердцем, и что казалось сутью души моей и делом жизни — из всего этого вышло несколько ничтожных, маленьких, ничего не выражающих рассказиков!..
Так я вот живу, и если письмо мое детское, отрывочное и не говорящее того, что я хотел сказать, когда сел писать, то и жизнь моя как письмо это. Не удивляйтесь ему, дорогой Лев Николаевич, и не спрашивайте — зачем написано. Ведь вы один из тех людей, слова которых возвышают душу и делают слезы даже высокими и у которых хочется в минуту горя заплакать и горячо поцеловать руку, как у родного отца!»[131]
В конце марта Бунин приехал в Огневку, где напряженно работал: переводил «Гайавату».
Летом он путешествовал. 29 мая приехал в Кременчуг.
Вот дневниковая запись Бунина:
«Днепровские пороги, по которым я прошел на плоту с лоцманами летом 1896 года.
Тридцать первого мая Екатеринослав. Потемкинский сад, где провел с час, потом за город, где под Екатеринославом на пологом берегу Днепра, Лоцманская Каменка. В верстах в пяти ниже — курганы: Близнецы, Сторожевой и Галагана — этот насыпан, по преданию, разбойником Галаганом, убившим богатого пана, зарывшим его казну и затем всю жизнь насыпавшим над ней курган. Дальше Хортица, а за Хортицей — пороги: первый самый опасный — Неяситец или Ненасытец; потом тоже опасные: Дед и Волнич; за Вол-ничем, в четырех верстах, последний опасный — Будило, за Будило — Лишний; через пять верст — Вильный и наконец Явленный»[132].
Через Александровск Бунин уехал 1 июня в Бахчисарай, оттуда, верхом на лошади — в Чуфут-Кале. Под Бахчисараем осмотрел монастырь, в горах — «пещерный город». Опять, как и в первое свое путешествие по Крыму, проехал через Севастополь на Байдары. На этот раз, переночевав в Кикинеизе, отправился далее по южному побережью Крыма — в Ялту и Гурзуф.
Много позднее Бунин записал:
«Дальнейшие годы уже туманятся, сливаются в памяти — многие годы моих дальнейших скитаний, — постепенно ставших для меня обычным существованием, определявшиеся неопределенностью его. И всего смутнее начало этих годов — самая темная душевная пора всей моей жизни. Внешне эта пора была одна, внутренне другая: тогдашние портреты мои, выражение их глаз неопровержимо свидетельствуют, что был я одержим тайным безумием.
Летом я уехал в Крым. Ни одной знакомой души там не было. Помню, поздним вечером прибыл я в Гурзуф, долго сидел на балконе гостиницы: темнело, воздух был непривычно тепел и нежен, пряно пахло дымом татарских очагов, тлеющего кизяка; горы мягкими стенами, просверленными у подножий красноватыми огнями, как будто ближе обступили тесную долину Гурзуфа с его садами и дачами. На другой день я ушел на Аю-Даг. Без конца шел по его лесистым склонам все вверх, достиг почти до его вершины и среди колючих кустов лег в корявом низкорослом лесу на обрыве над морем. Было предвечернее время; спокойное, задумчивое море сиреневой равниной лежало внизу, с трех сторон обнимая горизонт, муаром струясь в отвесной бездне подо мною, возле бирюзовых скал Аю-Дага. Кругом, в тишине, в вечном молчании горной лесной пустыни беззаботными переливами, мирно грустными, сладкими, чуждыми всему нашему, человеческому миру, пели черные дрозды, — в божественном молчании южного предвечернего часа, среди медового запаха цветущего желтого дрока и девственной свежести морского воздуха. Я лежал, опершись на локоть, слушая дроздов, и цепенел в неразрешающемся чувстве той несказанной загадочности прелести мира и жизни, о которой немолчно говорило в тишине пение дроздов»[133].
Из Гурзуфа Бунин снова отправился в Ялту, где он познакомился со Станюковичем, потом (9 июня) в Одессу, где три дня прожил у Федорова, 14 июня уехал в Каховку, а затем — по Днепру до Никополя. В эту поездку в 1896 году он записал у молодого нищего Родиона Кучеренко «псальму про сироту» — древний южнорусский сказ. В рассказе об этом страннике-певце «Лирник Родион» Бунин вспоминает: «Я в те годы был влюблен в Малороссию, в ее села и степи, жадно искал сближения с ее народом, жадно слушал песни, душу его».
Шестнадцатого июня Бунин «сидел в Александровске», рассчитывая дня через три прибыть в Полтаву. Погостив у брата в Полтаве, по крайней мере до конца июня, он уехал в Огневку, где прожил примерно до середины октября. За это время он побывал также в Одессе. В сентябре записал в дневнике: «Вечером 16. Одесса, на извозчике к Федорову в Люстдорф. Ночью ходил к морю. Темно, ветер. Позднее луна, поле лунного света по морю — тусклое, свинцовое…
26 сентября. Уехал на Николаев». Теперь предстояло отправиться в Петербург — и не просто ради удовольствия, а для переговоров об издании книги рассказов, от исхода которых многое зависело в материальном положении Бунина и его литературных делах.
Пятнадцатого октября 1896 года он сообщал брату в Полтаву, что «дня через три» уедет в столицы. 25 октября Бунин приехал в Москву. На следующий день он писал Юлию Алексеевичу:
«Милый, дорогой друг мой Юринька! Не могу выразить тебе, до чего тяжело у меня на душе! Это не минутное настроение. С самого отъезда из Полтавы я не перестаю думать о том, для чего мне жить на свете. Я невыносимо устал от скитальческой жизни, а впереди опять то же самое, но без всякой уже цели. Главное — без цели. Кроме того, никогда у меня не выходит из головы положение нашей семьи. Я всех горячо люблю, и все мы разбросаны…
Ты поймешь, что я теперь чувствую среди этих дьявольских шестиэтажных домов, один, всем чужой и с 50 руб. в кармане. Евгений раньше взял у меня десять рублей, и теперь мне было невозможно брать у него их: пойдут за мое житие у него. А мне так хотелось еще побыть в деревне! Ведь еще 19-го я привез все вещи на Бабарыкино, но меня охватил такой страх и тоска, что я вернулся в Огневку, и вернулся на свою голову! В Москву я приехал вчера, остановился у Фальц-Фейна. Вечером попер к Белоусову…»[134]
Тридцатого октября Бунин уже был в Петербурге. Он писал Юлию Алексеевичу: «Михеев (приятель Бунина. — А. Б.) недавно ездил к Короленко и говорил ему про меня, что я желал бы с ним познакомиться. Короленко сказал: „Я знаю Бунина, очень интересуюсь его талантом и рад познакомиться“. На той неделе поедем к нему»[135].
Бунин встретился с Короленко 7 декабря, на юбилее Станюковича [136].
Материальные дела Бунина в это время были плохи. «Живу нищим»[137], — писал он брату и выражал надежду, что изданием «Гайаваты» поправит положение.
Для Бунина имело большое значение то, что он теперь сблизился с редакцией «Мира Божьего». В будущем он напечатает в этом журнале многие свои произведения. В эти дни он познакомился также с приемной дочерью издательницы журнала Давыдовой — Марией Карловной [138], ставшей впоследствии женой Куприна.