53727.fb2
Так, в повести "Котлован" есть образ трудящихся ласточек - у которых под пухом и перьями на самом деле скрывался:
пот нужды - они летали с самой зари, не переставая мучить себя для сытости птенцов и подруг (К).
Здесь приведенные выше слова Иисуса, обращенные к ученикам, представлены в перевернутом виде: у Платонова птицы оказываются такими же труженицами, как и люди-пролетарии, ибо они вполне сознательно вынуждены нести ответственность за пропитание своих семейств.
Душа традиционно (еще до христианской образности) отждествлялась с птицей. В евангельской символике птицы небесные, так же как цветы полевые это образы беззаботности и полной независимости мира духовного от мира материального. У Платонова же словно и на птиц распространено "марксово" (или, точнее, Божественное) проклятие: в поте лица добывать хлеб свой. Мир, таким образом, как бы полностью материализован, овеществлен, лишен одухотворенности, все в нем оказывается заключенным в некое скупое чувство целесообразности. Человеческая душа (в угоду материализму) лишается свободы, взятый из Евангелия образ "птиц небесных" приведен в соответствие требованиям идеологии, и тем как бы пародийно обыгран, снижен, почти уничтожен. Но что говорит нам по этому поводу сам Платонов, опять остается непонятным: его собственный голос неслышен.
С теми же евангельскими образами у Платонова есть и другие переклички. Так, почти в соответствии с напутствиями Христа, землекопы, роющие котлован (для общепролетарского дома), трудятся, не заботясь о собственном пропитании, о жилье и одежде:
они ели в тишине, не глядя друг на друга и без жадности, не признавая за пищей цены, точно сила человека происходит из одного сознания (К).
Но может быть, евангельские аллюзии в текстах Платонова почти так же диаметрально противостоят идеям его творчества, как аллюзии к текстам официальной идеологии? - Вообще как будто все "чужие" точки зрения для Платонова существуют только на равных, без всякого предпочтения?
Для ответа на этот вопрос попытаемся сравнить платоновскую манеру обращения с библейской темой - с вольным обращением с ней у авторов, активно работавших приблизительно в то же самое время, что Платонов (т.е. в конце 20 - начале 30 гг.), а именно, - у Ильфа и Петрова.[65] На первый взгляд, их ирония в чем-то очень сходна с платоновской. Возьмем эпизод "охмурения ксендзами" Адама Козлевича из "Золотого теленка" (гл.XVIII). Там также, подобно тому как это происходит у Платонова, церковнославянская терминология (правда, в римско-католическом варианте) используется как бы "не по ее прямому назначению".
Так, костел, патеры, исповедь, нравственные беседы, уловление души, пост, требы, храм божий, царствие небесное, паперть, молитвенник, херувимы и серафимы, блудный сын, попасть на небо, сутана, чудеса, накормить пятью хлебами, папа римский... - все эти термины обыгрываются у Ильфа и Петрова с очевидной "тенденцией" и перевесом в пользу новой господствующей идеологии: вспомним тут хотя бы расхожие упоминания их героями веры исключительно как "опиума для народа" или, например, то, по какому признаку Бендер может сравнить себя со "служителями культа": "Я сам склонен к обману и шантажу". При этом авторами применяются разные способы стилистического снижения - от многократного повторения намеков на материальную заинтересованность "ксендзов" в автомобиле Козлевича до намеренной "каши" в использовании религиозных терминов (с искажением их смысла в пользу профанного употребления), а также от упоминания явных атрибутов-жупелов до простого сталкивания описания в область "телесного низа":
"инквизиция, крестовые походы; церковные кружки и ксендзовые сапожища; каменные идолы, прятавшиеся от дождя в нишах [собора] - вся эта солдатская готика; барельефные святые, рассаженные по квадратикам; [машина Козлевича за время пребывания его у ксендзов] пропахла свечками; [у самих ксендзов] глаза затоплены елеем; [комментарий Бендера по поводу утверждения ксендзов, что если Козлевич не будет поститься, то не попадет на небо:] Небо теперь в запустении...
Таким образом, осуждение религии у Ильфа и Петрова вполне вписывается в идеологическую матрицу: основные ценности, движущие церковниками, d сущности совпадают с теми, которыми руководствуется Бендер и его команда, зато последний достигает этих целей с гораздо большим блеском и эффектом, в результате чего читательское сочувствие остается целиком на стороне жулика.
(Надо отметить, что время написания и "Золотого теленка", и "Котлована" совпало с наиболее активным вмешательством государства в дела церкви.)
Совершенно не то происходит у Платонова. У него нет никакой отчетливо выраженной "тенденции".
Почему, например, крестьяне, вступающие в колхоз (в "Котловане") сознают, что
отдают свою живность в колхозное заключение ?
А старый пахарь Иван Семенович Крестинин целует в своем саду молодые деревца и
с корнем сокрушает их прочь из почвы, - объясняя это своей жене следующим образом: "Деревья эти - моя плоть, и пускай она теперь мучается", "ей скучно обобществляться в плен".
Ср. с объяснением этого у Михаила Геллера: "Крестьянин соглашается скорее на обобществление плоти своей жены, чем своих деревьев, которые он чувствует свой плотью"[66].
И те же крестьяне умерщвляют свой скот, чтобы
обобществиться лишь одним своим телом, а животных не вести за собою в скорбь.
В последнем выражении можно увидеть параллель к евангельским строчкам ввергнуть в геенну огненную, т.е. в ад, или 'обречь на вечные муки'.
Получается, что крестьяне, по Платонову, осознают коллективизацию как что-то страшное, как очевидную для себя погибель - и согласны отдать на эту погибель лишь свое тело, в надежде, что душу свою, отождествляемую с самым дорогим (а именно с кровно нажитым - с коровой, с посаженными яблоньками, со всем, выращенным и построенным собственными руками, тем, во что была вложена их душа) - они тем самым спасут. То есть человек спасает свою душу тем, что - умерщвляет ее для этого мира, сознавая, что путь этого мира однозначно ведет в ад. Крестьянин же искренне верит, что отпускает - на волю - вместе со скотиной и свою бессмертную душу, отказываясь тащить ее в колхоз. Таким образом, душа в человеке сохраняется, но - неким манихейским умственным кульбитом.
Как известно, в повести "Котлован" рабочие роют котлован затем, чтобы:
спастись навеки в пропасти котлована.
Свой труд они почитают чуть ли не священным - этим и можно объяснить употребление такого "библейского" оборота, как - спастись навеки. То есть люди видят смысл жизни и могут надеяться на спасение именно оттого, что собираются вырыть котлован каких-то колоссальных размеров (потом его еще собираются увеличивать вчетверо или даже вшестеро). Но почему же именно спастись в пропасти?
Как мы узнаем впоследствии, стоительство кончается тем, что рытье бросают. Под конец повести котлован занесен снегом и поблизости от него рабочий Чиклин хоронит "человека будущего", представителя семенящего детства - девочку Настю. Таким образом, у выражения "спастись навеки" возникает обратный смысл: значит, люди не спасутся в этой придуманной для себя работе, а именно погибнут, пропадут, похоронят себя, зароют талант в землю.
Если исходить из этого, так сказать, при'точного понимания, то само заглавие Платоновской повести делается не просто двойственным, а явно предостерегающим, даже зловещим.[67]
Итак, различие отношений к использованию библейского текста в творчестве Платонова и Ильфа и Петрова, кажется, проясняется.
Вместо заключения
То, что может быть домыслено на основании платоновских попыток справиться - с доставшимся ему в наследство языком русской литературы - как, по-видимому, со "слишком роскошным" для читателя в его пролетарской стране, - может быть сведено, на мой взгляд, к следующему.[68]
Повествователь платоновского произведения придает своей речи (или хотел бы "заручиться" в ней перед читателем) той монументальностью, авторитетностью и неоспоримостью, которыми наделен для него теперешний (т.е. тогдашний) высокий, официальный, идеологизированный текст - текст газетных передовиц или выступлений коммунистических вождей на митингах и по "радиорупору". Это язык, на котором говорят все партийные функционеры, руководители правительства, а вслед за ними и все канцелярии и чиновники, да к тому же еще и - сделавшиеся подневольными литература и наука. Конечно же, это безумно громоздкий и до предела выхолощенный, неуклюже наукообразный и одновременно безграмотный, но зато официально принятый, всем "потребный" язык (и всеми, так или иначе, на всех уровнях "потребляемый" - от президиума Цека до самого темного человека в глубинке).
Конечно, это и есть тот страшный язык - с почти отсутствующим значением (или нечеловеческий, построенный на звериных презумпциях, если пытаться их анализировать), о котором говорил Бродский. Но ведь он и надобен всем общающимся, главным образом, для того чтобы прятать свои истинные мысли, а не для того, чтобы их открыто излагать перед слушателем или читателем, как это пытается делать - вопреки всякой логике - искренний и наивный повествователь Платонова. Платонов пытается выстроить на нем, на этом откровенно сомнительном основании, свою художественную систему. Он кладет данный чужой язык в основу своего своеобразного "сказа", но, конечно, для того чтобы использовать, обыграть в дальнейшем, на следующем шаге: он обыгрывает таким образом не только очаровательные неправильности речи своих героев, не только - вполне современные ему, "санкционированные свыше" неправильности и уродства в обращении с языком нового времени, но и традиционно высокие библейские архаизмы, правда, используя каждую из этих языковых стихий несколько по-своему. Бродский, говоря об отличии языка Платонова от
большинства современников - Пильняка, Олеши, Замятина, Булгакова, Зощенко, занимавшихся более или менее стилистическим гурманством, т.е. игравшим с языком каждый в свою игру (что есть, в конце концов, форма эскапизма), утверждает, что:
он, Платонов, сам подчинил себя языку эпохи, увидев в нем такие бездны, заглянув в которые однажды, он уже более не смог скользить по литературной поверхности, занимаясь хитросплетениями сюжета, типографскими изысками и стилистическими кружевами.[69]
?-т.е. сам уже от своего языка "сошел с рельсов">.
Риск такого способа непрямой речи состоит в том, чтобы не "заиграться": во-первых, может "обидеться" власть - если она справедливо усмотрит, что именно ее язык подвергается пародированию и высмеивается (как мы знаем, надписью Сталина на экземпляре журнального издания платоновской хроники "Впрок" было: Сволочь); а во-вторых, и умный читатель может не принять такого, как ему покажется, "низкопоклонства" перед властью и насаждаемой ему - через язык - примитивной, варварской идеологией. Первую реакцию, собственно, можно иллюстрировать еще и ответом Горького Платонову (в 1927-м году) на просьбы помочь в опубликовании "Чевенгура":
"Ваше произведение совершенно неприемлемо для нашей литературы"...
(создаваемый в ту пору патриарх социалистического реализма только что вернулся из своего добровольного итальянского изгнания в Сорренто). Вторая точка зрения уже представлена приведенным отзывом И.Бродского о "Котловане".
Вся трудность чтения Платонова в том, что он прямо и однозначно никогда не высмеивает и не пародирует что бы то ни было. В чем-то, по сути, он глубоко сочувствует надеждам и устремлениям к лучшему будущему - даже представителей самой советской власти. Зачем-то он берет и оживляет внутреннюю форму как раз тех языковых шаблонов, которые - по общему мнению всех хоть сколько-нибудь, хоть как-то активно относящихся и неравнодушных к судьбе своего языка людей - именно засоряют и уродуют современный русский язык. Для чего же, казалось бы, выставлять напоказ, воспроизводить и тиражировать те вывихи, шрамы и болезненные нагноения, которые следовало бы просто отсечь, забыть, тихо залечить - временем, тихой сапой ("само отомрет") или как-нибудь еще?
В этой принципиальной двойственности своего взгляда - когда и сатира комического, и возвышенный пафос слиты вместе, Платонов подобен Зощенко: оба они и пародийны, и лиричны в одно и то же время (и оба при этом могут, мне кажется, быть противопоставлены Ильфу и Петрову, у которых явно доминирует комическое и - только в дозволенных рамках -"причесанная, темперированная", так сказать, сатира, а всякий пафос в свою очередь обязательно высмеивается). (По-видимому, это и дало основания Бахтину оценить всю "одесскую линию" в русской литературе как в основании своем пошлую.[70] Но если у Зощенко эти гоголевские "невидимые миру слезы" автора почти не видны (за исключением последних произведений, "Голубой книги" и "Перед восходом солнца"), тщательно скрыты под маской, то у Платонова оба начала - лирическое (пафос) и сатирическое (пошлость и некрасивое) - уравнены в правах и почти неразделимо сплавлены друг с другом. С одной стороны, Платонов гораздо менее отчетливый (целеустремленный и "хладнокровный") сатирик, чем Ильф и Петров - скорее он лишь непроизвольно, ненамеренно комичен, и при этом совершенно отчетливо ироничен и самоироничен (в чем можно видеть развитие традиций пушкинской прозы). С другой стороны, платоновская восторженность и срывы в проповедь, также явно видные сквозь образы героев и через речь его повествователя, заставляют признать его прямым наследником саморазоблачающейся (доходящей до экзальтации и истерики), почти всегда обращенной и внутрь, на себя, сатирической лирики Гоголя.
* РАЗДЕЛ III. О значимости отдельных понятий в мире Платонова *
ДЕФОРМАЦИИ ПРОСТРАНСТВА В ПРЕДЕЛАХ РУССКОЙ ДУШИ,
отраженные в текстах Андрея Платонова[71]
После работы останавливались у открытого окна мастеровые и просили:
- Двинь, Ванил Данилыч!
- Тяп-тяп-тяпни, дорогой, чтоб гниды подохли!
- Дай слезу в душу, Ванюша!
- Грянь, друг!
И Иоанн с радостью гремел. Песни были ясные и простые, почти без слов и мысли, один человеческий голос и в нем тоска... Я узнал, что Россия есть поле, где на конях и на реках живут разбойники, бывшие мастеровые. И носятся они по степям и берегам глубоких рек с песней в сердце и голубой волей в руках.