53770.fb2 В поисках универсального сознания - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

В поисках универсального сознания - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Во-вторых, атеизм лишает ее душу и волю цельности, двоит ее, отделяя разум от действия. Она оказывается способной на разрушительные рывки, но не на повседневную созидательную работу.

Именно этот разрыв между интеллектом и волей не позволяет ей ввести в народный обиход даже те ее пусть и заимствованные, но обладающие общественной ценностью идеи, которые не лежат в русле атеизма и нигилизма.

Воля выступает в размышлениях Гершензона частицей универсального вселенского начала, синонимичного Богу, присутствующему в душе каждого человека. Ему представляется, что в своей совокупности все эти индивидуальные воли (воплощения Божественного начала) ошибаться не могут и творят волю Божью, осуществляют план Провидения. Интеллигенция в своем атеизме отреклась от Промысла Божия, подавила его в себе, загнала в душевное свое подполье и оставила свой разум в безвольной и бездуховной пустоте. Народ же в своем христианстве продолжает как целое свой промыслительный путь. Поэтому между интеллигенцией и народом пролегла пропасть.

Как уже было сказано, у Гершензона нет предположительных интонаций: ему все ясно не в меньшей степени, чем любому утописту всех времен и народов, хотя он и ощущает себя почвенником. Он глубочайше проникнут идеей религиозного народничества. Так, описав болезнь русской интеллигенции, он заключает:

«Могла ли эта кучка искалеченных душ остаться близкой народу? В нем мысль, поскольку она вообще работает, несомненно работает существенно — об этом свидетельствуют все, кто добросовестно изучал его, и больше всех — Глеб Успенский. Сказать, что народ нас не понимает и ненавидит, значит не все сказать. Может быть, он не понимает нас потому, что мы образованнее его? Может быть, ненавидит за то, что мы не работаем физически и живем в роскоши? Нет, он, главное, не видит в нас людей: мы для него человекоподобные чудовища, люди без Бога в душе, — и он прав, потому что, как электричество обнаруживается при соприкосновении двух противоположно наэлектризованных тел, так Божья искра появляется только в точке смыкания личной воли с сознанием, которые у нас совсем не смыкались. И оттого народ не чувствует в нас людей, не понимает и ненавидит нас» (стр. 85).

А признал-то народ в решающий свой час худших из худших радикал-атеистов (левых эсеров, анархистов и большевиков). И внял лишь одной истине: грабь награбленное! И ни роду-племени, ни вероисповедания у своих подстрекателей не спрашивал. И наоборот: разрывал в клочья наирусейших миротворцев. И даже простил заводилам бунта их принадлежность, в большинстве случаев, к «интеллигентщине» (помните, у Бухарина: «лучшие в мире вожди» — это «интеллигентские перебежчики»). И особой пропасти между собой и радикальными провокаторами грабежа и насилия под аккомпанемент большевистско-смердяковского «все дозволено!» не ощутил — пока не очнулся уже в ловушке.

Вот какая искра возникла «в точке смыкания личной воли с сознанием» и зажгла пожар. Может быть, так проявилось разогретое агитаторами народное чувство справедливости, оскорблявшееся веками. Но подбросил-то, повторю, роковую искру худший из атеистов. И рискнули качнуться всем весом за ним пусть на миг, но достаточный для того, чтобы западня впустила народ и захлопнулась.

Прошел уже 1905 год с его пожарами и грабежом усадеб, с его погромами. Но народ фетишизируется Гершензоном не в меньшей степени, чем Марксом пролетариат:

«Сами бездушные, мы не могли понять, что душа народа — вовсе не tabula rasa, на которой без труда можно чертить письмена высшей образованности. Напрасно твердили славянофилы о своебытной насыщенности народного духа, препятствующей проникновению в народ нашей образованности; напрасно говорили они, что народ наш — не только ребенок, но и старик, ребенок по знаниям, но старик по жизненному опыту и основанному на нем мировоззрению, что у него есть, и по существу вещей не может не быть, известная совокупность незыблемых идей, верований, симпатий, и это в первой линии — идеи и верования религиозно-метафизические, т. е. те, которые, раз сложившись, определяют все мышление и всю деятельность человека. Интеллигенция даже не спорила, до того это ей казалось диким. Она выбивалась из сил, чтобы просветить народ, она засыпбла его миллионами экземпляров популярно-научных книжек, учреждала для него библиотеки и читальни, издавала для него дешевые журналы, — и все без толку, потому что она не заботилась о том, чтобы приноровить весь этот материал к его уже готовым понятиям, и объясняла ему частные вопросы знания без всякого отношения к его центральным убеждениям, которых она не только не знала, но даже не предполагала ни в нем, ни вообще в человеке. Все, кто внимательно и с любовью приглядывались к нашему народу, — и между ними столь разнородные люди, как С. Рачинский и Глеб Успенский, — согласно удостоверяют, что народ ищет знания исключительно практического, и именно двух родов: низшего, технического, включая грамоту, и высшего, метафизического, уясняющего смысл жизни и дающего силу жить. Этого последнего знания мы совсем не давали народу, — мы не культивировали его и для нас самих. Зато мы в огромных количествах старались перелить в народ наше знание, отвлеченное, лишенное нравственных элементов, но вместе с тем пропитанное определенным рационалистическим духом. Этого знания народ не может принять, потому что общий характер этого знания встречает отпор в его собственном исконном миропонимании. Неудивительно, что все труды интеллигенции пропали даром. „Заменить литературными понятиями коренные убеждения народа, — сказал Киреевский, — так же легко, как отвлеченной мыслью переменить кости развившегося организма“» (стр. 85–86).

«Сонмище больных, изолированное в родной стране, — вот что такое русская интеллигенция. Ни по внутренним своим качествам, ни по внешнему положению она не могла победить деспотизм: ее поражение было предопределено. Что она не могла победить собственными силами, в этом виною не ее малочисленность, а самый характер ее психической силы, которая есть раздвоенность, то есть бессилие; а народ не мог ее поддержать несмотря на соблазн общего интереса, потому что в целом бессознательная ненависть к интеллигенции превозмогает в нем всякую корысть: это общий закон человеческой психики. И не будет нам свободы, пока мы не станем душевно здоровыми, потому что взять и упрочить свободу можно лишь крепкими руками в дружном всенародном сотрудничестве, а личная крепость и общность с людьми — эти условия свободы — достигаются только в индивидуальном духе, правильным его устроением» (стр. 87).

Но если у народа есть некая соборная, целостная душа, то как она может отсутствовать («сами бездушные…») в его детях, членах, частях? Пусть спящая или больная. Гершензон глубоко (за исключением антисемитизма) перекликается с И. Шафаревичем: живой и одухотворенный «большой» и бездушный, больной (у Шафаревича еще и злокозненный, и полуинородческий, а то и целиком инородческий) «малый» народ. Из них «малый» утерял то главное (религиозно-метафизическое, органичное для него), что, казалось бы (в силу одной своей органичности и метафизичности), не может уйти иначе как в глубь больной, раздвоенной души. И снова тот же вопрос: почему этот органично, метафизически прозорливый народ принял из интеллигентов-идеалистов (все же идеалистов; это признано и Гершензоном) самых крайних и худших: фанатиков и абсолютных утопистов одновременно? Да еще хорошо разбавленных люмпенами и бандитней…

Вчитайтесь — и вы увидите: трактовка «метафизического» — в этом контексте — есть лишь неофитско-(горячность и крайность)националистическая (как это ни парадоксально) его интерпретация. И при этом сугубо рационалистическая, ибо идет не от интуиции (интуиция не ошибается столь сокрушительно) и не из метафизических глубин, в которых места национализму нет.

М. Гершензон призывает интеллигенцию к самолечению. Но при этом, повторим, говоря об интеллигенции как о «сонмище больных, изолированных в родной стране», он сожалеет о том, что

«Ни по внутренним своим качествам, ни по внешнему положению она не могла победить деспотизм: ее поражение было предопределено. Что она не могла победить собственными силами, в этом виною не ее малочисленность, а самый характер ее психической силы, которая есть раздвоенность, то есть бессилие; а народ не мог ее поддержать несмотря на соблазн общего интереса» (стр. 87).

Значит, задача победы над «деспотизмом» (1909) не снимается и «общий интерес» концентрируется в победе над ним? Ужас в том, что за «деспотизм» принимается ситуация, когда положительная работа вполне возможна, а «общий интерес» состоит отнюдь не в пресловутом «освобождении» и не в скоростной религиозно-метафизической «перестройке». Общий интерес состоял тогда в погашении разрушительных иллюзий в себе и в толщах народа. Он заключался во всеобщей блокаде разрушителей, в правовой и хозяйственной эмансипации большинства народа. Но интеллигенция (или «интеллигентщина»?), перемежая привычные прогрессистско-освободительные речевые штампы новообретенными религиозно-метафизическими штампами же, не видит ни того, что уже происходит, ни кто есть кто, ни куда надо двигаться. Тому, кто мне скажет, что сегодня легко судить, я снова напомню о думских речах Столыпина.

Гершензон наполняет неприязнь народа к барам и белоручкам мистическим и метафизическим содержанием. Между тем неприязнь эта носит характер вполне земной и утилитарный. Бунин писал, что революции происходят не от ненависти народа к барству, а от желания пожить по-барски. Толпами, а не идеалистами, фанатическими сектантами и одиночками движет в революциях материальная бытовая зависть. Чем достаточней (и устойчивей в этом достатке) жизнь большинства, чем этот достаток для него привычней, тем меньше шансов у революции. Ленин видел это не менее отчетливо, чем Столыпин. Оба говорили, что лет через двадцать (после 1905–1907 годов) революция в России станет невозможной. Жизнь отпустила десять.

Тупик состоял в том, что сотрудничество с властью российская «интеллигентщина», да и интеллигенция, в 1860 — 1910-х годах считала позором, предательством интересов народа, дурным тоном.

Нижеследующие отрывки свидетельствуют о трудности исторических и общественно-политических прогнозов. Но может быть, все-таки о степени прозорливости пишущего тоже? Ведь были и другие прогнозы и пророчества и принадлежали они россиянам, не только предсказавшим, что может случиться, но и увидевшим, из чего это может произойти. Достаточно точно (это утопизму не противопоказано) даны очертания современной автору социально-психологической ситуации в близкой ему среде:

«Юношу на пороге жизни встречало строгое общественное мнение и сразу указывало ему высокую, простую и ясную цель. Смысл жизни был заранее установлен общий для всех, без всяких индивидуальных различий. Можно ли было сомневаться в его верности, когда он был признан всеми передовыми умами и освящен бесчисленными жертвами? Самый героизм мучеников, положивших жизнь за эту веру, делал сомнение психологически невозможным. Против гипноза общей веры и подвижничества могли устоять только люди исключительно сильного духа» (стр. 92–93).

«Таким образом, юноше не приходилось на собственный риск определять идеальную цель жизни: он находил ее готовою. Это было первое большое удобство для толпы. Другое заключалось в снятии всякой нравственной ответственности с отдельного человека. Политическая вера, как и всякая другая, по существу своему требовала подвига; но со всякой верой повторяется одна и та же история: так как на подвиг способны немногие, то толпа, неспособная на подвиг, но желающая приобщиться к вере, изготовляет для себя некоторое платоническое исповедание, которое собственно ни к чему практически не обязывает, — и сами священнослужители и подвижники молча узаконяют этот обман, чтобы хоть формально удержать мирян в церкви. Такими мирянами в нашем политическом радикализме была вся интеллигентская масса: стоило признавать себя верным сыном церкви да изредка участвовать в ее символике, чтобы и совесть была усыплена, и общество удовлетворялось. А вера была такова, что поощряла самый необузданный фатализм, — настоящее магометанство. За всю грязь и неурядицу личной и общественной жизни вину несло самодержавие, — личность признавалась безответственной. Это была очень удобная вера, вполне отвечавшая одной из неискоренимых черт человеческой натуры — умственной и нравственной лени» (стр. 93).

Все, казалось бы, соответствует реальности.

Но вот констатация начинает переплетаться с прогнозом. И сарказм истории зло оскаливает свои клыки сквозь завесу иллюзий, сквозь непоследовательность посылок и выводов («Ходит птичка весело по тропинке бедствий, не предвидя для себя никаких последствий»):

«Кризис интеллигенции еще только начинается. Заранее можно сказать, что это будет не кризис коллективного духа, а кризис индивидуального сознания; не общество всем фронтом повернется в другую сторону, как это не раз бывало в нашем прошлом, а личность начнет собою определять направление общества. Перелом, происшедший в душе интеллигента, состоит в том, что тирания политики кончилась» (стр. 92).

«Теперь наступает другое время, чреватое многими трудностями. Настает время, когда юношу на пороге жизни уже не встретит готовый идеал, а каждому придется самому определять для себя смысл и направление своей жизни, когда каждый будет чувствовать себя ответственным за все, что он делает, и за все, чего он не делает. Еще будут рецидивы общего увлечения политикой, не замрет политический интерес и в каждой отдельной душе. Там, где по политическим причинам искажена вся жизнь, подавлены мысль и слово и миллионы гибнут в нищете и невежестве, — там оставаться равнодушным к делам политики было бы противоестественно и бесчеловечно. Жизнь не идет по одной прямой линии. Минутами, когда боль, стыд, негодование снова достигнут в обществе великой остроты или когда удачно сложатся внешние обстоятельства, опять и опять будут взрывы освободительной борьбы, старая вера вспыхнет и наполнит энтузиазмом сердца. Но каждый раз после вспышки общество будет разоружаться, — только старые поколения нынешней интеллигенции до смерти останутся верными единоспасающей политике. Над молодежью тирания гражданственности сломлена надолго, до тех пор, пока личность, углубившись в себя, не вынесет наружу новой формы общественного идеализма» (стр. 93–94).

Итак, «реакционные» «Вехи» и здесь сохраняют неприкосновенным ореол священной «освободительной борьбы». И здесь «миллионы гибнут в нищете и невежестве», причем путь спасения для них — все та же священная «освободительная борьба», а не суровая, но для большинства уже вполне реальная и доступная дорога к достатку и просвещению. Напомним, что речь идет о миллионах метафизических богоносцев, ab ovo знающих больше, чем спасающий их интеллигент. Но, как мы увидим ниже, этот больной духовно, ограниченный в своем традиционном идеологизме российский интеллигент все-таки нравственно выше и западного буржуа и западного интеллектуала. Ему в его неуничтожимом идеализме не угрожают не то что метаморфозы «образованщины» и совковости (они, естественно, Гершензону не снились, хотя Леонтьевым и Достоевским с горечью предрекались). Ему не грозят даже нормальной степени карьеризм и прагматизм, естественные (в глазах радикального эпигона славянофильства) для западного человека:

«Я глубоко верю, что духовная энергия русской интеллигенции на время уйдет внутрь, в личность, но столь же твердо знаю и то, что только обновленная личность может преобразовать нашу общественную действительность и что она это непременно сделает (это будет тоже часть ее личного дела), и сделает легко, без тех мучительных усилий и жертв, которые так мало помогли обществу в прошлом» (стр. 94–95).

«Тирания общественности искалечила личность, но вместе с тем провела ее чрез суровую школу. Огромное значение имеет тот факт, что целый ряд поколений прожил под властью закона, признававшего единственным достойным объектом жизни — служение общему благу, т. е. некоторой сверхличной ценности. Пусть на деле большинство не удовлетворяло этому идеалу святости, но уже в самом исповедании заключалась большая воспитательная сила. Люди, как и везде, добивались личного успеха, старались изо дня в день устроиться выгоднее и при этом фактически попирали всякий идеализм; но это делалось как бы зажмурив глаза, с тайным сознанием своей бессовестности, так что, как ни велик был у нас, особенно в верхних слоях интеллигенции, разгул делячества и карьеризма, — он никогда не был освящен в теории. В этом коренное отличие нашей интеллигенции от западной, где забота о личном благополучии является общепризнанной нормой, чем-то таким, что разумеется само собою. У нас она — цинизм, который терпят по необходимости, но которого никто не вздумает оправдывать принципиально.

Этот укоренившийся идеализм сознания, этот навык нуждаться в сверхличном оправдании индивидуальной жизни представляет собою величайшую ценность, какую оставляет нам в наследство религия общественности. И здесь, как во всем, нужна мера» (стр. 95).

И тут же соображения совершенно иного толка (я имею в виду замечание об «орудии Божьего замысла», столь похожем на «невидимую руку» Адама Смита). Но и после этой промыслительной, казалось бы, догадки — возвращение на круги своя:

«То фанатическое пренебрежение ко всякому эгоизму, как личному, так и государственному, которое было одним из главных догматов интеллигентской веры, причинило нам неисчислимый вред. Эгоизм, самоутверждение — великая сила; именно она делает западную буржуазию могучим бессознательным орудием Божьего дела на земле. Нет никакого сомнения, что начинающийся теперь процесс сосредоточения личности в самой себе устранит эту пагубную односторонность. Можно было бы даже опасаться обратного, именно того, что на первых порах он поведет к разнузданию эгоизма, к поглощению личности заботою о ее плотском благополучии, которое так долго было в презрении. Но применительно к русской интеллигенции этот страх неуместен. Слишком глубоко укоренилась в ней привычка видеть смысл личной жизни в идеальных благах, слишком много накопила она и положительных нравственных идей, чтобы ей грозила опасность погрязнуть в мещанском довольстве. Человек сознает, что цель была ошибочна и неверен путь, но устремление к идеальным целям останется. В себе самом он найдет иные сверхличные ценности, иную мораль, в которой мораль альтруизма и общественности растает, не исчезнув, — и не будет в нем раздвоения между „я“ и „мы“, но всякое объективное благо станет для него личной потребностью» (стр. 95–96).

О, если бы русской интеллигенции грозила в начале XX века одна только опасность — «погрязнуть в мещанском довольстве»! Но как было знать, что (на поныне неисповедимые сроки) «мещанское» (сколько беспочвенного высокомерия в этом расхожем интеллигентщицко-образованщицком определении!) благополучие станет волшебной сказкой для российского человека, не допущенного до особой кормушки?

* * *

В интересной и со знанием вопроса написанной статье А. Изгоева «Об интеллигентной молодежи» много моментов, о которых мы уже говорили. Разница в том, что если предыдущие статьи «Вех» рисуют портрет российской интеллигенции преимущественно в ее зрелом возрасте, то Изгоев занят в основном процессом семейного и школьно-университетского формирования этого социального слоя. И мы с удивлением обнаруживаем: многое из того, что представляется нам падением детских и юношеских нравов эпохи «постперестроечного» распада, было угрожающей и нарастающей тенденцией уже в 900-х годах. Боюсь, что сегодня эта тенденция лишь перестала быть монополией апатриархальных («передовых») социальных слоев и, кроме того, носит характер всемирный. Идет моральная маргинализация колоссальных массовых контингентов, причем не прикровенная, как в картине, нарисованной Изгоевым, а демонстративная.

Меня в статье Изгоева помимо проблем воспитания привлекли два не характерных для предыдущих статей момента. Вот первый:

«Если вспомнить, какое жалкое образование получают наши интеллигенты в средних и высших школах, станет понятным и антикультурное влияние отсутствия любви к своей профессии, и революционного верхоглядства, при помощи которого решались все вопросы. История доставила нам даже слишком громкое доказательство справедливости сказанного. Надо иметь, наконец, смелость сознаться, что в наших государственных думах огромное большинство депутатов, за исключением трех-четырех десятков кадетов и октябристов, не обнаружили знаний, с которыми можно было бы приступить к управлению и переустройству России» (стр. 123).

Заметим, что кадеты и октябристы получали образование в тех же университетах, зараженных «революционным верхоглядством», что и остальные, за сравнительно немногими исключениями, думцы. Просто три-четыре десятка либеральных центристов этим верхоглядством не прельстились и не заразились. Может быть, повлияла атмосфера семей. Большинство же депутатов, сидевших слева от кадетов и справа от октябристов, было крикливым, безапелляционным, амбициозным, но «знаний, с которыми можно было бы приступить к управлению и переустройству России», не обнаруживало. Ни в 1909, ни в 1917 году. Однако приступили «к управлению и переустройству» всего и вся именно самые амбициозные и самые невежественные из сидевших слева от выше упомянутых «трех-четырех десятков».

В связи с этим мне вспоминается, как последний свободно избранный ректор Московского университета М. Новиков в своих богатейших и еще не оцененных воспоминаниях «От Москвы до Нью-Йорка» (США. Издательство имени Чехова. 1952) писал, что его (тоже, кстати, члена думского «Прогрессивного блока») годами поражала более высокая профессиональная компетентность и основательность мышления ряда царских министров, выступавших в Думе, по сравнению с даже наиболее образованными и относительно умеренными депутатами. (Таких, например, как зверски убитый в 1918 году пьяными красногвардейцами в больничной палате самоотверженный идеалист Шингарев.) Но тем не менее министров с их компетентными доводами большинство Думы не принимало. Чем обернулось это самонадеянное верхоглядство, когда на плечи «Прогрессивного блока» свалилось послефевральское двоевластие, мы, в отличие от тогдашнего Изгоева, знаем. М. Новиков тоже уже знал, и это знание весьма существенно обогатило его книгу.

Следующий пассаж Изгоева чем-то напоминает загадочную картинку с вопросом «где заяц?» или что-то в этом роде [7]. Набросав картину, в общем, верную, Изгоев не только не увидел в ней главного действующего лица, опорной фигуры, но и посетовал на ее отсутствие. Однако сам его подход к проблеме уже достаточно одиозен для леволиберального интеллигента. Дополнить такую «ересь» еще и надеждой на «вешателя» и «душителя» — это было бы принято просто как ренегатство, даже коллегами по «Вехам».

Итак:

«Когда на другой день после 17 октября в России не оказалось достаточно сильных и влиятельных в населении лиц, чтобы крепкой рукой сдержать революцию и немедленно приступить к реформам, для проницательных людей стало ясно, что дело свободы временно проиграно и пройдет много лет упорной борьбы, пока начала этого манифеста воплотятся в жизни…» (стр. 123).

Вы еще помните, читатель, назойливую частушку, которая цитировалась в сталинском «Кратком курсе истории ВКП(б)» и в некоторых других подобных курсах? Напоминаю:

Царь испугался, издал манифест:«Мертвым — свобода, живых — под арест».

Сколько лет учили нас с вами и наших детей считать Манифест 17 октября 1905 года коварной уловкой Николая Кровавого! Признать в 1909 году, что следовало «крепкой рукой сдержать революцию и немедленно приступить к реформам», да еще возмечтать, чтобы «начала этого манифеста воплотились в жизни», — это было для российского интеллигента той поры поистине мужественным поступком.

Но у Николая II не было крепкой руки, кроме той, которой он и царица вознамерились (по своей высочайшей воле) лишиться как раз перед тем, как ее, эту руку, услужливо отрубили. А Изгоев «слона-то и не приметил». Хотя направление спасительное ощутил и оценил:

«И, быть может, самый тяжелый удар русской интеллигенции нанесло не поражение освободительного движения, а победа младотурок, которые смогли организовать национальную революцию и победить почти без пролития крови. Эта победа должна нас заставить серьезно задуматься над теми сторонами жизни и характера русской интеллигенции, о которых до сих пор у нас почти вовсе не думали*.

* Примеч. ко 2-му изданию. С тех пор как были написаны предыдущие строки, младотурки после восьми месяцев бескровной революции перешли во вторую стадию своей политической жизни. На них, как на творческую силу, напали и справа и слева. Так было всегда, во всех странах. Турецкие ахрары сыграли роль наших эс-эров и эс-деков. И если младотурки одержали победу и на этот раз, то только потому, что в их лице выступила национально-государственная творческая сила Турции. Конечно, и младотурки могут погибнуть под ударами обманутой темной реакционной массы и сепаратистов. Но их гибель — гибель Турции, и история младотурок была и вечно будет ярким примером той нравственной мощи, которую придает революции одушевляющая ее национально-государственная идея…» (стр. 124).

Не будем входить в историю реформ турецких. О «национально-государственной идее» речь у нас еще впереди. Но в России главные и опаснейшие враги реформаторства (враги самого принципа реформаторства как альтернативы революции) располагались не столько в охранительско-фундаменталистских кругах, сколько в радикалистской атеистической сфере — «слева» от октябристско-кадетского центра. Впрочем, вся Дума — каждая фракция из своих побуждений — противостояла усилиям великого государственного реформатора. Столыпин был «одинок, как последний глаз у идущего к слепым человека» (Маяковский — конечно же, не о Столыпине, а о себе). Столыпин провел чрезвычайные законы, согласно которым предавали смерти убийц и прямых возглавителей насилия. Одновременно (и в основном) он реформировал хозяйственно-правовые и административные отношения. Но Изгоев то ли его не увидел, то ли ему не поверил, то ли не осмелился его назвать. Общественное мнение, конечно, не ВЧК, но тогдашние вольнодумцы зверя страшнее общественного мнения еще не видели.

* * *

Одна из наиболее современных, жгуче актуальных статей «Вех» — это наименее цитируемая и прочнее всего забытая «В защиту права» Б. Кистяковского (подзаголовок статьи — «Интеллигенция и правосознание»). Чтобы понять, какой из пластов образованного слоя чаще всего подразумевает Б. Кистяковский под словом «интеллигенция», уместно привести определение П. Струве, сформулированное им в тех же «Вехах» (статья «Интеллигенция и революция»). П. Струве пишет:

«Носителем… противогосударственного „воровства“ было как в XVII, так и в XVIII в. „казачество“. „Казачество“ в то время было не тем, чем оно является теперь: не войсковым сословием, а социальным слоем, всего более далеким от государства и всего более ему враждебным. В этом слое были навыки и вкусы к военному делу, которое, впрочем, оставалось у него на уровне организованного коллективного разбоя.

Пугачевщина была последней попыткой казачества поднять и повести против государства народные низы. С неудачей этой попытки казачество сходит со сцены, как элемент, вносивший в народные массы анархическое и противогосударственное брожение. Оно само подвергается огосударствлению, и народные массы в своей борьбе остаются одиноки, пока место казачества не занимает другая сила. После того как казачество в роли революционного фактора сходит на нет, в русской жизни зреет новый элемент, который — как ни мало похож он на казачество в социальном и бытовом отношении — в политическом смысле приходит ему на смену, является его историческим преемником. Этот элемент интеллигенция.

Слово „интеллигенция“ может употребляться, конечно, в различных смыслах. История этого слова в русской обиходной и литературной речи могла бы составить предмет интересного специального этюда.

Нам приходит на память, в каком смысле говорил в тургеневской „Странной истории“ помещик-откупщик: „У нас смирно; губернатор меланхолик, губернский предводитель — холостяк. А впрочем, послезавтра в дворянском собрании большой бал. Советую съездить: здесь не без красавиц. Ну, и всю нашу интеллигенцию вы увидите“. Мой знакомый, как человек, некогда обучавшийся в университете, любил употреблять выражения ученые. Он произносил их с иронией, но и с уважением. Притом известно, что занятие откупами, вместе с солидностью, развивало в людях некоторое глубокомыслие.