53796.fb2
Вспоминаю и другой наш разговор — о Заболоцком, о том глумливом спектакле, который устроили ему в «Новом мире» в 54-м, еще в первое редакторство Твардовского, по поводу «Лебеди в зоопарке», где были строки «Красавица, дева, дикарка… / животное полное грез» и реакции на них Твардовского: «Не молоденький, а все шутите» (эта история широко известна хотя бы со слов Липкина). Б.А. рассказал и о последующей итальянской пикировке в 57-м, когда на пути домой в безобидном общем разговоре в купе о том, что наших поэтов в Европе не знают (тогда советскую делегацию впервые выпустили за рубеж), на реплику Твардовского, что лучше быть первым на деревне, чем последним в городе, Николай Алексеевич меланхолически заметил: «Вам это и не грозит». Видели бы вы, какой взгляд метнул на него Твардовский. Да, такие слова не прощают*. Поэты часто не любят друг друга, бывают пристрастны (и это нормально), а свои взаимные обиды уносят с собой. Через год Заболоцкого не станет, а Твардовский вернется в «Новый мир». Впрочем, это тема отдельная, и здесь мы ее трогать не будем. Что касается Слуцкого, он, хорошо зная редакционную кухню и диетические вкусы главного, в чужую контору со своим уставом не совался. Ценя Твардовского-поэта (очень выборочно, правда), не хотел искушать судьбу. А на мое недоумение заметил как само собой разумеющееся, что не доставит им подобного удовольствия. Объективно говоря, потеряли все: большинство лучших поэтов не печатали(сь) в лучшем журнале. И среди них — Слуцкий.
Что еще поражало меня в нем — это многолюдство окружения (при том что держался подчеркнуто отдельно) и совмещение несовместимого (носившее уже суетно-маниакальный характер). Казалось, он был знаком со всеми сколько-нибудь интересными людьми своего времени всех возрастов и состояний, от патриархов поэтического цеха и коллег по ремеслу до начинающих столичных и провинциальных поэтов, ученых и людей редких профессий, работяг (это он подчеркивал особо) и мелких архивных крыс, незаменимых архивариусов, и с каждым ему было о чем поговорить, он, что называется, был в теме. Как заядлый филателист, постоянно пополнял и классифицировал коллекции своих знакомств.
«Что эффективней на войне: убивать противника или ранить?» — спросил он меня однажды на прогулке, рассказывая о дискуссии среди инженеров-оружейников в Туле, где работал его брат. «Убивать, наверно», — ответил я неуверенно. «Неверно. Калечить гораздо выгодней. Надо потом выхаживать, и в большинстве случаев материал все равно негодный». — «И это тема научных докладов?» — «И докладов, и диссертаций. Разумеется, закрытых». — «Выходит, разрывные пули экономически эффективней?» — Б.А. разводит руками: есть многое на свете, друг Горацио…
Или из близкой уже области, годами позже: «Вы читали поэта Алексея Бердникова?» — «Нет, а что?» — «Написал корону сонетов. Представляете, не венок, — уточняет, как будто я не знаю разницы, — а корону. Это же сколько сложно рифмованных строк. Адская работа», — и усы топорщатся от удовольствия.
Он вообще очень ценил графоманов и сам в каком-то смысле был им. Я не вкладываю в это понятие ничего, кроме любви к писанию. Ничего негативного. Только графоман мог написать столько. (Впрочем, он не столько писал, сколько записывал — но об этом позже.) Понимая, что многие стихи (из лучших!) все равно не будут напечатаны, старался как можно чаще появляться в печати, напомнить о себе, иногда непоправимо калеча свои же шедевры, лишь бы напечатать — и бывал удручен этим, хотя старался не показывать вида.
«Ахматова умная женщина, — сказал он однажды, хотя разговор шел о другом, — дает себя понемногу, по капельке, и ее появления ждут, о ней говорят. А я, — и махнул рукой, — чем больше печатаю, тем меньше читают». «Я думаю, это не ее выбор, она бы с вами могла поменяться», — возразил я, но он как не слышал: «Кто примелькался, того и нет. Ахматова права».
Через много лет, прочтя его стихотворение «Я с той старухой хладновежлив был», я увидел в нем не только внутренний конфликт «республиканца с молодых зубов» и хозяйки своего «королевствования», не поколенческую дерзость, но и смятение перед спокойным достоинством другого, может быть, более зрелого опыта. А старших, особенно учителей, Слуцкий, как никто из его поколения, чтил, обо всех оставил признательные стихи и воспоминания и внушил это отношение своим ученикам и студийцам. И на книге «Память», подаренной Ахматовой, он все-таки написал: «От ученика» (отметила Л.К. Чуковская).
И все-таки на первом месте в его табели приоритетов было мастерство. Умение сработать вещь, а не какие-то там абстракции или духовные веяния. Словесная изобретательность и экспрессия прежде всего. Поиски языка, а не смысла высказывания. Смысл дан. Он в самом языке, в его коммуникативной, а не в семантической функции. В этом он был близок Маяковскому и своему учителю Сельвинскому. Еще Асееву, с которым дружил. Возможно, поэтому ему и понравился больше Панкратов, а не мои стихи из невышедшей книжки «Замысел», где худо ли бедно, но были эти самые веяния. Мне же Асеев, наоборот, представлялся мастером, лишенным не только глубины, но какого-либо содержания, кроме установочного. И его знаменитые строки: «Не за силу, не за качество / Золотых твоих волос / Сердце вдруг однажды начисто / От других оторвалось» казались чистой пародией (одно «качество волос» чего стоит. Чем не Бенедиктов: «В груди у юноши есть гибельный вулкан»?). Но для Слуцкого качество применительно и к женщине, и к стиху было естественной похвалой. Позитивист марксистского толка, никакой таинственной природы творчества он не признавал и считал старомодностью или заблуждением. Это было общее поветрие у поэтов, пришедших с революцией, молодых людей, ценивших крепость высказывания, и от того, что их наследник Слуцкий внес в их поэтику значительную долю здравости, сама установка не изменилась: даешь вещь! Я же разделял мнение, возможно, не главного практика конструктивизма, но замечательного стиховеда и ученого Александра Павловича Квятковского, что «творчество лирического поэта в некоторой степени связано с риском инотолкования развиваемых им положений».
Но именно эта прямота и цельность поэтики Слуцкого делали его незаменимым педагогом и воспитателем поэтов.
Когда он заболел, мне пришлось несколько лет вести его семинар в «Зеленой лампе» при «Юности», а мне и в институтскую пору не зачли педагогическую практику из-за полной неспособности наладить контакт с учениками, так вот, студийцы, вынужденные довольствоваться мной, много чего порассказали о воспитательных методах наставника. Так, например, не только организационные вопросы, но и чисто художественные решались открытым голосованием. Требуя отчетливого чтения от учеников (для выступлений), нацеливал их все-таки на книгу. Но что удивительно: знаток коллективных акций, он не выбросил никакого флага, не сколотил из них никакой группы (для продвижения), но, зная каждого и о каждом все, предоставил свободу поиска всем. Обязательным был только ценз культуры, список, довольно обширный, книг, которые надо освоить, чтобы найти свой собственный путь. Может быть, он слишком хорошо знал механику литературного закулисья. «История поэзии ХХ века — это история поэтических банд», — обронил он однажды, и, я думаю, этим многое сказано. Что касается его семинаристов, а он вел годами несколько студий, некоторые из них обрели известность, стали профессионалами. Учитель, я думаю, был бы ими доволен.
А книжником Слуцкий был превосходным. Но и тут начинал с опеки. «Приношу Заболоцкому несколько книжек, — рассказывал однажды, — целую стопку. Николай Алексеевич посмотрел, полистал и, поблагодарив, вернул. Но почему, спрашиваю, это же хорошие книги? „А кого я должен выбросить? Тютчева? Баратынского? Вы же видите, некуда ставить“, — и я чувствую в словах Слуцкого восхищение: своих не предает!» — «А у него была хорошая библиотека?» — спрашиваю. «Для него достаточная».
Или как настойчиво Слуцкий уговаривал меня уступить ему книгу Татьяны Ефименко «Жадное сердце» (она была зарезана бандитами в селе под Харьковом вместе со своей матерью, известным историком, в 18-м году), предлагал в обмен «Первую пристань» графа Василия Комаровского (у него их было две), но я держался твердо и не уступил. И не от жлобства, а потому, что каждая настоящая книга в домашней библиотеке, особенно редкая, как член семьи, с ней трудно расстаться, как с живым человеком, тут Заболоцкий прав.
Поощряя штурм публичных площадок, сам Слуцкий к выступлениям относился спокойно, не искал и не избегал их, и его оценки героев этой сцены были снайперски точны и неожиданны. Причем каждый раз это были спонтанные, а не заготовленные впрок шпильки и остроты, как это бывало, например, у Маршака, который бросал свои отточенные афоризмы гостям домашнего театра, не смущаясь повторов. Были они, разумеется, и у Слуцкого, у кого их нет? — теперь их называют приколами — но у него это было естественной формой речи, да и сам он был вывернутая наизнанку сентенция Бюффона: человек-стиль. Говорил как мыслил.
«Многое было ему отпущено, — сказал он как-то об одном коллеге. — Взять бы большой купюрой и гуляй себе гоголем. А он взял мелочью, вот и согнулся, бедняга, под мешком с разменной монетой», — и в словах ни тени злорадства, а искреннее удивление. Или о другом: «Выступаем вместе в одном клубе. Читает лучшие свои стихи — зал молчит. Читает похуже — оживление в зале. Читает полную херню — полный фурор!» — Но и тут скорее о публике, чем о поэте.
Подобные мгновенные портреты, а я помню их во множестве, он набрасывал походя, и, что удивительно, почти ни о ком не говорил плохо. Сам попавший под лошадь, не спешил никого осуждать. Это была скорее тренировка ума и физиологической функции языка: задание на точность. И дело не в остроумии. Я заметил, что остроумные люди не всегда умны, не говорю уж глубоки. У Слуцкого образ работал, не упуская и дальней цели, а в шаржировании проступал каркас оригинальной мысли.
«Как вы думаете, кого больше: глупых людей или умных? — спросил он однажды и, не дожидаясь моего ответа, уверенно ответил сам себе: — Я думаю, умных». А умными он считал всех, кто знает что-то твердо и определенно. Хоть таблицу умножения.
Что первое приходит на ум, когда вспоминаешь его стихи? Языковые обороты и формулы, которые можно приводить во множестве. Вот наугад только первые строки, пришедшие на ум, требующие продолжения:
«Мы все ходили под богом. / У бога под самым боком».
«— Хуже всех на фронте пехоте! / — Нет! Страшнее саперам».
«Когда мы вернулись с войны, /Я понял, что мы не нужны».
«Давайте после драки / Помашем кулаками».
«Когда русская проза ушла в лагеря…».
«Вождь был как дождь — надолго обложной».
«Все телефоны — не подслушаешь, / Все разговоры — не запишешь».
«Надо думать, а не улыбаться».
«Семь с половиной дураков смотрели „Восемь с половиной“».
«Отягощенный родственными чувствами, / Я к тете шел, / чтоб дядю повидать…».
«Как только стали пенсию давать, / откуда-то взялась в России старость».
«Широко известен в узких кругах, / Как модерн, старомоден».
«Мне легче представить тебя в огне, чем в земле».
Иногда сами названия — и образ, и метод: «Послевоенное бесптичье», «Пляжи сорок шестого года», «Женская палата в хирургии», «Старуха в окне», «Идеалисты в тундре», «Березка в Освенциме», «Статья 193 УК (воинские преступления)», «Непривычка к созерцанию», «Не лезь без очереди!», «Планируя, не зарывайся!», «Польза невнимательности», «Самая военная птица», «Отбор по удвоенности», «Унижение во сне», «Ночные стуки», «Единогласные голосования», «Моральный износ», «Желанье поесть», «Преодоление головной боли», «Как растаскивается пробка?», «Физики и лирики» — и т. д. и т. п.
Стоп! — даже это языковое клише — обыграно рифмой:
«Томисты, гегельянцы, платоники и т. д., а рядом — преторианцы с наганами и тэтэ».
Игровой и образный способ высказывания был его натурой.
«Познакомьтесь, — говорит он мне на коктебельской набережной, представляя миловидной женщине, — Наталья Николаевна Тарасенкова, пишет рассказы, которые начинаются так: „Вечерело…“» И хитро улыбается, а мы смеемся.
Или — возвращаемся в самолете из Симферополя в Москву, я спрашиваю, что он думает о стихотворной книжке Татьяны Глушковой, которой он благоволил. Б.А. откидывается на спинку кресла, несколько секунд думает и: «Силки расставила правильно. Соболь не попался».
Кстати, я пересказал это bon mot Слуцкого Анатолию Жигулину, он восхитился, и каково же было мое удивление, когда спустя какое-то время я прочел беседу с ним в «Вопросах лит-ры», где он повторил этот образ Слуцкого как свой. «Нехорошо, Толя, заниматься плагиатом», — попенял я ему, когда мы встретились, а он долго молчал, потом вздохнул: «Наверно, забыл. А ведь хорошо сказано, а?» «Потому и не забыл, — говорю, — пить надо меньше». Чистая была душа!
Начало и середину семидесятых я вспоминаю как самое тяжелое свое время — время испытаний. Трудно было получить работу (переводческую), за несколько месяцев я потерял родителей, семья треснула, книга зависла. Единственное счастье этих лет — Коктебель, который открыло мне опять же семейство Слуцких, Б.А. и Таня, Татьяна Дашевская, о которой пора наконец-то сказать.
Хотя мы познакомились шапочно давно, настоящее знакомство и теплые отношения сложились именно там, в Коктебеле. Они меня и подбили на эту поездку, видя как я издергался и надорвался на бесконечных проводах близких, мы прилетели одним рейсом в Симферополь в апреле 1973-го, одной машиной добрались до поселка Планерское (так официально именовался тогда Коктебель, чье название разрешили оставить только Дому творчества), Б.А. выхлопотал у директора хорошую комнату для меня (тогда комнаты распределялись на месте, а Слуцкого, хотя он не был никаким секретарем, все уважали), и Таня сразу поволокла меня на набережную и стала показывать местность как экскурсовод: «Это дом Волошина, вон там горная гряда, называется Хамелеон, потому что в течение дня меняет цвет от освещения», — она показывала рукой, я глядел на окрестности, а она следила за выражением моего лица, ожидая восхищения. Я обалдело озирался и щурился от света, мало что видя, а Таня продолжала воображаемую экскурсию. Было в ней что-то легкое и естественное, как в бунинской Русе, и я понял: Слуцкому очень повезло с ней. Красивая и деликатная, она была не то чтобы застенчива, но закрыта точно, и никогда не говорила о себе. Даже ее ближайшие подруги (Галя Евтушенко и Таня Винокурова (Рыбакова) мало что могли о ней рассказать, кроме того, что знали все. Она носила широкую плетеную шляпку, старалась быть в тени и не только фигурально: если в парке — искала скамейку попрохладнее, на пляже — только под тентом. На набережную выходила ненадолго. Была во всем ее облике и поведении какая-то тайна (слово, невозможное в устах Слуцкого), ну, может быть, область непосягаемого. Я ничего не знал о ее предыдущем коротком браке, например, да эта тема никогда и не возникала. Им вдвоем было хорошо, и я долго ни о чем не догадывался. Когда я звал ее на пляж, Б.А. строго говорил: «Ей нельзя». Он и сам не был заядлым купальщиком, обычно только окунался и быстро выходил из воды. Ну, нельзя так нельзя. Зато гулять она любила, нет, не в горы, а вдоль моря, обычно вечером, когда зной спадал, и весь срок пребывания оставалась незагорелой и белокожей, как в день приезда. Вечером они рано уходили к себе, и свет горел иногда допоздна.
После полдника мы совершали с Б.А. общие прогулки. Гулять с ним было одно удовольствие, хотя я любил быструю ходьбу, а он не гулял, а прогуливался, время от времени останавливаясь и, полуобернувшись и вскинув голову, что-нибудь изрекал. Его крепкая еврейская голова и тут требовала игры и работы:
«Как вы думаете, кого больше в мировой поэзии: певцов моря или поэтов гор?» — спрашивает, смотря на залив. Ясное дело, романтика, Гомер, тугие паруса, корсары и прочее. «Конечно, певцов моря», — отвечаю. И начинаем считать. И, к моему удивлению, певцы гор побеждают романтиков моря с разгромным счетом.
Не знаю, как Таня, но Б.А. был жаворонком, вставал рано, часов в пять-шесть, еще до восхода солнца, и уходил к морю, обычно в Лягушачью бухту, возвращался до завтрака с готовым, как правило, стихотворением или свежими строфами, диктовал их Тане или записывал вышаганное в тетрадь, после чего они шли на завтрак. Это все рассказала мне сама Таня, а Б.А. подтвердил, что когда-то, борясь с контузией и головными болями, он принимал каждый вечер кучу снотворных (раскрыв ладонь показал: этого хватило бы любому отправиться на тот свет), а потом, по его словам, выбросил все таблетки и выработал такой режим: лучше рано вставать, чем всю ночь мучиться бессонницей.
Если прочитать под этим углом зрения стихи Слуцкого, бросается в глаза их мышечная природа: они не написаны, а записаны. Именно вышаганы: ритм ходьбы, ритм сердцебиения, энергия отдельной строки. Так писал, как известно, Маяковский, менее известно — Блок. Из младших современников — Вознесенский. Так что мое предыдущее заявление о графоманстве Слуцкого как минимум нуждается в уточнении. Графоман пишет по вдохновению, не отрывая пера от бумаги, а Слуцкий не писал, а вырубал слова из (воздушной) породы. Это изнурительный, порой безблагодатный труд, хотя, случалось, его и «вело», как всякого истинного поэта. Это же держало в форме. Инвалидный опыт и семейная ситуация не давали расслабиться. «Кто придет неразрушенным к старости, выиграет», — сказал он однажды посреди разговора, и я понял, что он постоянно об этом думает.
Иногда срывался и срочно вылетал в Москву — на моей памяти трижды — хоронить друзей. (Помню поспешный его отъезд — проводить в последний путь Любовь Михайловну Эренбург.) Через двое суток возвращался. Для него это была важнейшая обязанность, и он исполнял ее неукоснительно.
Вот я смотрю на выцветшую любительскую фотографию: скамейка на набережной, на ней четверо: Александр Абрамович Аникст, шекспировед, Виталий Лазаревич Гинзбург, физик, Слуцкий и я с краю. Троих уже нет на свете. А я еще живу, вспоминаю ту весну, цветущий тамариск, детский визг купающихся, шум волн и скрежет береговой гальки…
Тогда, весной 74-го, я узнал, что Таня давно и неизлечимо больна (рак лимфоузлов, кажется), что через Лилю Брик Б. А. удалось вывезти ее в Париж на лечение, что болезнь удалось приостановить, но она должна быть крайне осторожна: избегать солнечных лучей, соблюдать режим, вести себя осмотрительно. И я многое понял про них. Все эти годы они жили с ощущением отсроченной катастрофы, ожидая худшего и встречая каждый день как подарок. Отсюда их и замкнутость, и жадность к людям.
А Коктебель был место не только людное, но отборно людное. Кого только не прибивало к его благодатному (тогда) берегу. Я был допущен в круг его постоянных обитателей, старожилов и приезжавших на сезон, и дух некой вольницы, не без снобистского фрондерства, пронизывал каждый уголок этого славного места. Все быстро знакомились со всеми, завязывались дружеские и деловые связи, вспыхивали курортные романы, перераставшие иногда в браки, а Б.А. был очень опытным сватом, чем гордился. Именно там он познакомил меня с Ириной Поволоцкой, Ирой, ставшей потом моей женой.
А проделывал он это оригинальным манером. Будучи сам не знаком с выбранным объектом обольщения, он подходил к нему с каким-нибудь бесхозным ребенком и вовлекал в разговор на тему воспитания (вот, мол, оставляют без присмотра), после чего представлял якобы случайно появившегося знакомого и через минуту-другую, извинившись, отходил, предоставив дело случаю. Так он познакомил на пляже моего товарища Камила Икрамова с его будущей женой Олей. Так познакомил и меня с Ирой, правда, на этот раз они разыграли представление вместе с Таней. А увидев, что я не просто увлекся, а влюбился по уши, не на шутку встревожился и, когда мы уезжали на одной машине в аэропорт, а Ира с дочкой еще оставались на двенадцать дней у моря, он, пресекая мои судорожные усилия открыть дверцу или окно машины и выкрикнуть слова прощания, приказал шоферу прибавить скорость (это в парке-то) — «опаздываем!». Семья для него была превыше всего.
Вообще-то об этом месте и его героях можно и нужно рассказывать не в двух словах, но мы будем грести дальше, в сторону Слуцкого. Скажу только, что еще две весны мы встретим там вместе, всего две весны, но их трудно забыть. Б.А., как всегда, много работал, гудел ритмическим гулом, отпускал для развлечения приморской публики свои шуточки, присыпанные аттической солью. Таня держала спину и улыбалась, но я уже знал, чего ей это стоит. За общим столом, кроме нас, сидела, как всегда, Галя Евтушенко, иногда прилетал и Евгений Александрович, Женя, и мы сидели уже впятером.